Страница:
На первый взгляд, разница не так велика, - за исключением перехода голосов от октябристов к правым (-35 +40) и уплотнением за их же счет, обеих оппозиционных партий (+15). В действительности, не только моральное, но и реальное значение этих перемен очень велико. Вместе с октябристами, правые все еще составляли большинство (283 вместо 278 Третьей Думы). Но захотят ли эти обе группы идти вместе? На выборе председателя Думы они сразу сосчитались. Правые требовали политического соглашения по всем вопросам думской работы. Октябристы отказались и сговорились с оппозицией на кандидатуре Родзянки, который и был выбран 251 голосами против 150. Политическое значение этого предпочтения было подчеркнуто вступительными словами Родзянко: "я всегда был и буду убежденным сторонником представительного строя на конституционных началах, который дарован России великим манифестом 17 октября 1905 г., укрепление основ которого должно составить первую и непреложную заботу русского народного представительства". Та же ссылка на {160} манифест 17 Октября была вставлена Коковцовым в текст правительственной декларации и повторена еще раз в заключительной формуле прогрессистов, принятой (15 декабря 1912 г.) 132 голосами октябристов и оппозиции против 78 (Общее осуждение оппозицией внутренней политики правительства выразилось в формуле, предложенной октябристами же по смете министерства внутренних дел и принятой 164 голосами против 117. "Ввиду того, что министерство внутренних дел, сохраняя, после водворения спокойствия, действие исключительных положений, возбуждает в населении общее недовольство и вполне справедливые чувства возмущения по поводу ничем не вызываемых стеснений; что необходимая во всяком государстве сильная власть может быть сильна, только опираясь на закон; что, поддерживая своими незакономерными действиями господство произвола и усмотрения и уклоняясь от внесения на рассмотрение законодательных палат давно назревших реформ, предуказанных манифестом 17 октября, министерство препятствует водворению в России правового порядка и убивает в народе уважение к закону и власти - и тем усиливает в стране оппозиционное настроение; что способом применения действующих законов по отношению к отдельным национальностям административная власть разъединяет русских граждан и ослабляет мощь России, - Дума настаивает на скорейшем осуществлении широких реформ". (Прим. автора).). После выбора Родзянки правые и националисты демонстративно покинули зал заседания. Так, дифференциация влево была сразу противопоставлена дифференциации вправо.
Другой подчеркнутый итог выборов - уплотнение оппозиции, вопреки всем усилиям правительственного давления - имел не меньшее значение. Руководящая роль в оппозиции осталась за партией Народной свободы. Вторые курии главных городов сделались неотъемлемым достоянием к. д. Наш список в Петербурге далеко опередил все остальные, и я мог гордиться тем, что получил наиболее значительное количество голосов во всей России - 22.700 в Третью Думу и, вопреки демонстративному голосованию против меня поляков и насильственному уменьшению числа избирателей, 18.455 в Четвертую. Октябристы получили 8-9 тысяч голосов в Третью и 41/2 тысячи в Четвертую Думу, социал-демократы поднялись с 3-5 тысяч до 6-7 тысяч, Союз русского народа с 4 тысяч спустился до 1 тысячи. Предвыборная {161} борьба с левыми конкурентами была чрезвычайно легка: мы выступали во всеоружии знания, и наша принципиальная программа не исключала практических интересов городской демократии, тогда как наши противники слева растекались в абстракциях и в словесной риторике. В Москве главной сенсацией выборов было забаллотирование Гучкова по первой курии и увеличение процента голосов к. д. с 55 до 62; в общем итоге, на стороне оппозиции оказалось вместо 75 процентов - 88 процентов избирателей. Только в Одессе и в первой курии Киева прошли правые.
Первой жертвой отмеченного раздвоения состава и задач Четвертой Думы явился сам глава правительства Коковцов. 29 января 1914 года он получил давно готовившийся втайне рескрипт о своем увольнении.
Коковцов сам считал, что отставка его стала неизбежной с момента неудачного свидания с Распутиным и что она явилась плодом злокозненной "интриги". Но это объяснение - слишком личное. Коковцов понимал, что корни перемены лежали глубже простой интриги. Но он не хотел останавливаться на этом объяснении. Его премьерство было просто не в стиле той задачи, которая возлагалась теперь на представителя власти свыше. Новый "мавр" свершил свое очередное дело - и тоже должен был уйти, чтобы очистить место следующему.
Царь расстался с Коковцовым с поцелуями и слезами. Но первые слова рескрипта 29 января гласили: "не чувство неприязни, а давно и глубоко сознанная мною государственная необходимость" заставили царя удалить очередного мавра на новом этапе. И дальше следовало точное хронологическое указание. "Опыт последних восьми лет (то есть с 1906 года) вполне убедил меня, что соединение в одном лице должности председателя Совета министров с должностью министра финансов или министра внутренних дел неправильно и неудобно в такой стране, как Россия".
Но ведь это - дата начала борьбы царя с "конституцией 17 октября". Это - то самое, что говорил главный вдохновитель "интриги", кн. Мещерский, издатель "Гражданина". Это - те самые обвинения "Гражданина", которые Коковцов повез к царю с жалобой на Мещерского: {162} "председатель Совета заслоняет особу государя и присваивает себе положение великого визиря". С этим "западноевропейским новшеством пора покончить; пора государю знать, кто его слуга и кто слуга младотурок, Родзянок и Гучковых". А что делает Коковцов? Этот "думский угодник", подкупленный "думскими аплодисментами", требует сохранения "единства кабинета", ставит царской воле на каждом шагу препятствия в каких-то законодательных правах Думы и отказывает во всех "незаконных" требованиях! Коковцов определил две основные черты характера императрицы: вера в неприкосновенность самодержавия и склонность к мистике. Но он не подчеркнул, что первое есть цель, а второе - лишь средство. Он прошел мимо первоначального совета Александры Федоровны - не подражать Столыпину. Императрица от него отвернулась, не хотела его больше видеть и демонстративно показывала признаки невнимания.
Уже летом 1912 года Николай поразил Коковцова предложением переменить свой пост на пост посла в Берлине, так как, наверное, ему не подойдет новый кандидат в министры внутренних дел, черниговский губернатор Н. Маклаков, понравившийся наследнику своим знаменитым "прыжком влюбленной пантеры", а царской чете - талантом передразнивать министров. Коковцов сразу понял тут "желание императрицы удалить его из Петербурга". Чуждый "большой" политике, он все же считал себя забронированным и непогрешимым в собственном ведомстве - финансов. Но тут преследовала его тень "Родзянок и Гучковых". Французский посол донес своему правительству слух, что отставка Коковцова "давно предрешена, так как государь находит, что он слишком подчиняет интересы внешней политики соображениям узко-финансового характера".
Тут разумелась, очевидно, борьба с Сухомлиновым и защита мира, то есть вмешательство в военную и дипломатическую прерогативу монарха. Коковцова держали намеренно в стороне от той и другой области: это было больше, чем простая борьба с Сухомлиновским легкомыслием и с запозданием военных заказов. Царь хитрил с Коковцовым, заявляя ему, что "мужичка" Распутина он почти не знает, газеты Мещерского не читал, Сухомлинова не {163} одобряет. На самом деле, он, вынужденно или добровольно, вел свою линию "государственной необходимости" и с возраставшим нетерпением переносил Коковцовские реприманды. Его местью было вторжение рескрипта 29 января 1914 г. в заповедную область Коковцова: ведение финансов, "с чем может справиться только свежий человек", ибо "дальше так продолжаться не может". И мотив при этом был выбран тот же самый, которым Коковцов объяснял успех своей финансовой политики:
"быстрый ход внутренней жизни и поразительный подъем экономических сил страны" - "небывалый расцвет", по формуле Коковцова. А затем слезы и поцелуи - и "расстаемся друзьями".
Я связал тут откровения воспоминаний Коковцова с тем, что нам было известно и понятно тогда же сразу и о чем не вполне догадывался - или не хотел договаривать до конца - верный царский слуга. Выбор ему преемника окончательно раскрывал и это недоговоренное. Очередным "мавром" был указанный Мещерским же и "вынутый из нафталина" И. Л. Горемыкин.
Если нужно было прикрыть личиной тишины и спокойствия бурлящие страсти предреволюционной общественности - с единственной целью обмануть глаз высшей власти и протянуть время в ожидании чего-то, что совершится само собою, то лучшего выбора, нежели Горемыкин, нельзя было сделать. Ветхий, не только деньми, но и психологией старческого безразличия ко всему, Горемыкин не искал власти. Он сам говорил Коковцову после своего назначения: "Совершенно недоумеваю, зачем я понадобился; ведь я напоминаю старую енотовую шубу, давно уложенную в сундук и засыпанную камфорой...
Впрочем, эту шубу так же неожиданно уложат в сундук, как вынули из него".
Горемыкина выдумал Кривошеин, человек очень умный и лучше понимавший положение, чем большинство окружающих. Я впоследствии мог лично убедиться в широте его кругозора. Но Коковцов прав в своей характеристике Кривошеина: желая направлять события, он не хотел нести ответственности и намеренно оставался в задних рядах. Горемыкин был ему удобен тем, что представлял пустое {164} место и не мешал в дальнейших планах, если они понадобятся. Удивить чем-нибудь Горемыкина и пробудить его к активности было, как мне пришлось самому убедиться потом, совершенно невозможно. Он на все махал рукой, говорил, что все это "чепуха" - и лежал тяжелым камнем на дороге. Главная ошибка его назначения была в том, что пропущенное время нельзя было вернуть и, за отсутствием какой бы то на было творческой программы, должно было наступить междуцарствие хаоса.
Была другая черта нового положения, характеризовавшая переход от Третьей Думы к Четвертой - со стороны, обратной этой перемене власти. Не только очередной "мавр", но и очередная форма народного представительства "сделала свое дело" и должна была уходить из истории. Русская общественность почувствовала потребность в более сильных возбуждениях, нежели ежедневная будничная работа Государственной Думы, - притом же очевидно осужденная на бесплодие. Весь 1913 год проходит в проявлениях возрождающейся общественной самодеятельности. Публика совсем не интересуется вопросом, как распределить законодательный хлам, оставшийся в наследство от Третьей Думы. Напротив, ее внимание привлекают общественные съезды, собравшиеся в Киеве к моменту, когда националисты тщетно пытаются создать шум около торжества открытия памятника Столыпину: съезд сельскохозяйственный, съезд городской и, наконец, конференция октябристов, давно отлагавшаяся, пока Гучков священнодействовал в Думе. Потопленный в первой курии Москвы, он тут выплывает и расходует свой политический зуд.
Среди своих верных он чеканит новую эффектную формулу отказа от своей прежней деятельности: "Мы вынуждены отстаивать монархию - против тех, кто является естественными защитниками монархического начала, церковь - против церковной иерархии, армию - против ее вождей, авторитет правительственной власти - против носителей этой власти". И он же диктует городскому съезду его заключительную резолюцию об угрозе стране тяжкими потрясениями и {165} гибельными последствиями от дальнейшего промедления в осуществлении реформ 17 октября. Мы видели отражение этих настроений среди октябристской фракции Думы; но, увы, там они быстро сходили на-нет. Вторая речь Родзянки при его перевыборе - бесцветна; законодательная деятельность равняется по Государственному Совету.
Но высшая точка общественного негодования была достигнута, когда вся неправда режима, все его насилие над личностью воплотились в попытке сосредоточить на лице невинного еврея Бейлиса обвинение против всего народа в средневековом навете - употреблении христианской крови.
Нервное волнение охватило самые глухие закоулки России, когда, в течение 35 дней, развертывалась в Киеве, при поощрении или при прямом содействии властей, гнусная картина лжесвидетельства, подкупленной экспертизы, услужливых прокурорских усилий, чтобы вырвать у специально подобранных малограмотных крестьян-присяжных обвинительный приговор. Помню тревожное ожидание этого приговора группой друзей и сотрудников, собравшихся поздним вечером в редакции "Речи". Помню и наше торжество, когда темные русские крестьяне вынесли Бейлису оправдательный приговор.
Конечно, все манифестации общественного настроения сопровождались полицейскими скорпионами. По делу Бейлиса на печать были наложены 102 кары - в том числе шесть редакторов арестованы. 120 профессиональных и культурно-просветительных обществ были закрыты или не легализованы. В Петербурге мне с Шингаревым запрещено было сделать доклад избирателям о Четвертой Думе, а в Москве такое же собрание вновь избранных членов Думы к. д. Щепкина и Новикова было закрыто полицией.
Закрыты были полицией и юбилейное заседание в честь пятидесятилетия "Русских ведомостей" и банкет по тому же поводу. Мне были запрещены лекции по балканскому вопросу в Екатеринодаре и Мариуполе. Это - только отдельные эпизоды из целого моря подобных. Все это вместе {166} напоминало предреволюционные настроения и полицейскую реакцию на них 1905 года.
Естественно, что и поведение фракции в Думе, в частности и мое, должно было теперь принять иное направление. При полной безнадежности думского законодательства, черновая работа в комиссиях отходила на последний план. Наши выступления должны были сосредоточиться на том, что интересовало страну, т. е. на вопросах общеполитического значения и на критике поведения правительства во внутренней жизни России, проводимой в форме запросов. Я говорю здесь о первых двух сессиях Четвертой Думы - от ее открытия 15 ноября 1912 года до единственного заседания "экстренной сессии" 26 июля 1914 г., в котором Дума была приглашена сказать свое слово по поводу начавшейся войны. Последующий период деятельности Думы носит совершенно иной характер, и О нем нужно будет говорить особо.
Мы прежде всего нашли теперь своевременным внести, в порядке думского законодательства, кадетские проекты гражданских свобод, носившие "марку" 17 октября. Это было нетрудно, так как наши законоведы приготовили отличные тексты для внесения во Вторую Думу и эти тексты были напечатаны. На этот раз их внесение, однако, уже не носило характера простой демонстрации, а было прямым последствием приведенных выше требований октябристов вместе с оппозицией. Мы не ошиблись: проект о свободе печати, который я защищал в двух заседаниях первой сессии (8.II и 13.II, - см. таблицу) (См. приложение 3-ье.), был признан Думой "желательным" и передан в комиссию для разработки. То же было и с проектами о свободе совести, о союзах и собраниях. Только наш проект о введении всеобщего избирательного права, который я защищал в развернутом виде, включая и распространение права голосования на женщин, оказался для октябристов непереваримым. После прений в трех заседаниях (27,II, 8,II и 18,III) он был отвергнут (206 голосами против 126). Менее успеха имели наши запросы на важнейшие темы, {167} интересовавшие страну: о злоупотреблениях на выборах, о ленских событиях, о влиянии Распутина на Св. Синод и т. д. Тут применялась, большею частью, старая тактика оттяжки министерских объяснений на многие месяцы.
Вторая часть сессии Четвертой Думы прошла при преемнике Коковцова, Горемыкине. Новое правительство перешло в прямое наступление на законодательные права Думы, и наша роль, отчасти уже вместе с октябристами, заключалась здесь в защите этих прав. Нападения были, большей частью, мелкие, технические, мало понятные для страны, и сессия казалась бесцветной. Но в общем ходе событий эта борьба уже была повышением тона. Особенно взволновало нас покушение на свободу депутатской речи, по поводу преследования Чхеидзе по ст. 129. Партия к. д. внесла предложение - не приступать к обсуждению бюджета, пока не будет утвержден законопроект о свободе депутатского слова. Мне пришлось защищать это предложение (21 апреля 1914 г.). Мы впервые нашли большинство, которое готово было идти на неутверждение бюджета; октябристы заговорили необычным для них тоном. Параллельно с Горемыкиным, эту линию борьбы вел и Н. Маклаков, заявивший себя открыто членом "союза русского народа". Он пытался подвести хитроумную теорию, по которой Дума и Совет министров были двумя координированными органами, над которыми стоит царь с полнотой законодательных прав. Я выступил против него (2 мая 1914 г.) с доказательствами, что ряд его заявлений совпадает с актом Булыгинской Думы 6 августа 1905 г., т. е. с законом о законосовещательной Думе, предшествовавшим октябрьскому манифесту.
Не буду останавливаться на других своих выступлениях в этой части сессии по поводу заявлений министров - Горемыкина, иностранных дел, юстиции и народного просвещения. Все это кажется таким незначительным в свете последующих событий.
Остановлюсь лишь на моей речи 19 февраля в защиту украинского национального самоопределения, которую известный {168} сепаратист А. Шульгин впоследствии признал "прекрасной", лишь для того чтобы противопоставить ее моим взглядам 1939 года. Речь была сказана по просьбе самих украинцев - защитить их от нападок киевских русских националистов, вызвавших запрещение чествования юбилея Шевченко.
Чтобы подготовиться к ней, я специально съездил в Киев и имел там обширные совещания с группой почтенных украинских "прогрессистов". Моей тактикой было - отделить сравнительно умеренные их требования "украинизации школьного просвещения, прав украинского языка в судебных и правительственных учреждениях, устранения ограничений для украинского печатного слова, улучшения условий легального существования украинских национальных учреждений". Этим вожди Т.У.П. (Товариство Українських Поступовцiв.) удовлетворялись, соглашаясь отодвинуть в будущее требования "федерации" и совершенно исключая "сепаратизм". Только проф. Грушевский хитрил со мной, скрывая от меня свои истинные намерения. Я, с своей стороны, утверждал в Думе, что "истинными сепаратистами являются русские националисты", отрицающие самостоятельный украинский язык и украинскую литературу и поощряющие правительственные гонения, которые уже заставили украинское движение перенести свой центр в австрийские пределы, где возможно и создание украинского сепаратизма.
Между первой и второй сессией занятия Думы были прерваны от 25 июня до 15 октября (ст. ст.). Большую часть этого промежутка, как рассказано выше, я посвятил поездке на Балканы с комиссией Карнеги. Но уже в июле мне пришлось пережить горестное событие. В Кисловодске умирал мой младший брат Алексей. Мы не часто с ним виделись, так как он жил в Москве, но нас до конца связывала самая нежная дружба.
Он присоединился к партии к. д., и лишь незадолго перед тем мне пришлось освобождать его из-под ареста, куда он попал в связи с инцидентом, происшедшим на моей московской лекции и свидетельствовавшим о том, что он до конца сохранил всю живость своего характера. В {169} Москве он был хорошо известен, как специалист по домостроительству, но еще более, как страстный охотник на красного зверя, составивший себе широкие связи в видных кругах старой столицы. В Кисловодск он приехал на отдых, но заразился стрептококком, и в одну неделю болезнь свела его в могилу. Он быстро сгорал на моих глазах, и этот переход от цветущего состояния до комы был для меня ужасен. В последние дни он как раз интересовался балканскими делами и подробно меня о них расспрашивал. Окруженный родными и друзьями, он умер на руках нашего общего друга, д-ра М. С. Зернова.
3. ВОЙНА
Тринадцатый год, как мы видели, кончился для России рядом неудач в ее балканской политике. Казалось, Россия уходила с Балкан - и уходила сознательно, сознавая свое бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием или своей моральной силой. Но прошла только половина четырнадцатого года, и с тех же Балкан раздался сигнал, побудивший правителей России вспомнить про ее старую, уже отыгранную роль - и вернуться к ней, несмотря на очевидный риск, вместо могущественной защиты интересов балканских единоверцев, оказаться во вторых рядах защитников интересов европейской политики, ей чуждых.
Одной логикой нельзя объяснить этого кричащего противоречия между заданием и исполнением. Тут вмешалась психология. Одни и те же балканские "уроки" заставили одних быстро шагнуть вперед; у других - эти уроки не были достаточно поняты и оценены, - и психология отстала от событий.
В первую категорию нужно, конечно, поставить Австрию и Германию. Не было надобности даже во всех тех секретных сведениях, которыми я воспользовался выше, чтобы оценить значение совершившейся тут перемены. Положение Австрии было усилено в 1913 году ее влиянием на Фердинанда болгарского и Карла {170} руминского, так же как и ее мирными победами над Сербией на Адриатике и в Албании. Главным - и опасным - врагом ее оставалась, все же, Сербия, усилившаяся приобретением Македонии и, вопреки обязательству 1909 года, не отказавшаяся от поддержки сербских объединительных стремлений в австрийских провинциях. "Мы" или "они" сделалось теперь окончательной политикой Берхтольда, - и мы видели, что он уже пробовал в 1913 г. использовать союзы с Италией и Германией для "окончательного" расчета с сербским королевством. Джолитти отказался, а германский посол в Вене, Чиршкий, признал тогда политику Берхтольда unklug и kleinlich: "неумной" и "мелкой" (точнее "неразумная" и "мелочная", ldn-knigi).
Все зависело от роли Германии; но тут даже германские послы не сразу заметили, что психология Вильгельма переменилась, как уже указано выше. Из приведенных выше речей Бетмана-Гольвега можно было, однако, усмотреть смысл этой перемены. Победа "славянства" на Балканах нарушила "равновесие"; оно должно быть восстановлено победой "германства" над "славянством". По надписям Вильгельма на докладах послов в 1914 г. мы продолжаем следить за характером этой перемены: она включала Николая II и Россию. Пурталес 12/25 февраля 1914 г. сообщает Вильгельму ,о примирительном настроении Сазонова. Вильгельм, среди восклицательных и вопросительных знаков, пишет: "довольно! Он, (царь), во всяком случае, не хочет и не может ничего сделать, чтобы изменить (это положение). Русско-прусские отношения раз навсегда мертвы. Мы стали врагами (Wir sind Feinde geworden)".
И мы вспоминаем разговор императора с Давыдовым (см. выше). В докладе 11 марта Пурталес уверяет императора, что миролюбивые настроения Николая "не вызывают ни малейшего сомнения". Вильгельм иронически надписывает: "так же, как его абсолютное непостоянство и слабость по отношению к любому влиянию". Пурталес замечает, что во всякой армии есть воинственные генералы, но нельзя предсказывать, что будет через два года, если не обладаешь даром пророчества. {171} Вильгельм, совсем уже сердито, отвечает: "этот дар существует - часто у государей, редко у государственных людей, почти никогда - у дипломатов...
Лучше бы милый Пурталес не писал этого доклада... Мы здесь в области пограничной между военной и политической, области трудной и неясной, где дипломаты обыкновенно теряются. Как военный, по всем моим сведениям я ни малейшим образом не сомневаюсь, что Россия систематически готовится к войне с нами, - и сообразно с этим я веду свою политику". Дважды в той же надписи он повторяет: это - "вопрос расы".
Итак, решение Вильгельма остается неизменным: он готов воевать с Россией, и русские "расисты" и шовинисты доставляют ему достаточно материала для его аргументации. Я упоминал о "славянских" демонстрациях в Думе, на улицах, - были еще "славянские обеды" Башмакова, молебны в соборе... Мы вспоминаем, что после свидания в Балтийском Порту Сазонов говорил, что "нужно только принять все меры к тому, чтобы наши доморощенные политики не втянули нас в какую-нибудь славянскую авантюру". Выдержал ли он эту линию до конца? Во всяком случае, Вильгельм понимает под "славизмом" не только балканских славян, но распространяет этот термин и на Россию - в тот самый момент, когда Россия отказывается от славянских "авантюр" и терпит поражение за поражением в своей традиционной "славянской" политике, и выдвигается этот "вопрос расы" тогда, когда европейский конфликт созревает не на "расовой" почве, а на почве "мировой политики" Вильгельма. Я высказал предположение, как он мирит то и другое; но это примирение, очевидно, искусственно.
У Вильгельма есть теперь и другой мотив для войны с Россией: "Россия систематически готовится к войне с нами". Но, во-первых, готовилась не одна Россия: это были годы общей "скачки вооружений". А, во-вторых, Вильгельм знал цену русской подготовки. Когда 12 марта 1914 г. Сухомлинов в анонимной статье "Биржевых ведомостей" повторил свое хвастовство, что Россия "готова", Пурталес назвал это "фанфаронадой"; {172} так смотрела и вся Россия, негодовавшая на министра за эту провокацию. Объяснить все это намеренное смешение "мирового" с "славянским" можно только расчетом разделаться с Россией наедине - именно, пока она "не готова". Мы увидим, что так оно и было.
Другой подчеркнутый итог выборов - уплотнение оппозиции, вопреки всем усилиям правительственного давления - имел не меньшее значение. Руководящая роль в оппозиции осталась за партией Народной свободы. Вторые курии главных городов сделались неотъемлемым достоянием к. д. Наш список в Петербурге далеко опередил все остальные, и я мог гордиться тем, что получил наиболее значительное количество голосов во всей России - 22.700 в Третью Думу и, вопреки демонстративному голосованию против меня поляков и насильственному уменьшению числа избирателей, 18.455 в Четвертую. Октябристы получили 8-9 тысяч голосов в Третью и 41/2 тысячи в Четвертую Думу, социал-демократы поднялись с 3-5 тысяч до 6-7 тысяч, Союз русского народа с 4 тысяч спустился до 1 тысячи. Предвыборная {161} борьба с левыми конкурентами была чрезвычайно легка: мы выступали во всеоружии знания, и наша принципиальная программа не исключала практических интересов городской демократии, тогда как наши противники слева растекались в абстракциях и в словесной риторике. В Москве главной сенсацией выборов было забаллотирование Гучкова по первой курии и увеличение процента голосов к. д. с 55 до 62; в общем итоге, на стороне оппозиции оказалось вместо 75 процентов - 88 процентов избирателей. Только в Одессе и в первой курии Киева прошли правые.
Первой жертвой отмеченного раздвоения состава и задач Четвертой Думы явился сам глава правительства Коковцов. 29 января 1914 года он получил давно готовившийся втайне рескрипт о своем увольнении.
Коковцов сам считал, что отставка его стала неизбежной с момента неудачного свидания с Распутиным и что она явилась плодом злокозненной "интриги". Но это объяснение - слишком личное. Коковцов понимал, что корни перемены лежали глубже простой интриги. Но он не хотел останавливаться на этом объяснении. Его премьерство было просто не в стиле той задачи, которая возлагалась теперь на представителя власти свыше. Новый "мавр" свершил свое очередное дело - и тоже должен был уйти, чтобы очистить место следующему.
Царь расстался с Коковцовым с поцелуями и слезами. Но первые слова рескрипта 29 января гласили: "не чувство неприязни, а давно и глубоко сознанная мною государственная необходимость" заставили царя удалить очередного мавра на новом этапе. И дальше следовало точное хронологическое указание. "Опыт последних восьми лет (то есть с 1906 года) вполне убедил меня, что соединение в одном лице должности председателя Совета министров с должностью министра финансов или министра внутренних дел неправильно и неудобно в такой стране, как Россия".
Но ведь это - дата начала борьбы царя с "конституцией 17 октября". Это - то самое, что говорил главный вдохновитель "интриги", кн. Мещерский, издатель "Гражданина". Это - те самые обвинения "Гражданина", которые Коковцов повез к царю с жалобой на Мещерского: {162} "председатель Совета заслоняет особу государя и присваивает себе положение великого визиря". С этим "западноевропейским новшеством пора покончить; пора государю знать, кто его слуга и кто слуга младотурок, Родзянок и Гучковых". А что делает Коковцов? Этот "думский угодник", подкупленный "думскими аплодисментами", требует сохранения "единства кабинета", ставит царской воле на каждом шагу препятствия в каких-то законодательных правах Думы и отказывает во всех "незаконных" требованиях! Коковцов определил две основные черты характера императрицы: вера в неприкосновенность самодержавия и склонность к мистике. Но он не подчеркнул, что первое есть цель, а второе - лишь средство. Он прошел мимо первоначального совета Александры Федоровны - не подражать Столыпину. Императрица от него отвернулась, не хотела его больше видеть и демонстративно показывала признаки невнимания.
Уже летом 1912 года Николай поразил Коковцова предложением переменить свой пост на пост посла в Берлине, так как, наверное, ему не подойдет новый кандидат в министры внутренних дел, черниговский губернатор Н. Маклаков, понравившийся наследнику своим знаменитым "прыжком влюбленной пантеры", а царской чете - талантом передразнивать министров. Коковцов сразу понял тут "желание императрицы удалить его из Петербурга". Чуждый "большой" политике, он все же считал себя забронированным и непогрешимым в собственном ведомстве - финансов. Но тут преследовала его тень "Родзянок и Гучковых". Французский посол донес своему правительству слух, что отставка Коковцова "давно предрешена, так как государь находит, что он слишком подчиняет интересы внешней политики соображениям узко-финансового характера".
Тут разумелась, очевидно, борьба с Сухомлиновым и защита мира, то есть вмешательство в военную и дипломатическую прерогативу монарха. Коковцова держали намеренно в стороне от той и другой области: это было больше, чем простая борьба с Сухомлиновским легкомыслием и с запозданием военных заказов. Царь хитрил с Коковцовым, заявляя ему, что "мужичка" Распутина он почти не знает, газеты Мещерского не читал, Сухомлинова не {163} одобряет. На самом деле, он, вынужденно или добровольно, вел свою линию "государственной необходимости" и с возраставшим нетерпением переносил Коковцовские реприманды. Его местью было вторжение рескрипта 29 января 1914 г. в заповедную область Коковцова: ведение финансов, "с чем может справиться только свежий человек", ибо "дальше так продолжаться не может". И мотив при этом был выбран тот же самый, которым Коковцов объяснял успех своей финансовой политики:
"быстрый ход внутренней жизни и поразительный подъем экономических сил страны" - "небывалый расцвет", по формуле Коковцова. А затем слезы и поцелуи - и "расстаемся друзьями".
Я связал тут откровения воспоминаний Коковцова с тем, что нам было известно и понятно тогда же сразу и о чем не вполне догадывался - или не хотел договаривать до конца - верный царский слуга. Выбор ему преемника окончательно раскрывал и это недоговоренное. Очередным "мавром" был указанный Мещерским же и "вынутый из нафталина" И. Л. Горемыкин.
Если нужно было прикрыть личиной тишины и спокойствия бурлящие страсти предреволюционной общественности - с единственной целью обмануть глаз высшей власти и протянуть время в ожидании чего-то, что совершится само собою, то лучшего выбора, нежели Горемыкин, нельзя было сделать. Ветхий, не только деньми, но и психологией старческого безразличия ко всему, Горемыкин не искал власти. Он сам говорил Коковцову после своего назначения: "Совершенно недоумеваю, зачем я понадобился; ведь я напоминаю старую енотовую шубу, давно уложенную в сундук и засыпанную камфорой...
Впрочем, эту шубу так же неожиданно уложат в сундук, как вынули из него".
Горемыкина выдумал Кривошеин, человек очень умный и лучше понимавший положение, чем большинство окружающих. Я впоследствии мог лично убедиться в широте его кругозора. Но Коковцов прав в своей характеристике Кривошеина: желая направлять события, он не хотел нести ответственности и намеренно оставался в задних рядах. Горемыкин был ему удобен тем, что представлял пустое {164} место и не мешал в дальнейших планах, если они понадобятся. Удивить чем-нибудь Горемыкина и пробудить его к активности было, как мне пришлось самому убедиться потом, совершенно невозможно. Он на все махал рукой, говорил, что все это "чепуха" - и лежал тяжелым камнем на дороге. Главная ошибка его назначения была в том, что пропущенное время нельзя было вернуть и, за отсутствием какой бы то на было творческой программы, должно было наступить междуцарствие хаоса.
Была другая черта нового положения, характеризовавшая переход от Третьей Думы к Четвертой - со стороны, обратной этой перемене власти. Не только очередной "мавр", но и очередная форма народного представительства "сделала свое дело" и должна была уходить из истории. Русская общественность почувствовала потребность в более сильных возбуждениях, нежели ежедневная будничная работа Государственной Думы, - притом же очевидно осужденная на бесплодие. Весь 1913 год проходит в проявлениях возрождающейся общественной самодеятельности. Публика совсем не интересуется вопросом, как распределить законодательный хлам, оставшийся в наследство от Третьей Думы. Напротив, ее внимание привлекают общественные съезды, собравшиеся в Киеве к моменту, когда националисты тщетно пытаются создать шум около торжества открытия памятника Столыпину: съезд сельскохозяйственный, съезд городской и, наконец, конференция октябристов, давно отлагавшаяся, пока Гучков священнодействовал в Думе. Потопленный в первой курии Москвы, он тут выплывает и расходует свой политический зуд.
Среди своих верных он чеканит новую эффектную формулу отказа от своей прежней деятельности: "Мы вынуждены отстаивать монархию - против тех, кто является естественными защитниками монархического начала, церковь - против церковной иерархии, армию - против ее вождей, авторитет правительственной власти - против носителей этой власти". И он же диктует городскому съезду его заключительную резолюцию об угрозе стране тяжкими потрясениями и {165} гибельными последствиями от дальнейшего промедления в осуществлении реформ 17 октября. Мы видели отражение этих настроений среди октябристской фракции Думы; но, увы, там они быстро сходили на-нет. Вторая речь Родзянки при его перевыборе - бесцветна; законодательная деятельность равняется по Государственному Совету.
Но высшая точка общественного негодования была достигнута, когда вся неправда режима, все его насилие над личностью воплотились в попытке сосредоточить на лице невинного еврея Бейлиса обвинение против всего народа в средневековом навете - употреблении христианской крови.
Нервное волнение охватило самые глухие закоулки России, когда, в течение 35 дней, развертывалась в Киеве, при поощрении или при прямом содействии властей, гнусная картина лжесвидетельства, подкупленной экспертизы, услужливых прокурорских усилий, чтобы вырвать у специально подобранных малограмотных крестьян-присяжных обвинительный приговор. Помню тревожное ожидание этого приговора группой друзей и сотрудников, собравшихся поздним вечером в редакции "Речи". Помню и наше торжество, когда темные русские крестьяне вынесли Бейлису оправдательный приговор.
Конечно, все манифестации общественного настроения сопровождались полицейскими скорпионами. По делу Бейлиса на печать были наложены 102 кары - в том числе шесть редакторов арестованы. 120 профессиональных и культурно-просветительных обществ были закрыты или не легализованы. В Петербурге мне с Шингаревым запрещено было сделать доклад избирателям о Четвертой Думе, а в Москве такое же собрание вновь избранных членов Думы к. д. Щепкина и Новикова было закрыто полицией.
Закрыты были полицией и юбилейное заседание в честь пятидесятилетия "Русских ведомостей" и банкет по тому же поводу. Мне были запрещены лекции по балканскому вопросу в Екатеринодаре и Мариуполе. Это - только отдельные эпизоды из целого моря подобных. Все это вместе {166} напоминало предреволюционные настроения и полицейскую реакцию на них 1905 года.
Естественно, что и поведение фракции в Думе, в частности и мое, должно было теперь принять иное направление. При полной безнадежности думского законодательства, черновая работа в комиссиях отходила на последний план. Наши выступления должны были сосредоточиться на том, что интересовало страну, т. е. на вопросах общеполитического значения и на критике поведения правительства во внутренней жизни России, проводимой в форме запросов. Я говорю здесь о первых двух сессиях Четвертой Думы - от ее открытия 15 ноября 1912 года до единственного заседания "экстренной сессии" 26 июля 1914 г., в котором Дума была приглашена сказать свое слово по поводу начавшейся войны. Последующий период деятельности Думы носит совершенно иной характер, и О нем нужно будет говорить особо.
Мы прежде всего нашли теперь своевременным внести, в порядке думского законодательства, кадетские проекты гражданских свобод, носившие "марку" 17 октября. Это было нетрудно, так как наши законоведы приготовили отличные тексты для внесения во Вторую Думу и эти тексты были напечатаны. На этот раз их внесение, однако, уже не носило характера простой демонстрации, а было прямым последствием приведенных выше требований октябристов вместе с оппозицией. Мы не ошиблись: проект о свободе печати, который я защищал в двух заседаниях первой сессии (8.II и 13.II, - см. таблицу) (См. приложение 3-ье.), был признан Думой "желательным" и передан в комиссию для разработки. То же было и с проектами о свободе совести, о союзах и собраниях. Только наш проект о введении всеобщего избирательного права, который я защищал в развернутом виде, включая и распространение права голосования на женщин, оказался для октябристов непереваримым. После прений в трех заседаниях (27,II, 8,II и 18,III) он был отвергнут (206 голосами против 126). Менее успеха имели наши запросы на важнейшие темы, {167} интересовавшие страну: о злоупотреблениях на выборах, о ленских событиях, о влиянии Распутина на Св. Синод и т. д. Тут применялась, большею частью, старая тактика оттяжки министерских объяснений на многие месяцы.
Вторая часть сессии Четвертой Думы прошла при преемнике Коковцова, Горемыкине. Новое правительство перешло в прямое наступление на законодательные права Думы, и наша роль, отчасти уже вместе с октябристами, заключалась здесь в защите этих прав. Нападения были, большей частью, мелкие, технические, мало понятные для страны, и сессия казалась бесцветной. Но в общем ходе событий эта борьба уже была повышением тона. Особенно взволновало нас покушение на свободу депутатской речи, по поводу преследования Чхеидзе по ст. 129. Партия к. д. внесла предложение - не приступать к обсуждению бюджета, пока не будет утвержден законопроект о свободе депутатского слова. Мне пришлось защищать это предложение (21 апреля 1914 г.). Мы впервые нашли большинство, которое готово было идти на неутверждение бюджета; октябристы заговорили необычным для них тоном. Параллельно с Горемыкиным, эту линию борьбы вел и Н. Маклаков, заявивший себя открыто членом "союза русского народа". Он пытался подвести хитроумную теорию, по которой Дума и Совет министров были двумя координированными органами, над которыми стоит царь с полнотой законодательных прав. Я выступил против него (2 мая 1914 г.) с доказательствами, что ряд его заявлений совпадает с актом Булыгинской Думы 6 августа 1905 г., т. е. с законом о законосовещательной Думе, предшествовавшим октябрьскому манифесту.
Не буду останавливаться на других своих выступлениях в этой части сессии по поводу заявлений министров - Горемыкина, иностранных дел, юстиции и народного просвещения. Все это кажется таким незначительным в свете последующих событий.
Остановлюсь лишь на моей речи 19 февраля в защиту украинского национального самоопределения, которую известный {168} сепаратист А. Шульгин впоследствии признал "прекрасной", лишь для того чтобы противопоставить ее моим взглядам 1939 года. Речь была сказана по просьбе самих украинцев - защитить их от нападок киевских русских националистов, вызвавших запрещение чествования юбилея Шевченко.
Чтобы подготовиться к ней, я специально съездил в Киев и имел там обширные совещания с группой почтенных украинских "прогрессистов". Моей тактикой было - отделить сравнительно умеренные их требования "украинизации школьного просвещения, прав украинского языка в судебных и правительственных учреждениях, устранения ограничений для украинского печатного слова, улучшения условий легального существования украинских национальных учреждений". Этим вожди Т.У.П. (Товариство Українських Поступовцiв.) удовлетворялись, соглашаясь отодвинуть в будущее требования "федерации" и совершенно исключая "сепаратизм". Только проф. Грушевский хитрил со мной, скрывая от меня свои истинные намерения. Я, с своей стороны, утверждал в Думе, что "истинными сепаратистами являются русские националисты", отрицающие самостоятельный украинский язык и украинскую литературу и поощряющие правительственные гонения, которые уже заставили украинское движение перенести свой центр в австрийские пределы, где возможно и создание украинского сепаратизма.
Между первой и второй сессией занятия Думы были прерваны от 25 июня до 15 октября (ст. ст.). Большую часть этого промежутка, как рассказано выше, я посвятил поездке на Балканы с комиссией Карнеги. Но уже в июле мне пришлось пережить горестное событие. В Кисловодске умирал мой младший брат Алексей. Мы не часто с ним виделись, так как он жил в Москве, но нас до конца связывала самая нежная дружба.
Он присоединился к партии к. д., и лишь незадолго перед тем мне пришлось освобождать его из-под ареста, куда он попал в связи с инцидентом, происшедшим на моей московской лекции и свидетельствовавшим о том, что он до конца сохранил всю живость своего характера. В {169} Москве он был хорошо известен, как специалист по домостроительству, но еще более, как страстный охотник на красного зверя, составивший себе широкие связи в видных кругах старой столицы. В Кисловодск он приехал на отдых, но заразился стрептококком, и в одну неделю болезнь свела его в могилу. Он быстро сгорал на моих глазах, и этот переход от цветущего состояния до комы был для меня ужасен. В последние дни он как раз интересовался балканскими делами и подробно меня о них расспрашивал. Окруженный родными и друзьями, он умер на руках нашего общего друга, д-ра М. С. Зернова.
3. ВОЙНА
Тринадцатый год, как мы видели, кончился для России рядом неудач в ее балканской политике. Казалось, Россия уходила с Балкан - и уходила сознательно, сознавая свое бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием или своей моральной силой. Но прошла только половина четырнадцатого года, и с тех же Балкан раздался сигнал, побудивший правителей России вспомнить про ее старую, уже отыгранную роль - и вернуться к ней, несмотря на очевидный риск, вместо могущественной защиты интересов балканских единоверцев, оказаться во вторых рядах защитников интересов европейской политики, ей чуждых.
Одной логикой нельзя объяснить этого кричащего противоречия между заданием и исполнением. Тут вмешалась психология. Одни и те же балканские "уроки" заставили одних быстро шагнуть вперед; у других - эти уроки не были достаточно поняты и оценены, - и психология отстала от событий.
В первую категорию нужно, конечно, поставить Австрию и Германию. Не было надобности даже во всех тех секретных сведениях, которыми я воспользовался выше, чтобы оценить значение совершившейся тут перемены. Положение Австрии было усилено в 1913 году ее влиянием на Фердинанда болгарского и Карла {170} руминского, так же как и ее мирными победами над Сербией на Адриатике и в Албании. Главным - и опасным - врагом ее оставалась, все же, Сербия, усилившаяся приобретением Македонии и, вопреки обязательству 1909 года, не отказавшаяся от поддержки сербских объединительных стремлений в австрийских провинциях. "Мы" или "они" сделалось теперь окончательной политикой Берхтольда, - и мы видели, что он уже пробовал в 1913 г. использовать союзы с Италией и Германией для "окончательного" расчета с сербским королевством. Джолитти отказался, а германский посол в Вене, Чиршкий, признал тогда политику Берхтольда unklug и kleinlich: "неумной" и "мелкой" (точнее "неразумная" и "мелочная", ldn-knigi).
Все зависело от роли Германии; но тут даже германские послы не сразу заметили, что психология Вильгельма переменилась, как уже указано выше. Из приведенных выше речей Бетмана-Гольвега можно было, однако, усмотреть смысл этой перемены. Победа "славянства" на Балканах нарушила "равновесие"; оно должно быть восстановлено победой "германства" над "славянством". По надписям Вильгельма на докладах послов в 1914 г. мы продолжаем следить за характером этой перемены: она включала Николая II и Россию. Пурталес 12/25 февраля 1914 г. сообщает Вильгельму ,о примирительном настроении Сазонова. Вильгельм, среди восклицательных и вопросительных знаков, пишет: "довольно! Он, (царь), во всяком случае, не хочет и не может ничего сделать, чтобы изменить (это положение). Русско-прусские отношения раз навсегда мертвы. Мы стали врагами (Wir sind Feinde geworden)".
И мы вспоминаем разговор императора с Давыдовым (см. выше). В докладе 11 марта Пурталес уверяет императора, что миролюбивые настроения Николая "не вызывают ни малейшего сомнения". Вильгельм иронически надписывает: "так же, как его абсолютное непостоянство и слабость по отношению к любому влиянию". Пурталес замечает, что во всякой армии есть воинственные генералы, но нельзя предсказывать, что будет через два года, если не обладаешь даром пророчества. {171} Вильгельм, совсем уже сердито, отвечает: "этот дар существует - часто у государей, редко у государственных людей, почти никогда - у дипломатов...
Лучше бы милый Пурталес не писал этого доклада... Мы здесь в области пограничной между военной и политической, области трудной и неясной, где дипломаты обыкновенно теряются. Как военный, по всем моим сведениям я ни малейшим образом не сомневаюсь, что Россия систематически готовится к войне с нами, - и сообразно с этим я веду свою политику". Дважды в той же надписи он повторяет: это - "вопрос расы".
Итак, решение Вильгельма остается неизменным: он готов воевать с Россией, и русские "расисты" и шовинисты доставляют ему достаточно материала для его аргументации. Я упоминал о "славянских" демонстрациях в Думе, на улицах, - были еще "славянские обеды" Башмакова, молебны в соборе... Мы вспоминаем, что после свидания в Балтийском Порту Сазонов говорил, что "нужно только принять все меры к тому, чтобы наши доморощенные политики не втянули нас в какую-нибудь славянскую авантюру". Выдержал ли он эту линию до конца? Во всяком случае, Вильгельм понимает под "славизмом" не только балканских славян, но распространяет этот термин и на Россию - в тот самый момент, когда Россия отказывается от славянских "авантюр" и терпит поражение за поражением в своей традиционной "славянской" политике, и выдвигается этот "вопрос расы" тогда, когда европейский конфликт созревает не на "расовой" почве, а на почве "мировой политики" Вильгельма. Я высказал предположение, как он мирит то и другое; но это примирение, очевидно, искусственно.
У Вильгельма есть теперь и другой мотив для войны с Россией: "Россия систематически готовится к войне с нами". Но, во-первых, готовилась не одна Россия: это были годы общей "скачки вооружений". А, во-вторых, Вильгельм знал цену русской подготовки. Когда 12 марта 1914 г. Сухомлинов в анонимной статье "Биржевых ведомостей" повторил свое хвастовство, что Россия "готова", Пурталес назвал это "фанфаронадой"; {172} так смотрела и вся Россия, негодовавшая на министра за эту провокацию. Объяснить все это намеренное смешение "мирового" с "славянским" можно только расчетом разделаться с Россией наедине - именно, пока она "не готова". Мы увидим, что так оно и было.