Поселившись после женитьбы в Москве, Дмитрий Петрович занимается составлением своей уникальной библиотеки. За неполных двадцать лет он собирает в ней почти все издания с 1470 года до конца XVI века, образцы работы первых типографов, огромное количество рукописей, в том числе таких, как переписка Генриха IV с Сюлли. Его отличало почти энциклопедическое всеведение и особенно обширные библиографические познания. В своем доме на Яузе, рядом с дворцовым парком Д. П. Бутурлин устраивает музей, двор превращает в ботанический сад. Английский путешественник Кларк писал: «Библиотека, ботанический сад и музей графа Бутурлина замечательны не только в России, но и в Европе». Причем хозяин сам ухаживал за тропическими растениями в оранжереях, изучив особенности их полива. Знания Бутурлина попытался использовать впоследствии Александр I, назначив графа директором Эрмитажа. Но как только в музейном деле и связанной с ним Академии художеств начинают вводиться казарменные порядки, олицетворявшиеся новым академическим президентом Олениным, Бутурлин подает в отставку и под предлогом расстроенного здоровья уезжает в Италию. Он мог себе позволить подобное решение, поскольку и библиотека, и все остальные плоды его трудов погибли в пожаре 1812 года – трагедия, с трудом пережитая Д. П. Бутурлиным.
   Женитьба Бутурлина в 1793 году оказалась полнейшей неожиданностью для окружающих. Его невесте было всего шестнадцать лет, она продолжала играть потихоньку в куклы, и молодой супруг вынужден просить тещу оставить при ней пожилую француженку, переведенную из гувернанток в ранг компаньонки. Тем не менее свадьба отмечалась очень торжественно, и в честь нее была сделана памятная надпись в церкви села Белкина под Боровском, где состоялось венчание. Бутурлин отметил это событие и хорошими французскими стихами, которые всю жизнь сочинял. Рокотовские портреты, по всей вероятности, должны были отметить ту же дату.
   Д. П. Бутурлин рисуется таким, каким его сохранили многочисленные воспоминания современников, – благодушный, смешливый, живой щеголь, который отправлял стирать белье в Париж, но с таким же успехом бродил по ярмаркам, городским улицам, трактирам, слушая вместе с Я. Козловским народные песни, и шокировал знакомых тем, что ел с лотка уличного разносчика зеленый лук.
   А. П. Бутурлина запечатлена на всех трех полотнах замечательных портретистов XVIII века – Левицкого, Боровиковского и Рокотова. Левицкий написал Бутурлину за несколько лет до свадьбы: это живая, темпераментная, совершенно непохожая на ленивого увальня отца и мягкую, безвольную мать девочка, кажется, безразличная к своему внешнему виду и лишенная даже тени кокетства. Она не будет жеманиться, спокойно вступит в разговор, глядя на собеседника умным, пытливым, несмущающимся взглядом. В ней живет откровенная насмешливость и вместе с тем ощущение внутренней собранности, как бы притаившейся плотно свернутой пружины, каждую минуту готовой развернуться. И меньше всего ей подходит укрепившееся за ней с легкой руки некоторых историков искусства имя дикарки и ребенка. Внутренне она старше своих лет, несомненно знает, чего хочет, и умеет своей цели добиться.
   Возможно, Бутурлины или Воронцовы замыслили сделать два аналогичных портрета. Ф. Рокотов пишет Анну Бутурлину на овале, вписанном в прямоугольник (углы которого были в дальнейшем срезаны), иначе говоря, в композиционном построении, подобном Д. Г. Левицкому. Юная Бутурлина чуть смущена и растерянна от своей новой роли и положения. Обретшая женственность, она словно ищет себя, посерьезневшая и чуть погрустневшая. Это прощание с детством, когда взрослое состояние еще не успело стать ни привычным, ни понятным. Отсюда ощущение удивительной незащищенности заново открывшего для себя мир человека. Об этой редкой впечатлительности и чуткости Анны Артемьевны говорит эпизод с маленьким Пушкиным.
   Двоюродная племянница М. А. Ганнибал, Бутурлина была очень дружна с матерью поэта, «прекрасной креолкой», которая по приезде в Москву поселилась неподалеку от ее дома. В один из теплых майских вечеров, когда дети резвились в саду Бутурлиных, зашел разговор о поэтическом даре Александра Пушкина. «Графиня Бутурлина, – рассказывает очевидец, – чтобы как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его поэтическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтобы он показал нам свои стихи; зато множество живших у графини молодых девушек почти тут же окружили Пушкина со своими альбомами и просили, чтобы он написал для них что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто Н. Н., желая поправить это замешательство, прочел детский катрэн поэта, но прочел по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на О. А. С. успел только сказать: Аh, mon Dieux! – и выбежал. Я нашел его в огромной библиотеке графа; он разглядывал затылки сафьяновых фолиантов и был очень недоволен собой. Я подошел к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: „Поверите ли, этот г. Н. Н. так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков“. Вошел граф с детьми. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушел домой». Рассказ принадлежит тому самому гувернеру Бутурлиных, который едва ли не первым угадал будущее поэта: «Дай бог, чтобы этот ребенок жил и жил; вы увидите, что из него будет».
   Общение с воронцовской семьей стало частью жизни Ф. С. Рокотова. Бутурлины представляли третье поколение, которое художник писал. Но это поколение принадлежало уже к новой эпохе, к новым людям, слишком отличным от тех представлений о человеческом идеале, с каким вошел он в жизнь.
   1789 год положил начало новой эпохе человеческого рода. Дух свободы учинился воинственным при конце XVIII века, как дух религии при конце XI века. Тогда вооруженною рукою возвращали святую землю, ныне святую свободу.
   Сохацкий. Политический журнал, 1791
   Итак, конец восьмидесятых годов... Екатерина просчиталась. Игра в либерализм, восторги перед французскими просветителями, щедрые посулы законности и восстановления человеческих прав, шаги ко всеобщему просвещению – все то, что казалось так легко при желании уничтожить, запретить, держать в узде, ограничиваясь видимостью умело подсвеченных театральных декораций, превращалось в требование вчерашних верноподданных. Слепая сила самодержавной власти могла бросить в крепость Н. Новикова, отправить в Сибирь А. Радищева, сжечь экземпляры «Вадима Новгородского», но она была бессильна перед силой того самого впервые пробужденного общественного мнения, которое по существу своему не может служить никакому самодержавию. Именно потому, что Новиков выражал общественное мнение, он представлялся Екатерине II опасностью гораздо большей, чем Радищев, тем более что его тюремное заключение или казнь ничего не могли изменить в уже возникшем и стремительно развивавшемся процессе. Но прошло время и Сумарокова с его программой идеальных граждан-дворян, способных взять на себя создание «справедливого государства». Падение Бастилии не могло быть принято сторонниками его программы, вызвав энтузиазм, по признанию графа Сегюра, среди русских «купцов, торговцев, граждан и некоторых молодых людей высших классов». Конец «просвещенной» монархини оставляет русское общество равнодушным, и С. М. Голицын приводит в своих рассказах достаточно выразительный эпизод: "Когда скончалась Екатерина, смерть ее не произвела на народ никакого впечатления, и когда унимали извозчиков, игравших перед дворцом, они говорили: «Пора ей умереть, вишь сколько процарствовала». И это рядом с почтительнейшими, проникнутыми необходимой скорбью строками официальных историков.
   Портрет великого князя Павла Петровича.
 
   И. М. Долгорукий получает из Петербурга письмо от инспектора классов Смольного монастыря Т. П. Кириака: «...бессмертная Екатерина возвратилась к вечности, в свое небесное жилище, ноября 6-го дня в 9-ть часов вечера, как то все присутствовавшие там знатнейшие особы утверждают. Кончина ее последовала от страшного удара апоплексии, пятого числа поутру ей приключившегося. В сей день, восстав от сна, чувствовала в себе какое-то особливое облегчение, и тем хвалилась. В 9-ть часов потребовала кофею, который ей также особливо хорош показался, почему и изволила выпить две чашки, сверх обыкновенной меры, ибо последнее время от сего кофею воздерживалась. Между тем подписывала уже дела. Самому Трощинскому подписан чин действительного статского советника; поднесено было подписать Грибовскому чин второй степени Владимира и дом; Ермолову [Петру] чин и крест; здешнему вице-губернатору Алексееву 600 душ. Сию последнюю бумагу велела переписать, потому что души не в той губернии написаны. По сей причине и другие поднесенные милости остались неподписаны. Говорят, что все они готовились к Екатеринину дню. После завтрака Захар Константинович [Зотов, камердинер] докладывал, что пришел Терской с делами. Она изволила сказать, чтоб маленько пообождал, что она пойдет про себя, и тогда уже пошла в свой собственный кабинетец. Захар несколько раз входил и выходил из покоя и, не видя долго императрицы, начал приходить в сомнение, говорил о том Марье Саввишне [Перекусихиной], которая беспокойство его пустым называла; но когда слишком долго она не выходила, то Захар вновь говорил о том Марье Саввишне, побуждал ее пойти посмотреть, и напоследок по долгом прении пошли оба. Подошед к дверям кабинета, сперва шаркали ногами, харкали, потом стучали в дверь, но, не слыша никакого голоса, решились отворить дверь. Дверь отворялась внутрь; отворяя ее, чувствовали они сопротивление. Употребив насилие, маленько отворили и, увидя тело, со стула на дверь упавшее, объяты были смертным ужасом. Другие утверждают, что она лежала на стуле навзничь с отверстым ртом и глазами, но не совсем умершая. В одну минуту трепет и смятение в покоях ее распространились. Тотчас положили ее в вольтеровские кресла, возвестили князю [Зубову, фавориту], сыскали врачей, употребляли всевозможные средства... умножили было признаки жизни. Умирающая императрица в страшных и сильных движениях терзала на себе платье, производила стон; но сии были последние силы ее напряжения. Изнемогши, лежала она плотию уснувши, яко мертва, но дух жизни был в ней по общему мнению до 9-ти часов вечера 6-го числа; по крайней мере в сие время объявили ее совершенно отошедшею».
   Первым спешит сообщить Павлу о наконец-то наступившей перемене А. Г. Орлов-Чесменский – это ли не верный способ свести счеты с очередным ненавистным фаворитом, да кстати поддержать и собственный престиж. Не теряет времени предстать перед будущим императором А. А. Безбородко, довереннейший человек императрицы, которому она поручила свое завещание, передававшее власть старшему внуку, Александру. Безбородко предпочитает услугу реальному императору участию в сомнительной афере лишения его престола. В присутствии Павла завещание сжигается, и уже именно Безбородко – пусть «дух жизни» еще и был в Екатерине, – пишет в соседней с ее спальней комнате манифест о восшествии. Престол не может оставаться пустым!
   В первый же день своего правления Павел отдает распоряжение освободить из крепости Н. И. Новикова. Новая политика большего по сравнению с екатерининскими годами либерализма? Конечно, нет. Простое доказательство собственной власти. Освобождение политических врагов предшественника на троне – кто только не обращался к этому испытанному средству снискания народных симпатий и популярности, заявления об изменившейся программе правления. Программе вовсе не нужно в действительности существовать – достаточно создать видимость ее существования. Для Павла решение судеб Н. И. Новикова и А. Н. Радищева выглядит только так.
   Впрочем, в отношении к ним обоим Павел пересматривает былые оценки матери. Для Екатерины II главным врагом был Николай Новиков с его просветительской деятельностью, исходившей из того, что грамотный человек не может быть рабом, тот, кого коснулся свет просвещения, не останется молчаливым свидетелем нарушений прав и законов. Она возмущена, что некогда легко справлялась с армиями великих держав, но не в состоянии подчинить своей воле простого армейского поручика, чья популярность приближалась к настоящему культу. Да и что значили все маскарады и аллегорические шествия государыни с ее обещаниями счастливой жизни по сравнению с открывавшимися в городах России книжными лавками, училищами, по сравнению с первой библиотекой для чтения, которую Москва получила благодаря Новикову.
   Павел почти не замечает Н. И. Новикова – да и есть ли в этом необходимость при тех недугах, которые он приобрел за четыре года пребывания в крепостных казематах! Достаточно, если он уедет в свою деревеньку и не будет иметь ни возможностей, ни средств возобновить былую деятельность. Другое дело – А. Н. Радищев. Все внимание Павла I сосредоточивается именно на нем. Прежде чем решиться вернуть его из ссылки, новый император куда как старательно продумывает будущее положение автора «Путешествия из Петербурга в Москву».
   Новиков формально свободен. Радищев получает единственное послабление – переезд из Сибири в сельцо Немцово Калужской губернии. И пусть калужский губернатор полностью отдает себе отчет в том, какова его ответственность за нового жителя губернии. Спрос будет с него, и только с него. При всей ненависти к екатерининским установлениям Павел согласен с формулировкой радищевской вины. Типографии можно закрыть, товар в книжных лавках конфисковать и сжечь, училища распустить, а вот как быть с той способностью общественного мышления, которую развивал Александр Радищев своей книгой. Единожды приобретенная, эта способность размышлений о судьбах царских и народных – «вредные умствования» – неуловимы и неистребимы. Поэтому деятельность Радищева – прежде всего нарушение священных обязанностей верноподданного, без соблюдения которых не приходится рассчитывать на спокойное процветание самодержавия. Все, что нарушало границы официальной догмы, становилось объектом преследования. И не случайно один из профессоров Московского университета, являвшийся наиболее ярким выразителем официального догматизма, Иван Гейм превозносит Павла за самое мудрое его решение о введении жестокой цензуры не только на издаваемые, но тем более и на ввозимые в страну книги.
   Только никакие принимаемые меры – а Павлу I не занимать самой откровенной, никакими фразами не прикрытой жестокости – не могли пресечь влияния идей французской революции, растущего интереса к внутренним и внешним политическим проблемам. Эта черта, характеризующая передовое дворянское общество, в не меньшей степени присуща и среде художников. Именно в стенах Академии художеств возникает первый политический кружок, занятый вопросами «устройства политического бытия России». Имя первого консула становится символом новых веяний и надежд. «Обстоятельства чувствительно увеличивают круг моих познаний», – скажет один из питомцев Академии, член упомянутого кружка. И как бы ни был действительно сведущ в вопросах истории и археологии назначенный Павлом президент Академии художеств французский эмигрант граф Шаузель-Гуфье, его познания не могут по-настоящему увлечь академистов.
   Портрет А. А. Бутурлиной.
 
   «Весна девяностых годов», по выражению А. И. Герцена, это весна человеческих надежд, порожденных не действиями правительства, а пробивающаяся вопреки им в силу понимания неизбежных исторических перемен. Разгул реакции не снимал потребности в них, не решал того, что стало слишком явным препятствием в дальнейшем развитии и самом существовании государства. И если люди надеялись, то надеялись на непреложность и неумолимость законов истории, которых никакому самодержцу не удавалось изменить или продиктовать. Права монарха по-прежнему не знали ограничений, и тем не менее самодержавие переставало существовать, поскольку распространялось на одно физическое существование человека. Ему противостояла пробужденная общественная мысль, складывающийся навык мыслить свое существование относительно всего государства, всего народа и общества, чувствовать себя ответственным за происходящее в этих новых, внесословных категориях. Подобное внутреннее неприятие и сопротивление государственным установлениям рано или поздно должно было привести к взрыву и переменам.
   Я не тужу о смерти. Пожил, потерпел, и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют.
   М. В. Ломоносов
   Портретов становилось все меньше. Впрочем, не совсем так – меньше становилось полотен, которые историки датировали этими поздними годами. Основания для датировок оставались прежними – традиция, иногда позднейшие надписи на оборотах (так ли часто они оправдывались!), на основании их предположения о стилистических изменениях, так называемые портреты девяностых годов разительно отличаются от Рокотова предшествующего десятилетия. Предполагаемая манера художника в ее логических границах, так трудно применимых к рокотовскому мастерству. И потери, свойственные рокотовским полотнам.
   Ф. С. Рокотов по сравнению со своими современниками писал на очень тонких холстах, всегда чрезвычайно опасных для живописи. Более, чем плотные холсты, отзывчивые на температурные колебания и влажность, они вели к преждевременному обветшанию портретов. Неизбежное технологическое противоречие: места переплетения нитей – «зерна» приобретали с годами большую эластичность, тогда как красочный слой эластичность утрачивал. Мало того, Рокотов не использовал того средства, которое могло бы ослабить противоречие, – введение в живопись лаков. Тогда как для Д. Г. Левицкого, живопись которого дошла до наших дней в несравнимо лучшем состоянии, лаки значили очень много, и работал он с ними постоянно, Рокотов лаками пренебрегал. Отсюда так часты характерные для его работ разрывы грунта и красочного слоя, а вслед за ними вторжение реставраторов. Более умелое или менее умелое, высокоталантливое – что встречается крайне редко – и бездарное, оно всегда грозило потерей авторского почерка, искажениями живописного решения.
   И все-таки портретов становилось меньше. Иные перемены, касавшиеся жизни художника, говорили о том, что творческое напряжение, может быть, даже увлеченность начинали ослабевать. Свой великолепно расположенный квартал на Старой Басманной Федор Степанович Рокотов меняет на скромный домик в конце тихой Воронцовской улицы, где не было ни одного сколько-нибудь состоятельного соседа, одни мелкие ремесленники, купцы – городские обыватели. Обычная трагедия старческих лет живописца – болезнь и ослабление зрения могли сказать свое слово, хотя и не были решающими. В 1803 году Рокотов ставит свою подпись в числе первых членов – организаторов Московского Английского клуба. И это не простая формальность – хлопот предстояло немало, тем более что Клуб следовало возродить вопреки запретам Павла I и главное – подозрительности Александра I. «Бунтовщические речи» были настолько неотделимы от представления о нем, что разрешение на открытие клуба специально оговаривало: «Никакие разговоры в предосуждение веры, правительства или начальства в нем терпимы быть не могут». Те рассуждения на политические темы, над которыми иронизировали А. С. Пушкин и А. С. Грибоедов, никак не представлялись смешными правительству на рубеже нового столетия. Ф. С. Рокотов был деятельным сторонником подобной формы общественной жизни, но, следовательно, пользовался и большим уважением в московском обществе, и достаточными силами, которые позволяли окружающим видеть в нем именно организатора, а не больного, дряхлеющего человека.
   Внешне его судьба напоминала судьбу С. Тончи, любимого и ценимого в Москве. Теперь, именно теперь, на переломе двух столетий, он больше говорит об искусстве, ведет беседы, чем занимается непосредственно живописью. Для Рокотова это означало сокращение числа заказов, а вместе с ними и сокращение материальных возможностей, хотя художник все еще обладает достаточным состоянием, чтобы вести безбедную, пусть гораздо более скромную жизнь. Кажется, Ф. С. Рокотов отходит от живописи, подавленный внутренним разочарованием, которым ознаменовалось для него последнее десятилетие XVIII века. Рухнула вера в реальность сумароковской программы, в возможность осуществления идеальной дворянской монархии, в людей, которым предстояло подобную перестройку завершить. И эта внутренняя растерянность, переоценка человеческих возможностей не могли не сказаться на том, что составляло действительный смысл и содержание рокотовских портретов. Простое физическое сходство и безотносительное «движение чувств» сентиментализма одинаково далеки от художника.
   ...Это один из самых удивительных русских портретов XVIII столетия. В темном овале одетая в темное полуфигура с бледным пятном худощавого немолодого лица. Никаких знаков отличия, орденов, драгоценностей – та естественная скромность и простота, когда все сосредоточивается на душевном мире. Вопросительно и требовательно смотрящие глаза с прямым и открытым взглядом. Надломленные постоянным напряжением мысли брови. Человек, требовательный относительно других и беспощадно суровый к самому себе. Суровцев – живое воплощение тех, с кем был заодно художник всеми своими убеждениями и исканиями в искусстве.
   Рокотов не знает в искусстве ни компромиссов, ни снисхождения. Он все решает единожды и навсегда. Никогда не пришлет своих работ на академические выставки, не пожелает газетной славы, а она уже существовала и щедро награждала своих недолгих любимцев. Ф. С. Рокотов ни разу не обратился в Академию хотя бы с самой нужной для него просьбой, не напечатает объявления о том, что принимает заказы «славный живописец», как было принято говорить, и что к тому же «Академик императорской Академии трех знатнейших художеств».
   Нет, Академия не забудет о Рокотове – она привыкнет к его глухой и неизменной оппозиции и несколько лет после кончины художника будет продолжать публиковать его имя в числе живых своих членов, не заметив того единственного упоминания о живописце, которое появится в «Московских ведомостях»: «Оставшиеся после покойного Академика Фёдора Рокотова наследники его, родные племянники, отставной от Артиллерии Майор и Штабс-Капитан дети Рокотовы объявляют: есть ли кто на покойном имеет долг, или его на ком; тоб впервые для получения удовлетворения с указными доказательствами, а последние с платежем явились к помянутым племянникам Таганской части квартал 3 под № 336 на Воронцовской улице, в приходе Сорока мучеников». Умер художник 24 декабря 1808 года и был похоронен в соседнем Новоспасском монастыре. Впрочем, от его могилы так же быстро не осталось следов, как и от могилы его современника Д. Г. Левицкого на Смоленском кладбище Петербурга. Сам художник мог думать о себе словами М. В. Ломоносова: «Знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». Но подлинная его эпитафия – это эпитафия А. Н. Радищева всему XVIII столетию, создавшему нового человека:
 
Урна времен часы изливает каплям подобно;
Капли в ручьи собрались; в реки ручьи возросли,
И на дальнейшем брегу изливают пенистые волны
Вечности в море; а там нет ни предел, ни брегов;
Не возвышался там остров, ни дна там лот не находят;
Веки в него протекли, в нем исчезает их след...
Но знаменито навеки своею кровавой струею
С звуками грома течет наше столетье туда;
И сокрушен, наконец, корабль, надежды несущий,
Пристани близок уже, в водоворот поглощен,
Счастие и добродетель, и вольность пожрал омут ярой,
Зри, восплывают еще страшны обломки в струе,
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро!
Но ты творец было мысли...
Идолов свергло к земле, что мир на земле почитал,
Узы прервало, что дух нам тягчили, да к истинам новым
Молньей крылатой пари, глубже и глубже стремясь...