надбровий. Из-под всех гниющих крылец раздается
шипение змей, извивающихся в мешке с горловиной,
перехваченной веревкой и затянутой узлом.
Голубые цветы пят-
621
нисты, как леопарды, раздавлены,
обескровлены, земля -- весеннее разноцветье,
золотая, цвета костного мозга, светлой костной
муки, в небесах три крыла, похоронный марш или
белая лошадь нашатырные глаза.
Тающий снег продолжает таять, железо
покрывается ржавчиной, распускаются листья. На
углу, под эстакадой, стоит человек в цилиндре,
синем сержевом костюме и льняных гетрах, с
холеными седыми усами. Засов откидывается, и на
свет являются потекший табак, золотистые лимоны,
слоновьи бивни, канделябры. Мойше Пипик, торговец
лимонами, отведавший жареных голубей, извлекает
из жилетного кармашка пурпурные яйца и пурпурные
галстуки, арбузы и шпинат с короткими черешками,
волокнистый, подпорченный дегтем. Пронзительный
свист насмешников, шлюхи в боа, воняющие лизолом,
ватки, пропитанные нашатырем и камфарой,
арахисовые скорлупки, треугольные и сморщенные,
-- все триумфально катится с утренним бризом.
Утренний свет появляется в помятом виде, оконные
стекла в грязных разводах, чехлы драные, клеенка
выцвела. Идет человек, волосы дыбом, не бежит, не
дышит, человек с флюгером, который круто
сворачивает за угол, другой, и прибавляет шагу.
Человек, который не думает о том, как или почему, а
просто идет во тьме беззвездной ночи. Он будит
ночь-жалобщицу, маневрируя между ямами и
колдобинами, самый полдень в зимнем океане, самый
полдень, отдать концы, поднять паруса, право на
борт. Флюгер-кораблик снова получил весла,
торчащие из бортов, и плывет неслышно. Бесшумно
крадется ночь на четвереньках, как ураган.
Бесшумно, с грузом карамели и дешевых игральных
костей. Сестренка Моника играет на гитаре, ворот
блузки распахнут, шнуровка распущена, в ушах
широкие плоские серьги. Сестренка Моника вся в
пятнах от лимона и камеди, ее глаза белесы
мерзлы, прищурены, как бойницы.
Улица ранних скорбей расширяется,
всхлипывают голубые губы, впереди, над ее
окровавленной шее болтается в воздухе альбатрос,
не клацают ее булыжные зубы. Человек в цилиндре
скрипит левой ногой, чуть дальше, направо,
кубинский флаг под планширами облеплен лапшой и
ошметками апельсинов, дикой магнолией и засохшей
зеленой жвачкой из побегов пальмы с известью. Под
серебряной кроватью белый горшок из-под герани,
утром две полоски, ночью три. Солонки напевают,
появляется белыми всплесками, белыми чавкающими
выплесками глины с обломками зубов, слизью,
осколками костей. Пол скользок от приходящих и
уходящих, от блестящих ножниц, длинных ножей,
раскаленных и ледяных щипцов.
622
Снаружи по талому снегу разбегается
бродячий зверинец; первыми вырываются на волю
зебры с ярко-белыми полосами, следом хищные птицы
и грачи, за ними акация, потом бабочки. Зелень
сверкает драными пятками, иволга кружится и
ныряет вниз, ящерица мочится, шакал урчит, гиены
воют и хохочут и снова воют. Все бескрайнее
кладбище, осторожно сбрызнутое, с хрустом
расправляет в ночи свои суставы. Автоматы тоже
трещат всей своей тяготящей броней,
заржавленными шарнирами, разболтанными болтами,
простившиеся с верой в консервацию. Масло
расцветает огромными венками-вентиляторами,
жирное, олеандровое масло, помеченное лапкой
ворона и дважды сращенное палачом Джоном
Пеньковая-Петля. Масло блестит в морге, сквозь
него сочатся бледные лучи луны, запружены устья
рек, подрагивают суда, перекрыты каналы.
Коричневым коротконожкам бантамкам надрал хохол
красный кукарек, шкурка выдры шарит в пойме. У
шпорника сокотеченье. Светятся шурфы магнезии, в
небе парит острошпорый
Дике и кровава ночь ястребиных когтей,
кривых и острых. Дика и кровава ночь хрипящих
колоколен и сорванных ставен, и взрывающихся
газопроводов. Дика и кровава ночь борющихся тел,
поднявшихся дыбом волос, алых от крови зубов и
сломанных спин. Мир просыпается, озябший, как
заря, и низкое алое пламя ползет над углем ночи.
Ломаются гребни в ночи, поют ребра. Дважды заря
встает, и вновь скрывается. К запаху талого снега
примешивается запах тлена. По улицам раскатывают
катафалки, туда и обратно, возницы жуют свои
длинные кнуты, белый креп и белью нитяные
перчатки.
Дальше на север, к белому полюсу,
дальше на юг, к красной цапле, сердце бьется мощно
и ровно. Друг за другом, блестящими стеклянными
зубами они перерезают невидимые нити. Появляется
ширококлювая утка и за нею куница, прижимаясь
брюшком к земле. Друг за другом они появляются,
созванные со всех концов, хвосты облезлы, лапки
перепончаты. Они появляются, накатываясь
волнами, снижаются, как трамвайные дуги,
скрываются под кровать. Грязь на полу, и странные
знаки, окна горят, ничего нет, кроме зубов, а потом
рук, потом рыжих волос, потом кочевых
голов-луковиц с изумрудными глазами -- кометы,
что появляются и пропадают, появляются и
пропадают.
Дальше на восток, к монголам, дальше на
запад, к секвойям, сердце ходит ходуном.
Головы-луковицы расхаживают, яйца пощелкивают,
бродячий зверинец болтается, как корзина
впередсмотрящего на мачте. Побережья на
623
мили устланы красной икрой. Буруны
швыряют пеной, хлопают длинными бичами. Прибой
ревет под зелеными стенами ледников. Быстрее,
быстрее вращается земля.
Из черного хаоса вырвался свет
стеблями иллюминаторов. Из недвижного ничто и
пустоты -- нескончаемое равновесие: Из моржового
клыка и дерюжного мешка -- эта безумная вещь,
называемая сном, который все не кончается, как
восьмидневный завод у часов.
СТРАНСТВУЯ
ПО КИТАЮ
В
нынешней ситуации одиночество меня не страшит.
Когда доходит до худшего. рядом всегда Бог.
В Париж, из Парижа, покидаешь Париж или
в него возвращаешься, это всегда Париж, а Париж --
это Франция, а Франция -- это Китай. Все, что для
меня непостижимо, простирается высочайшей
стеной над горами и долинами, в которых проходят
мои дни. Под защитой этой стены я могу жить моей
жизнью китайца в покое и безопасности.
Я -- не путешественник, не искатель
приключений. То, что со мной приключалось,
приключалось невольно. Долгие годы пребывал я в
темном туннеле, прорываясь к воде и свету.
Рожденный на Американском континенте, я был не в
силах поверить, что на земле существует место,
где человек волен быть собой. Силою
обстоятельств я стал китайцем -- китайцем в моей
собственной отчизне! Стремясь не дать сломить
себя мерзостям жизни, в которых я не хотел
принимать участия, я пристрастился к опиуму
мечты. Так же естественно и неслышно, как
сорвавшаяся с дерева ветка падает в Миссисипи, я
выпал из потока американского бытия. Я отнюдь не
предал забвению испытаний, какие меня постигли,
но нет у меня желания ни воскрешать прошлое, ни
сожалеть о нем, ни горевать о несбывшемся. Я похож
на человека, очнувшегося после долгого сна и
обнаруживающего, что он спит. Типичная дилемма
предродового периода: живешь еще не родившись, а
в момент рождения умираешь.
Рождаешься и возрождаешься
бесконечно. Рождаешься, бродя по улицам,
рождаешься, сидя за столиком кафе, рождаешься,
лежа на шлюхе. Повторяешь этот процесс снова и
снова. По жизни движешься быстрым шагом, и
воздаяние за это -- не просто смерть, но целая
череда смертей, сменяющих одна другую. К примеру,
не успею я толком
624
почувствовать, что нахожусь на небе,
как вдруг врата растворяются и под ногами я
чувствую самые натуральные булыжники.
выучиться ходить? И чьими ногами хожу? FACE="Times New Roman" SIZE="2"> А вот я направляюсь к могиле,
спеша на собственные похороны. Слышу лязг лопат,
глухие удары комков земли, падающих на гроб. Едва
успеваю сомкнуть веки, едва успеваю вдохнуть
запах цветов, в море которых меня утопили, и -- SIZE="2"> трам-тарарам!
-- выясняется, что я
пережил очередную вечность. Такого рода
обыкновение вдруг исчезать и столь же нежданно
возвращаться на землю заставляет меня постоянно
быть начеку. Свое тело надо держать в форме, дабы
им могли насытиться черви. А душу -- душу надо
сохранить незапятнанной для Господа Бога.
Нередко в послеполуденный час, сидя за
столиком "Ла Фурше", я задаюсь вопросом: "Ну,
куда мы сегодня направимся?" А когда наступает
вечер, за моими плечами порой путешествие на луну
и обратно. Остановившись на перекрестке дорог, я
закрываю глаза и по очереди воплощаюсь во все мои
разные и бессмертные я. Роняю слезы в стакан с
пивом. А ночами, возвращаясь в Клиши, испытываю
сходное чувство. Когда бы я ни пришел в "Ла
Фурше", я вижу, как от моих ног в разные стороны
разбегаются бесконечные дороги, а из моих
башмаков вырастают бесчисленные я, обитающие в
моем внутреннем мире. Рука в руке провожу я их по
тропам, которые некогда исходил один; я называю
это самопринудительными экскурсиями в страну
жизни и смерти
же, как разговаривал бы с самим собой, доведись
мне родиться и умереть лишь однажды и,
следовательно, быть обреченным на полное
одиночество. В
нынешней ситуации одиночество меня не страшит.
Когда доходит до худшего, рядом всегда Бог.
Есть что-то магическое в коротком
уличном отрезке между Плас Клиши и "Ла Фурше";
почему-то на нем-то и случаются все эти
самопринудительные экскурсии. Идти этим путем --
словно двигаться от одного солнцестояния к
другому. Скажем, я только что встал из-за столика
в "Кафе Веплер", держа под мышкою книгу о Воле и
Стиле. Быть может, листая ее страница за
страницей, я и понял одну-две фразы, не больше.
Может, я за весь вечер прочел одну фразу. Может, я
вовсе и не сидел за столиком "Кафе Веплер", а
всего-навсего, заслышав музыку, покинул клетку
своего тела и принялся мерить четвертое
измерение.
же SIZE="2" COLOR="#800000">меня, спрашивается, понесло? FACE="Times New Roman" SIZE="2"> Всего-навсего на
самопринудительную прогулку -- коротенькую,
длиною в полвека, с успехом вместившегося в миг,
пока перевертываешь книжную страницу.
625
Выходя из "Кафе Веплер", улавливаю
странный, свистящий шум. Нет нужды оглядываться:
я и так понимаю, что меня настигает, несясь за
мною вдогонку, собственное тело. Обычно в это
время суток вдоль проспекта выстраиваются
ассенизационные машины. Через тротуар
протягиваются гигантские чавкающие черви
резиновых шлангов. Толстые черви всасывают
содержимое сточных колодцев. Такова, если можно
так выразиться, духовная атмосфера, побуждающая
меня посмотреть на себя со стороны. Итак, я
склоняюсь над раскрытой книгой за столиком кафе;
вижу, как через плечо ко мне нагибается шлюха;
чувствую на шее ее дыхание. Она ждет, пока я
подниму глаза, -- очевидно хочет, чтобы я дал ей
огонька. Сейчас спросит, что я тут делаю один и не
скучно ли
Тема книги -- Воля и Стиль, и принес я ее с собой
потому, что уйти в чтение в шумном кабаке -- не
просто удовольствие, роскошь, и к тому же вид
личной самозащиты. Музыка тоже бывает как нельзя
кстати: она стимулирует чувство уединения, ухода
в себя. Вижу, как над моей головой повисает
верхняя губа шлюхи. Повисает мягким, чувственным
треугольником. На высоких нотах он подрагивает,
встрепенувшись, как лань над лощиной...
И вот уже я на коротком отрезке меж
Плас Клиши и "Ла Фурше". Вдруг из всех тупиков
высыпают целые стаи шлюх, взмахивая крыльями, как
летучие мыши на свету. Они вцепляются мне в
волосы, в уши, в глаза. Тянутся ко мне хищными
щупальцами. Всю ночь напролет роятся они вдоль
темных каменных стен; у них запах сочной зелени,
орошенной недавним ливнем. Они испускают
странные сосущие звуки, зазывно клокочут, отчего
мои волосы встают дыбом. Роятся колонией вшей,
вшей с длинными прожорливыми усиками,
всасывающими пот, выступивший на моей коже. И все
это: шлюхи, музыка, хищные толпы, стены, свет на
стенах, крадущиеся черви ассенизационных
шлангов -- сливается в призрачную туманность,
сгущающуюся в холодный, возвращающий к
реальности пот.
Каждый вечер, направляясь в кафе "Ла
Фурше", претерпеваю подобное поругание. Каждый
вечер меня скальпируют, изничтожают томагавками.
И не будь этого, я чувствовал бы себя
разочарованным и неудовлетворенным. А так --
прихожу домой, стряхиваю с одежды вшей, смываю
кровь с тела. Укладываюсь в постель и храплю на
весь дом.
Помогает не одряхлеть телом и не очерстветь
душой.
Дом, где я живу, сносят. Растерзанные
комнаты бесстыдно таращатся в уличное
пространство. Мой дом -- тело человека с
содранной кожей. Обои висят клочьями, кроватные
рамы оплакивают бегство матрацев, от стен от-
626
винчены умывальники. Каждую ночь,
прежде чем войти к себе, я задерживаюсь и долго
смотрю на это варварство в действии. Оно странно
притягивает меня. В конце концов, стоит ли
изумляться ужасному? Каждый человек -- музей,
вместилище ужасов всего своего племени. Каждый
достраивает свое крыло к общему музею ужасов. И
вот, возвращаясь по ночам в свое жилье -- жилье,
которое с каждым днем убывает, -- я пытаюсь
постичь, какой сокровенный смысл в этом заложен.
И чем больше предстают на всеобщее обозрение его
интимные места, тем сильнее я влюбляюсь в свой
дом. Мне дорог даже старый ночной горшок, который
одиноко стоит под кроватью и которым никто не
пользуется.
В Америке мне доводилось жить во
многих домах, однако внутреннее убранство ни
одного из них не запало мне в память. Мне ничего
не оставалось, как принимать выпадавшее на мою
долю как должное и довольствоваться этим.
Однажды я взял напрокат открытую коляску и
двинулся в ней по Пятой авеню. Стоял осенний
полдень, и я катил по улицам моего родного города.
По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины,
эти занятные полулюди-полуманекены. Роботы со
сверкающими зубами и остекленевшими глазами.
Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии
дежурной улыбки. Время от времени скалились в
улыбках и мужчины, будто прямо в гробах
устремлялись на радостную встречу с Небесным
Избавителем. И те, и другие шагали по жизни с
остекленевшим, неестественным блеском в глазах,
красуясь безупречным фасадом и отводя своему
природному естеству место в сточной канаве. При
мне оказался револьвер, и, выехав на Сорок вторую
улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не
обратил на это ни малейшего внимания. Я косил
прохожих направо и налево, но толпа не
уменьшалась. Живые все с той же рекламной
белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали
через мертвых и шли дальше. Эта жестокая
белозубая улыбка застряла в моей памяти. Она
снится мне, эта безупречная улыбка Джорджа Ч.
Тайлау, плывущая над банановыми рядами в
Стипль-чейзе, когда, в кошмарах, я вижу себя
тянущим руку за подаянием. Сталкиваясь нос к носу
с нищетой, Америка предпочитает улыбку. Ведь
улыбнуться -- проще простого. Отчего же не
улыбнуться, проезжая по проспекту в открытой
коляске? Улыбайтесь, улыбайтесь. Улыбайтесь, даже
заслышав трещотку смерти: так будет легче для
тех, кого вы оставляете. Улыбайтесь, черт вас
побери!
навечно приклеившейся к лицу!
Четверг. Я стою в туннеле городского
метро, вглядываясь в простые лица европейских
женщин. Есть в этих
627
женщинах некая усталая красота, словно
на них наложили печать все катастрофы, все
испытания, выпавшие на долю старушки Европы. В их
лицах запечатлена история их народа; их кожа --
свиток, на который занесена летопись долгой
борьбы европейской цивилизации за
существование. Переселение народов, ненависть и
преследования, войны -- все это не может не
наложить свой отпечаток. Европейские женщины не
улыбаются; лица их собраны, сосредоточены, и
написанное на них яснее ясного свидетельствует о
их расе, национальном характере, истории. На их
лицах мне открывается искореженная,
многоцветная карта Европы, карта, испещренная
линиями железнодорожных, водных и воздушных
путей, водоразделами государственных границ,
давним, неистребимым соперничеством и
предрассудками. Самая хаотичность этих неровных
линий, огромные пробелы обозначающие озера и
моря, непостижимое мифическое наследие
полуостровов -- вся эта сумбурность рельефа,
спутанность линий становится наглядным
воплощением нестихающего единоборства между
человеком и реальностью -- единоборства,
зеркалом которого является и эта книга.
Разглядывая Европу на карте, проникаешься
странным удовлетворением от того, сколь в
действительности необъятен этот континент, на
первый взгляд кажущийся небольшим. По сути это
даже не континент, а гигантская часть тверди
земной, в которую властно вторглись океанские
воды. В некоторых слабых точках суша отступила.
Нет необходимости быть геологом, чтобы
представить себе, каким невероятным поношениям
должна была подвергнуться Европа, Европа, с ее
голубой сеткой рек, озер, внутренних морей. Можно
на глаз оценить и эпические масштабы
или иной период, и, подчас, всю трагичность этих
тщетных попыток. Глядя на карту, кожей
чувствуешь, какие роковые климатические
метаморфозы сопутствовали этому глобальному
смещению пластов. А стоит посмотреть на эту карту
опытным взглядом картографа -- и не составит
труда вообразить, какой вид примет она пятьдесят
или сто тысяч лет спустя.
Итак, взирая на соотношение моря и суши
-- естественных зон обитания людей, видишь и
гротескные, уродливые образования, и те, что
повествуют о героизме принесенных на алтарь
борьбы усилий. В длинных извивах рек прозреваешь
утрату веры и мужества, отпадение от благодати,
медленное, мучительное истощение души. Видишь,
что одни государственные границы уверенно
прочерчиваются по естественным рубежам
набросаны легким, колеблющимся пунктиром, зыбким
и переменчивым, как ветер. Инстинктивно
провидишь, где грядут неиз-
628
бежные климатические изменения, какие
плодородные земли со временем истощатся, станут
бесплодными пустошами. А теперешние пустыри,
напротив, обратятся в цветущие оазисы. Я убежден:
в некоторых уголках континента сбудутся
предсказания древних пророков. Будут нащупаны
незримые нити общности меж нашими праотцами,
носителями не познанного еще прошлого, и нашими
современниками, носителями не сбывшегося еще
настоящего. Титанические сломы былых времен эхом
отзовутся в еще более грандиозных исторических
сломах, пора которых -- грядущее. В летописи нашей
планеты в конечном счете значимы лишь эти
глобальные сдвиги, пертурбации, смещения
геологических пластов; они-то по справедливости
и должны стать предметом нашего восторга и
преклонения. Представители рода человеческого,
мы носим в себе эмбрионы всего, что входит в
состав земли, воплощая ее материю и ее
метафизику; где бы мы ни были, нам ни за что не
отрешиться ни от нашей постоянно меняющейся
географии, ни от нашего постоянно меняющегося
климата. Карта старой Европы преображается на
наших глазах; и никому не дано сказать, где
проступят наружу контуры и рубежи нового
континента.
Я нахожусь на самой мучительной стадии
решительного перелома. Позабыв звуки привычного
языка, не научился еще изъясняться на новом. Я --
китаец и говорю по-китайски. Я -- в неподвижной
сердцевине меняющейся реальности, воплотить
смысл и значение которой бессилен любой из
существующих языков. Если верить показаниям
географической карты, я в Париже; если верить
данным календаря, пора моего обитания -- третье
десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX
веке. Я -- в Китае, и нет здесь ни часов, ни
календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и
жив только потому, что мне удается выловить из
воды остатки провизии, за негодностью
выбрасываемой за борт экипажем американской
канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы
приготовить себе нечто съедобное; у этого нечто
вкус, но мой желудок притерпелся ко всему.
Итак, за спиной у меня Лювесьен, под
ногами -- долина Сены... С четкостью геодезической
карты перед глазами простирается весь Париж.
Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем -- еще
одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью
внутри крепости расстилается он за равниной.
Величественный и одинокий, обрубком могучего
красного дерева торчит он посреди необъятной
долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих
границах, он вечен, хоть и
629
испытывает бесконечные трансформации:
из старого рождается новое, старое дряхлеет и
гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы
расстояния во времени или пространстве на него
ни смотреть, дивный город Париж сияет
бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой,
цветущим
древом, корни которого, протянувшись на
бесчисленные подземные мили, проступают наружу
на бескрайнем полотне равнины.
В сутолоке и шуме часа пик сижу за
столиком и грежу наяву за стаканом аперитива.
Погода безветренная, облака недвижно застыли в
небе. Из мертвой точки пульсирующего
лихорадочной жизнью парижского уголка
благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца,
забившегося средь окружающего меня хаоса и
упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного
растения, ни возраст, ни имя которого мне
Спеленутый в коконе времени, я непостижимым
образом связан со всей землей и ничто не властно
разорвать эту связь. Еще один скиталец,
наконец-то обретший исток страстного своего
беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою
песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню,
которую я утратил, оказавшись в объятиях нового
мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко
мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой
нырнуть в океан времени.
В восприятии того, кто вынужден
грезить с открытыми глазами, движение обретает
обратный ход; сущее дробится на
калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь
ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого
достает отваги закрыть глаза, только те, кто
прочно отлучен от удела, носящего имя реальности,
способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с
обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас
повседневность, верю, что для того, чтобы
обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой
суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу
весов нашего мира, -- чтобы обнаружить эту
драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей
нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не
испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед
смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую
частицу силы, какая
ока способна погрузить в бешеное коловращение
космос. Ни на йоту не верю я в медленное и
болезненное, упорядоченное и логичное,
алогично-беспорядочное эволюционное развитие
вещей. Я убежден, что весь мир -- а не одна лишь
земля и те живые существа, что на ней обитают, или
даже целая вселенная, механизмы движения которой
мы познали (не исключая и микровселенных,
недоступных нашему глазу и измерительным
приборам), -- но весь мир, ведомый и неведомый,
вывихнув сустав, содрогается от ужаса и
630
боли. Убежден, что, окажись завтра в
нашем распоряжении средства, с помощью которых
мы могли бы достичь самой отдаленной звезды --
одного из тех миров, свет которых, по нашим
безумным расчетам, не успеет долететь до земли
раньше, чем сама наша земля исчезнет, -- так вот
окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там
обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же
безумие. Убежден: если наше движение отвечает
ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с
точностью, делающей невозможной взаимное
столкновение, значит, мы в неменьшей мере
подвержены действию судьбы, промысел которой
одновременно являет себя здесь и там, везде и
повсюду. И, следовательно, единственная
возможность избежать этой вселенской судьбы --
одновременно
этого всем и каждому:
человеку, животному, растению, минералу, камню,
дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.
В ночь, когда все сущее утратило свои
имена, подхожу к уличному тупику и, подобно
человеку, подошедшему к самой грани возможного,
перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от
умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через
кладбищенскую стену, возле которой журчит
последний заброшенный писсуар, все мое детство
удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни
был, я всегда предпринимал отчаянные попытки
отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как
раз это прошлое --
одерживает верх. Испуская последний вздох,
понимаешь, что будущее -- не что иное, как
мистификация, пыльное зеркало, песок на дне
песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем
очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я
прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В
свете уличного фонаря он застыл как каменный. В
нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь,
с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с
помощью какого магического прикосновения можно