Естественно, возникал вопрос, может ли Россия вообще продолжать войну. А если не может, то может ли она продолжать прежнюю политику? Оба вопроса, военный и дипломатический, тесно связывались вместе. Но так обнаженно они никогда не ставились. Поставить их так - значило бы выйти из войны посредством {339} сепаратного мира. А это рассматривалось, как позор, несовместимый с честью и достоинством России. И когда, в конце восьмимесячного периода существования Временного правительства, военный министр Верховский осмелился намекнуть на возможность сепаратного мира, он вызвал негодование моего преемника Терещенко и должен был немедленно уйти в отставку. Итак, прекратить войну признавалось возможным только путем заключения общего с союзниками мира. Но как настоять на таком мире, не заставив не только нас, но и их изменить свою политику? А это было, очевидно, невозможно, и защитники такого решения, неизбежно, попадали в заколдованный круг. В этом была сила моей позиции, и топтание на одном месте после моего ухода показало ее правильность. Надо было, неизбежно, продолжать и войну, и политику.
   Положение таким было и таким осталось бы (оно и оставалось таким фактически), если бы не вмешался новый фактор, который обещал разрубить гордиев узел вопроса. Этим фактором было воздействие русского циммервальдизма. Вместо проблемы: "война или мир" - циммервальдисты (а такими признавали себя вначале и Керенский, и Церетели) провозгласили лозунг: "война - или революция". Циммервальдец Мартов, кажется, первый формулировал этот лозунг в воззвании к трудящимся массам всего мира, принятом на экстренном собрании всех находившихся в Швейцарии единомышленников в Берне, куда был перенесен центр будущего третьего интернационала.
   "Или революция убьет войну, или война убьет революцию" - так развертывался этот лозунг. Если война убьет революцию - это значит победит реакция, "контрреволюция".
   Если революция победит войну - а это возможно только в международном масштабе, - то, значит, революция достигла своей последней цели. Такая постановка была нереальна, как и мировой переворот; но для русских полуили четверть-циммервальдцев нереальность ее скрывалась в туманной дали, а между тем новая формула открывала возможность какого-то нового решения. Убедить союзников в этой возможности было делом {340} международного пролетариата. Надо было "просто" изменить их взгляд на "цели войны".
   В такой постановке циммервальдский лозунг появляется у нас в первые же дни революции. В первом же номере советского органа "Известия", в манифесте ЦК большевиков мы находим его в развернутом виде. "Немедленная и неотложная задача Временного правительства (тогда еще не успевшего создаться), диктуют "Известия", - войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей, против царских правительств и капиталистических клик, - и немедленного прекращения кровавой человеческой бойни, которая навязана порабощенным народам". Большевики знали, о чем они говорили: это есть превращение войны в окопах во внутреннюю гражданскую войну. Но их подражатели в России не знали - и упрощали. 14 марта Совет р. и с. депутатов выпускает воззвание к народам всего мира с призывом: "начать решительную борьбу с захватными стремлениями правительств всех стран и взять в свои руки решение вопроса о войне и мире". Правда, тут же Чхеидзе ведет упрощение еще дальше: "Предложение мы делаем с оружием в руках, и центр воззвания вовсе не в том, что мы устали и просим мира. Логунг воззвания: долой Вильгельма". Это уже - совсем лояльно, и соответствующее предложение вносится немедленно же в "контактную комиссию" Совета и правительства.
   Нас приглашали тут немедленно и торжественно обратиться к стране с заявлением, что мы, во-первых, в духе "мира без аннексий и контрибуций", решительно отказываемся от завоевательных империалистических стремлений и, во-вторых, обязываемся безотлагательно предпринять перед союзниками шаги, направленные к достижению всеобщего мира. Церетели, только что вернувшийся из сибирской ссылки, уверял, что такое обращение вызовет небывалый подъем духа в армии и за нами "пойдут все, как один человек", а я, в частности, сумею своими "тонкими дипломатическими приемами" убедить союзников принять директиву Совета.
   Тщетно я {341} пытался убедить самого Церетели, циммервальдца по недоразумению, что соцалисты-патриоты воюющих стран, находящиеся у власти, никогда на циммервальдскую формулу не пойдут и сговориться с ними на этой почве невозможно. Циммервальдизм проник тогда и в наши ряды. В частности, у кн. Львова он проявился в обычном для него лирическом освещении. 27 апреля, на собрании четырех Дум, он говорил: "Великая русская революция поистине чудесна в своем величавом, спокойном шествии... Чудесна в ней... самая сущность ее руководящей идеи. Свобода русской революции проникнута элементами мирового, вселенского характера-Душа русского народа оказалась мировой демократической душой по самой своей природе. Она готова не только слиться с демократией всего мира, но стать впереди ее и вести ее по пути развития человечества на великих началах свободы, равенства и братства". Церетели поспешил тут же закрепить эту неожиданную амплификацию, противопоставив ее "старым формулам" царского и союзнического "империализма": "Я с величайшим удовольствием слушал речь... кн. Львова, который иначе формулирует задачи русской революции и задачи внешней политики. Кн. Г. Е. Львов сказал, что он смотрит на русскую революцию не только как на национальную революцию, что в отблеске этой революции уже во всем мире можно ожидать такого же встречного революционного движения... Я глубоко убежден, что пока правительство... формулирует цели войны, в соответствии с чаяниями всего русского народа, до тех пор положение Временного правительства прочно". Конечно, министр иностранных дел этим самым исключался из циммервальдской страховки.
   Одновременно с дипломатической стороной циммервальдского лозунга большевики-циммервальдцы не забывали и военной ("убить войну"), и даже посвятили ей особое внимание. Тут особенно я ожидал сотрудничества Гучкова - и ошибся.
   Органом пропаганды служила здесь большевистская "Правда", распространявшаяся в большом количестве экземпляров. Уже в начале марта Петербургский комитет большевиков {342} рекомендовал совету принять меры "к свободному доступу на фронт и в ближайший его тыл для преобразования фронта" "наших партийных агитаторов" "с призывом к братанию на фронте".
   12 марта в контактной комиссии, где тогда, до приезда Церетели, царил Стеклов, он требовал "не приводить к опубликованной правительством присяге", - на что правительство ответило отказом. Это не помешало ему в каждом заседании контактной комиссии выкладывать целый ряд жалоб из армии на неподготовленность командного состава к усвоению начал нового строя и к соответственным отношениям к солдату. Он даже потребовал объявить вне закона "мятежных генералов, не желающих подчиниться воле русского народа", и права для "всякого офицера, солдата и гражданина убивать их".
   Мне приходилось одному отбиваться от подобных выходок, так как Гучков, к большому раздражению депутатов Совета, просто не показывался в этой комиссии. Циммервальдцы, конечно, скоро нашли другие пути к проникновению в армию своих пропагандистов, и уже 1 апреля ген. Алексеев жаловался: "ряд перебежчиков показывает, что германцы и австрийцы надеются, что различные организации внутри России, мешающие в настоящее время работе Временного правительства,... деморализуют русскую армию".
   Наконец, 14 марта появилась в печати "декларация прав солдата", забившая, по выражению ген. Алексеева, последний гвоздь в гроб русской армии. Солдатская секция, составившая этот проект, выдала его за решение Совета р. и с. депутатов, и Гучков передал его в комиссию ген. Поливанова, которая санкционировала его через полтора месяца, когда все содержание декларации уже было осуществлено фактически. "Гибельный лозунг: мир на фронте и война в стране", по выражению Гучкова, уже привел тогда "отечество на край гибели".
   Я все-таки считал возможным бороться, в уверенности, что "первый месяц или полтора после революции армия оставалась здоровой". Но борьбу мне приходилось вести не в этой области, а в моей собственной. Там, из-за моего "упорства", как говорили, возникали новые
   {343} и новые препятствия, отчасти совсем не с той стороны, с какой я мог их ожидать. Вернусь к продолжению моего рассказа. Первая роль в нем теперь переходит к Керенскому.
   После поворота Чхеидзе в сторону против "Вильгельма" и моего отказа в контактной комиссии обратиться к союзникам с увещаниями, меня, как будто, оставили в покое. Но не надолго. Керенский скоро перенес наш спор в заседания кабинета. Я совсем забыл было о начале этого похода, которому суждено было развернуться в большую историю, если бы не напомнил о нем в своих воспоминаниях В. Д. Набоков. Началось с того, что Керенский напечатал интервью о целях русской внешней политики. Тогда, в противовес ему, я поместил в "Речи" (23 марта) свое сообщение на ту же тему. Продолжаю по воспоминаниям Набокова. "Ничего, конечно, нельзя себе представить более противоположного друг другу, чем эти два документа... Керенский был приведен... в состояние большого возбуждения...
   Я живо помню, как он принес с собой в заседание номер "Речи" и - до прихода Милюкова - по свойственной ему манере, неестественно похохатывая, стуча пальцами по газете, приговаривал: "ну нет, этот номер не пройдет". Он, очевидно, предвкушал победу надо мной на почве обвинения, уже раздававшегося среди сочленов, что я веду свою собственную, независимую политику. Это и было верно в том смысле, что никто, доверяя мне, до тех пор подробностями внешней политики не интересовался. Теперь Керенский "в очень резкой форме доказывал Милюкову, что если при "царизме" у министра иностранных дел не могло и не должно было быть своей политики, а была политика императора, то и теперь... есть только политика Временного правительства. Мы для вас - государь император!"
   "Милюков (я продолжаю цитировать Набокова), внешне хладнокровно, но внутренне сильно возбужденный, на это отвечал приблизительно так: "я и считал, и считаю, что та политика, которую я провожу, - она и есть политика Временного правительства. Если я ошибаюсь, пусть это мне будет прямо сказано.
   {344} Я требую определенного ответа, и в зависимости от этого ответа буду знать, что мне дальше делать". На этот "вызов", вспоминает Набоков, "Керенский спасовал. Устами кн. Львова Временное правительство удостоверило, что Милюков ведет ... политику, которая соответствует взгляду и планам Временного правительства". А так как я ссылался на то, что моя статья была ответом на интервью Керенского, то решено было "на будущее время не давать никаких отдельных политических интервью". Вместе с тем, у моих коллег пробудился интерес к вопросам внешней политики, и они просили меня сделать подробный доклад и, в особенности, ознакомить их с так называемыми "тайными договорами". Я, конечно, с удовольствием согласился, извлек "договоры" из архива министерства и иллюстрировал мой доклад подробными картами. Помню, особенный интерес ко всем этим данным, до тех пор ему неизвестным, проявил Терещенко. Владимир Львов, долговязый детина с чертами дегенерата, легко вспыхивавший в энтузиазме и гневе и увеселявший собрание своими несуразными речами, объявил тайные договоры "разбойничьими" и "мошенническими" и требовал немедленного отказа от них.
   Возвращаясь к заседанию (24 марта?), в котором решено было не делать индивидуальных деклараций, надо заключить, что именно здесь был поставлен на очередь вопрос об общей декларации правительства по внешней политике, возбужденный Церетели в контактной комиссии. Набоков вспоминает, что уже 25 марта мы вдвоем обсуждали с ним проект этой декларации в Европейской гостинице, возвращаясь с открывшегося в этот день съезда партии Народной свободы. В тот же день комитет с. - д. напечатал резолюцию, провозглашавшую лозунг, формулированный лидером циммервальдцев, Робертом Гриммом: "самая важная и совершенно неотложная задача русской революции в настоящий момент - борьба за мир без аннексий и контрибуций на основе самоопределения народов, - борьба за мир в международном масштабе". Комитет с. - д. признал необходимым побудить Временное правительство, {345} во-первых, "официально и безусловно отказаться от всяких завоевательных планов" и, во-вторых, "взять на себя инициативу выработки и обнародования такого же коллективного заявления со стороны всех правительств стран согласия".
   Как и в контактной комиссии, я ничего не имел в принципе против первого пункта, но решительно возражал против второго. Я вполне разделял тогда идейные цели "освободительной" войны, но считал невозможным повлиять на официальную политику союзников. В этом смысле я и составил требуемую декларацию правительства, опубликованную 28 марта. Я не хотел только вставлять в текст ее циммервальдскую формулу "без аннексий и контрибуций" и заменил ее описательными выражениями, не исключавшими моего понимания задач внешней политики. После долгих пререканий с Набоковым, это место приняло такой вид: "Предоставляя воле народа (т. е. Учредительному Собранию. - П. М.) в тесном единении с союзниками окончательно разрешить все вопросы, связанные с мировой войной и с ее окончанием, Временное правительство считает своим правом и долгом ныне же заявить, что цель свободной России не господство над другими народами, не отнятие у них их национального достояния, не насильственный захват чужих территорий, но утверждение прочного мира на основе самоопределения народов. Русский народ не добивается усиления внешней мощи своей за счет других народов, как не ставит своей целью ничьего порабощения и унижения", При обсуждении проекта в правительстве Ф. Ф. Кокошкин, к моему большому удовольствию, провел следующие оговорки: "Русский народ не допустит, чтобы родина его вышла из великой борьбы униженной, подорванной в своих жизненных силах", и правительство будет "ограждать права нашей родины, при полном соблюдении обязательств, принятых в отношении наших союзников". Это же и были "тайные договоры"!
   Представители Совета находили эти формулировки неприемлемыми и грозили завтра же начать в печати кампанию против Временного правительства. Но изворотливость Некрасова их успокоила: им выгоднее {346} толковать уклончивые выражения, как уступку правительства, и поддержать "заявление". С своей стороны, и я выговорил себе право, в случае неблагоприятного толкования заключенного компромисса, толковать его в своем смысле. Но этого не понадобилось. 29 марта съезд р. и с. депутатов признал декларацию 28 марта "важным шагом навстречу осуществлению демократических принципов в области внешней политики", и Церетели заявил, что, хотя "пока не все достигнуто", но и достигнутое "есть факел, брошенный в Европу, где он разгорится ярким огнем". Моя декларация так и осталась, до конца существования Временного правительства, исходным пунктом дальнейших усилий моего преемника.
   Ее недостатком в глазах "революционной демократии" было, однако же, то, что я как раз отказался бросить этот "факел в Европу", т. е. адресовать декларацию, как прямое обращение к союзникам. Я настоял на том, чтобы она была обращена к русским гражданам, т. е. предназначена для внутреннего употребления. На этот пробел и была направлена, как увидим, дальнейшая борьба. Но прежде чем перейти к ней, я остановлюсь на том новом факторе, который совершенно изменил мое личное положение, а, в связи с этим, вообще на моих формальных отношениях к союзникам. Я должен здесь снова обратиться к появившимся позже источникам, особенно к воспоминаниям английского посла сэра Джорджа Бьюкенена и французского Мориса Палеолога. Без них я не мог бы распутать той сложной ткани влияний, которая привела к последнему фазису моей дипломатической борьбы и сыграла роль в моем уходе из правительства (Sir George Buchanan, My Mission to Russia, vel. II; Maurice Paleologue, La Russie des Tsars pendant la Grande Guerre, tome III, (Прим. автора).). Дневник Палеолога особенно важен. Дипломат старой школы, хорошо осведомленный о России, и в то же время талантливый писатель, владеющий пером, Палеолог экспансивнее своего сдержанного коллеги, его настроения более гибки и красочны и лучше отражают, день за днем, получаемые им впечатления о русской революции. Он предвидит, что {347} французская печать и общественное мнение отнесутся с энтузиазмом к перевороту, -и не одобряет эту излишнюю экспансивность. Сам он полон мрачных предчувствий.
   В частном письме из Парижа его уже обвиняют, что он слишком "легитимен" и не подражает Бьюкенену, которому уже приписывают нелепую легенду, будто он - автор русской революции. Главная причина скептицизма Палеолога - это неизбежное ослабление военной мощи России после переворота. Он с огорчением отмечает братание петербургских солдат с восстанием, "измену присяге" великого князя Кирилла Владимировича, приведшего свой отряд к Таврическому дворцу, и процессию Царскосельского гарнизона, покинувшего охрану царя, по тому же адресу. Он доволен, что, наконец, создалось новое правительство, но разочарован его составом. Хорошие люди, эти Львовы, Гучковы, Милюковы: "серьезные, честные, разумные, незаинтересованные".
   Но... "ни у кого из них нет политического кругозора, духа быстрой решительности, бесстрашия, дерзания, которых требует грозное положение". Палеолог сравнивает их с Моле, Одилоном Барро июльской революции 1830 года, тогда как "нужен, по меньшей мере, Дантон!" "Однако, мне называют одного из них, навязанного Советом, как человека действия: Керенского". "Именно в Совете надо искать людей с инициативой, с энергией, со смелостью... заговорщиков, ссыльных, каторжников: Чхеидзе, Церетели, Зиновьева, Аксельрода. Вот истинные протагонисты начинающейся драмы". Все это записано под 4 (17) марта, два дня спустя после появления Временного правительства. Отказ Михаила Палеолог также объясняет влиянием Совета: "отныне Совет командует". И в моем соглашении с Советом Палеолог усматривает одно "позорное пятно революции": мятежные войска не пойдут на фронт.
   При первом нашем свидании Палеолог меня спросил: "прежде чем говорить на официальном языке, скажите мне откровенно, как вы думаете о положении?" Я ответил: "в двадцать четыре часа я перешел от самого глубокого отчаяния почти к полной уверенности". Он {348} тогда перешел сразу к требованию, чтобы правительство немедленно провозгласило торжественно о своем решении продолжать войну a outrance (До крайнего предела.) и заявило о своей верности союзникам. "Нужно тотчас же ориентировать новые силы", особенно в виду германофильских тенденций Штюрмеров и Протопоповых.
   Я отвечал: "вы получите в этом отношении все гарантии". Через день было опубликовано воззвание правительства, датированное 6 марта; в нем заявлялось, что первой своей задачей правительство ставит "доведение войны до победного конца", и давалось обещание "свято хранить связывающие нас с другими державами союзы и неуклонно исполнять заключенные с союзниками соглашения". Я думал, что это удовлетворит Палеолога, но ошибся. 7 (20) марта Палеолог прибежал ко мне и набросился на меня с "негодованием" и с жестокими укорами. "Германия вовсе не названа! Ни малейшего намека на прусский милитаризм! Ни малейшей ссылки на наши цели войны!..
   Дантон в 1792 г. и Гамбетта в 1870 г. говорили другим языком!" Я не мог ответить Палеологу, что приведенные фразы были максимумом, какого я добился от правительства, которое не хотело вовсе упоминать о войне в своем манифесте. Я ответил только, что он предназначается для внутреннего употребления и что вообще политическое красноречие теперь употребляет иную фразеологию, нежели в 1792 и 1870 гг. "Дайте мне срок, - говорил я ему, - я найду другой повод вас успокоить".
   Донесения Палеолога в Париж в эти дни показывают, что его заботило в первую голову. 5 (18) марта он телеграфировал Бриану, что "решения последней конференции (см. выше заявление ген. Алексеева) были уже мертвой буквой", что "беспорядок в военном производстве и в транспорте возобновился" и что он не верит в "способность правительства быстро осуществить необходимые реформы". "На что мы можем рассчитывать при наибольшем оптимизме", спрашивает он, - и отвечает: "С меня свалилось бы тяжелое бремя, если бы я был уверен, что армии на фронте не будут заражены {349} демагогическими эксцессами и что дисциплина будет скоро восстановлена во внутренних гарнизонах.
   Я еще не отказываюсь от этой надежды. Я хочу также верить, что с. - д. не превратят своего желания кончить войну в непоправимые действия. Я, наконец, допускаю, что в некоторых местностях страны может возродиться чувство патриотизма. Тем не менее, останется ослабление национального усилия, которое уже было достаточно анемично. И кризис восстановления рискует оказаться продолжительным". Я также разделял подобные надежды и был "оптимистом" в этих пределах. Должен прибавить, что я усматривал и пределы этого оптимизма там же, где указывал их Палеолог в своей следующей телеграмме к Рибо, посланной 10 (23) марта. Он находил там невозможным предсказать, как развернутся силы революции, которым "суждено играть решающую роль в окончательном результате". Предсказания людей, "суждения которых заслуживают доверия", прямо противоположны. "Для одних несомненно провозглашение республики; другие считают неизбежным восстановление конституционной монархии". "Временно", пока над всем у него доминирует мысль о войне, Палеолог представлял себе дальнейший "ход вещей" в следующем виде.
   "До сих пор народ нападал на династию и на чиновничество. Затем не замедлят стать на очередь проблемы экономические, социальные, религиозные, национальные. С точки зрения войны это - страшные проблемы... Пока они не будут разрешены, общественное мнение будет захвачено ими.
   Но мы не должны желать, чтобы это разрешение было ускорено, так как оно не осуществится без глубоких потрясений". Причину этих потрясений Палеолог видел в том, что "славянское воображение" не "конструктивно", подобно англосаксонскому, а, наоборот, "чрезвычайно анархично и разрушительно", - что предсказывает "довольно длительный период" кризиса.
   Этим соображениям нельзя отказать в глубине и проницательности. Ход процесса, его темп и его результаты были, действительно, таковы, и предвидеть их, при знании России, было возможно. Возможно ли было предупредить их, предвидя? К этому, в сущности, сводился {350} основной вопрос русской внутренней политики. И в этом отношении мои взгляды и намерения близко подходили к прогнозам Палеолога. Совпадение было фактическое, так как об этих вещах мы с ним не говорили.
   Ближайшей темой моих переговоров с Бьюкененом был вопрос о судьбе отрекшегося императора. Из Пскова он вернулся в ставку - и потерял несколько дней в колебаниях относительно дальнейшего своего пребывания: уехать в Англию, или поселиться в Ливадии. В эти дни в Петербурге правительство решило, под очевидным влиянием Совета, арестовать его в Царском Селе. Решение мотивировалось соображениями его безопасности, но Совет хотел, столь же очевидно, предупредить этим всякую попытку реставрации.
   Керенский...? (так в книге!, ldn-knigi) Керенский еще 7 марта в Москве заявил: "сейчас Николай II в моих руках... Я не хочу, не позволю себе омрачить русскую революцию. Маратом русской революции я никогда не буду... В самом непродолжительном времени Николай II под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и оттуда на пароходе отправится в Англию". А 10 (23) марта Бьюкенен ответил на мою просьбу о содействии этому отъезду, что король Георг, с согласия министров, предлагает царю и царице гостеприимство на британской территории, ограничиваясь лишь уверенностью, что Николай II останется в Англии до конца войны.
   По свидетельству Палеолога, я был очень тронут этим сообщением, но печально прибавил: "увы, я боюсь, чтобы это не было слишком поздно"! Действительно, Керенский, узнав, что Совет посылает вооруженную стражу в Царское Село, сразу изменил свое благое намерение, спасовав перед Советом. В связи с дальнейшими событиями, и английское правительство взяло назад свое согласие. Перед самой моей отставкой Бьюкенен смущенно сообщил мне, в ответ на мое напоминание о крейсере, который ожидался, что его правительство "больше не настаивает" на своем приглашении. Из воспоминаний дочери Бьюкенена мы знаем, как тяжело перенес сам он этот отказ.
   Как бы то ни было, мрачные перспективы, разделявшиеся осведомленными людьми, не могли, конечно, изменить самого дружественного отношения союзников к {351} новому русскому правительству.
   Тут не обошлось даже без некоторого соперничества. Посол Соединенных Штатов, милейший Фрэнсис (но никакой не дипломат) непременно хотел, чтобы Америка признала первою русский переворот. И я охотно вошел с ним в маленькую конспирацию. 9 марта Фрэнсис был принят правительством в торжественной аудиенции. Через день, 11 марта, мы выслушали заявления признания нас главными союзниками, Францией, Англией и Италией; в третьей очереди присоединились к ним Бельгия, Сербия, Румыния, Япония и Португалия.