Страница:
Действительно, то справа, то слева время от времени раздавался разноголосый собачий лай. Наверное, когда-то здесь держали сторожевых собак, но потом ухаживать за ними стало некому, и псов просто выпустили на территорию завода. На вольные хлеба. С мясом, если, конечно таковое попадется. Лай раздавался все ближе и чаще, иногда в зарослях чертополоха мелькал поджарый черно-рыжий силуэт и сразу исчезал. Присутствие собак было похоже на эффект двадцать пятого кадра. Вроде их и не видно, а на нервы действует, и еще как! Когда музыканты выбрались, наконец, из зарослей на небольшую проплешину, засыпанную красноватыми шариками кокса, на рельсы выступил устрашающих размеров кобель восточно-европейской овчарки и, припав на передние лапы, негромко зарычал.
— Здравствуйте, дети, это я, серый волк пришел! Пора обедать, — перевел Мышонок и добавил, сбрасывая на землю сумку с провизией и принимая боевую стойку: — Помоему, мы ему чем-то не понравились. Чапа, ты давно в последний раз ванну принимал? А то бедному песику невкусно будет.
Из зарослей кустарника и бурьяна на проплешину не торопясь выступали все новые и новые собаки — это была стая. Псы возбужденно повизгивали, перебирали лапами, оглядываясь на вожака, но пока не нападали.
— Ба, да у них тут целый биг-бэнд! — печально констатировал Мышонок. — Знаешь, Чапа, наверное, пришла пора разворачивать кухню, а то они нас сырыми схарчат.
— Может быть, они просто не пускают нас к сборочному цеху, — предположил Лабух. — Вон он, сборочный, уже недалеко.
Действительно, метрах в двухстах виднелись высокие арочные пролеты сборочного цеха. Оттуда доносился надсадный рев танкового дизеля. Начинаясь с низкого хрипа, звук поднимался почти до визга и обрывался. Потом все начиналось снова. Казалось, в сборочном пытаются обуздать какого-то жуткого зверя, а тот бросается на железные прутья клетки, никак не желая признать собственную несвободу.
Лабух отступил на шаг. Вожак сделал шаг вперед. И еще шаг. И все собаки стаи приблизились, сужая кольцо.
— Вот оно что, — сообразил Лабух. — Если мы приближаемся к сборочному цеху, то мы для них нарушители, а если отступаем — то добыча. Нарушителей надо остановить, этому их учили, а добычу надо загнать и сожрать, этому они научились сами. Ну что ж, если тебя окружили псы — стань волком!
Гитара прыгнула в руки, пальцы защелкали переключателями звуковых режимов, и протяжный волчий вой вознесся над полупустыми корпусами Старого Танкового.
Волк кричал голодно, зло и радостно. В отличии от танкового рева, волчий вой был живым и голодным. Ему, Большому Волку, было хорошо известно, как следует поступать с собаками, будь их здесь целая дюжина — тем лучше! Лабух включил реверберацию, и Большому Волку ответили голоса других волков. Мышонок, наконец, сообразил, что делать, и низкое хриплое рычание прокатилось над ржавыми рельсами, сминая желтые метелки полыни, резонируя в пустых раковинах танковых башен и бетонных пролетах заброшенных зданий. Чапа успел-таки развернуть ударную установку, и к волчьему вою добавилось глухое ворчание большого тамтама. И вожак собачьей стаи не выдержал. Сохраняя достоинство, еще топорща загривок, он, медленно пятясь, отступил в заросли, а вслед за ним пропала и вся стая.
— Здорово все-таки ощущать себя несъеденным! — воскликнул Мышонок, закидывая боевой бас за спину и направляясь в сторону громадных, сваренных из листов броневой стали ворот сборочного цеха. Лабух с Чапой молча с ним согласились.
Сборочный цех потрясал своими размерами. Большую его часть занимал чудовищный подвесной конвейер, правда сейчас неработающий. Под потолком, на цепях висели схваченные за стальные бока танковые корпуса и башни. У стены, словно свежесрубленные и ошкуренные корабельные сосны, комлем-казенником в одну сторону, рядком лежали танковые пушки. Глядя на стальные рубчатые рулеты, Лабух понял, почему гусеница называется именно гусеницей, а не как-нибудь еще. Вот уж где царствовал истинно тяжелый металл — сталь! И люди здесь казались особенно хрупкими и уязвимыми.
Один-единственный танк был полностью укомплектован, собран и теперь стоял на испытательном стенде, матово сияя болотно-зелеными боками. К прямоугольному выхлопному лючку был подсоединен плотный брезентовый рукав, уходящий куда-то вниз. Вблизи танк поражал аккуратностью, какой-то особой военной целесообразностью, следствием которой было полное отсутствие декоративных элементов. Лабух сообразил, что именно этот танк и ревел, как обиженный зверь, и что, скорее всего, на этом танке завтра и пойдут ветераны в свой нескончаемый последний бой. В пролетах цеха остро пахло тяжелым железом, смазкой, а ещё соляркой и выхлопными газами. И, как ни странно, в сборочном было довольно людно. Смена закончилась, в проходах и на стальных галереях начал скапливаться народ. Здесь были и смешливые молоденькие девчонки-электромонтажницы в вызывающе-коротеньких белых халатиках, и серьезные молодые люди, скорее всего, инженеры, и основательные пожилые рабочие и, как ни странно, дети. На Старом Танковом оказалось неожиданно много народа. На заводе не просто работали — на заводе жили! Лабух с товарищами расположились на небольшой платформе у торцевой стенки рядом с автоматом с газированной водой.
«Что же им играть? — растерянно думал Лабух. — Ведь это же не рок-тусовка, это люди, которые занимаются своим делом и, наверное, считают его очень важным. Вряд ли им интересны изыски и гримасы современного рока или попсы. Но они слышащие, это совершенно очевидно! Видимо, глухари не смогли или не захотели добраться до работников Старого Танкового завода. Может быть, и сунулись разок, но нарвались на клятых ветеранов в Ржавых Землях, а если как-то обошли полосу отчуждения, то уже на Полигоне их встретили обрадованные тем, что увидели, наконец, врага, просто ветераны, и на этом вторжение закончилось. Второй попытки, скорее всего, не было. Глухари, надо сказать, очень даже себя берегут, нам бы у них поучиться. Ну ладно, начнем потихоньку, а там поймаем резонанс, и все будет как надо».
Собравшиеся на концерт обитатели Старого Танкового, как и полагается всякой уважающей себя публике, негромко переговаривались, грызли семечки, аккуратно — цех все-таки — сбрасывая шелуху в бумажные кулечки. Девчонки-работницы с откровенным интересом разглядывали музыкантов. Пришельцев извне, из другого мира, непохожего на замкнутый на себя мирок Старого Танкового, мира, где совершается яркая, искрящаяся жизнь, в которой и любовь, и заботы — все другое. Жизнь, в которую так хочется уйти, но боязно, ах как боязно. И некоторые, самые отчаянные, наверное, уходят, и кто-то из этих некоторых возвращается, растратив всю свою отчаянность на городские пустяки, и Старый Танковый молча принимает их обратно.
Как-то сами собой пальцы Лабуха принялись неторопливо, как бы между делом, наигрывать негромкое, вкрадчивое и томительное начало «Самбы для тебя». Мышонок с Чапой осторожно вступили, оставаясь при этом где-то в сторонке, потому что это была музыка для двоих — для гитариста и публики-женщины, которой надо шептать, обещать, уговаривать, чтобы, в конце концов, влюбить в себя хотя бы на время, пока звучит гитара. И Лабух всем своим напрягшимся и все-таки бережным телом почувствовал, как цех, ставший теперь залом, расслабился и вошел в музыку. Теперь это была самба вдвоем, и Лабух начал импровизировать. Сначала медленно, слегка раскачивая зал, потом все быстрее и быстрее, так что женщина, для которой он играл, забыла, наконец, про свою убогую жизнь, про вечное кружение между домом и работой. Он снимал усталость и обыденность, словно кожуру с луковицы — до слез. И когда понял, что женщина устала, снова принялся за обещания и уговоры. Не было больше цеха, не было Старого Танкового завода, где люди рождались, жили, строили танки, старели и здесь же, наверное, умирали, а был огромный, теплый мир любви и понимания. Так бывает только в далеких-далеких странах, а может быть, на каких-нибудь чудных островах, которые нам, увы, никогда не увидеть...
Теперь зал был взят. Взят осторожно и не больно, теперь можно было играть, теперь им верили. И они играли, сначала инструментальные вещи, потом, по просьбам зала, — песни, потом они поиграли вместе с небольшим местным духовым оркестриком — вот уж точно, где слышащие, там и звукари! Потом их попросили сыграть на танцах, и они играли без перерыва до позднего вечера. Наверное, они играли бы и до утра, но в цехе появился солидный господин в строгом костюме и галстуке — начальник — и напомнил, что завтра с утра все должны быть на работе. И тотчас же возник бард. Он появился незаметно, и над гомоном и гвалтом разгоряченных танцами людей всплыл простенький гитарный перебор. На сей раз бард был молод, слегка бородат, играя, он все время скашивал глаза на струны, словно боялся забыть вечные бардовские три аккорда.
«Несерьезный какой-то бард, — с неожиданной обидой подумал Лабух, — такой может наиграть дорогу разве что из прихожей на кухню. Правду говорят, что многие барды имеют кухонное происхождение. И даже гордятся этим».
Но бард неожиданно подмигнул им, качнул гитарным грифом и заиграл.
Но радуга оставалась радугой и не собиралась расклеиваться на отдельные цвета, а снизу, уже еле слышно, доносился голос барда.
— Хорошо, что бард появился, а то ночью, через Полигон, а потом опять через Ржавые Земли... — Да тамошние оглоеды глиняные все бы сожрали. Весь наш гонорар, с нами заодно.
Только тут Лабух заметил, что руки у Мышонка оттянуты двумя здоровенными окороками, заботливо упакованными в коричневую бумагу и перевязанными киперной лентой.
«Свинина у них точно своя, — подумал Лабух. — А деньги они и сами-то бог знает когда видели. Вот и расплатились чем могли. И то сказать, не курсовыми же пулеметами с них брать, что мы, деловые, что ли.
— И вот еще, начальник дал, — Чапа вытащил откуда-то из зарослей боевых барабанов изящно изогнутую литровую фляжку из нержавейки. — Чистый продукт, они им оптические оси танковых прицелов промывают, ихний шеф сам мне сказал.
И тут Лабух сообразил, что Мышонок и Чапа после бардовской песни остались с ним, хотя, по всем правилам, им надлежало бы отправиться домой. К себе домой, а не к Лабуху в гости. В этом было что-то неправильное, но барды никогда не ошибались, и если бард счел, что Лабухов подвальчик — их общий дом, то, значит, так оно и есть на самом деле. Лабух повернулся к друзьям. Мышонок и Чапа смотрели на него, понимая, что придется рассказывать все как есть.
— Ну, ты, Лабух, извини, конечно, что я сразу тебе не сказал, — начал Мышонок, — но только нет у нас с Чапой больше дома. Понимаешь, мы жили с ребятами в бывшем ДК железнодорожников, ну там, если свернуть в боковую ветку ближе к той стороне стежка, то и выйдешь прямо к парадному. Там еще когда-то была детская железная дорога...
Лабух помнил ДК железнодорожников, как не помнить, там он впервые выступал как рок-автор, хотя концерт проводили барды. Большинство выступавших тогда юнцов вышли из подворотников, как, впрочем, и сам Лабух, и неумело, но с чувством пели бардовские песни, аккомпанируя себе на семиструнках. Один только Лабух явился с банджо и на весь зал провозгласил: «Хэлло, шкипер, ты что — дремлешь? Мигает на пульте сигнал „Взлет“. И стоит ли помнить грешную землю тем, кто на грешном небе живет?» Судьба Райслинга, слепого лабуха космоса, о котором вчерашний подворотник прочитал в купленной из-под полы книжке, крепко зацепила его. А еще был Тимоти Сойер со своим никелированным банджо...
Неважно, что все это оказалось выдумкой. А может, кому-то было надо, чтобы это считали выдумкой?
И по детской железной дороге Лабуху так и не удалось прокатиться, хотя очень хотелось. Слева от ДК, над кустами северной низкорослой акации красовалась надпись: «Детская железная дорога», и в одном только этом названии было куда больше чуда, чем во всех сказках про хитрых дураков и капризных царевен...
— У нас там образовалось что-то вроде коммуны, — продолжал Мышонок. — Помнишь, как в старые времена хиппари жили? Ну, мы, конечно, не какие-то там раздолбанные хиппари, а честные боевые музыканты, но все равно, вместе выживать куда легче. Да и порепетировать всегда есть с кем. Подворотники к нам не совались, понимали, что ловить нечего, кроме неприятностей на татуированные задницы, да и музпехи до поры до времени не беспокоили — рядом Старые Пути да вокзал, так что побаивались глухари к нам соваться. И женщины с нами жили, как без женщин. А где женщины, там — дети. Мы с детишками музыкой занимались, ну и, конечно, чтобы они постоять за себя умели, об этом тоже не забывали. Даже из соседних кварталов к нам детей приводили — учиться. В общем, хорошая это была жизнь, Лабух. Правильная и нужная. Деловые, и те нас зауважали. В конце концов, глухарям надоело нас терпеть, и они послали-таки музпехов. И тогда сам понимаешь, что стало. Детишек всех забрали, плакали детишки, а им, глухарям, что, они же глухари...
Мы, конечно, оборонялись как могли, только вот музпехов было многовато, и те, кто еще держался, решили уходить. Я прорвался к черному ходу и двинул к Гнилой Свалке, туда музпехи, слава Мориссону, за мной не сунулись. А Чапу обложили со всех сторон, только и слышно было, как он их молотит, как Чапа выбрался — не знаю. Пусть он сам расскажет.
— Как выбрался? — Чапа запустил пятерню в седеющую шевелюру. — Сделал вид, что сдаюсь, а сам по-быстрому свернул малую ударную — и в люк под сценой. А потом через подвалы и канализацию в бункеры, их под Старым Городом полным-полно, и все друг с другом связаны. Добрался до тоннелей метро, а выходов наружу нет, завалено все. Ну, скажу я вам, и нагляделся я в этих подземельях, пока на свет ясный выбрался. Спасибо слепым Диггерам, подобрали меня, когда я в воздушный колодец, поддувало по-ихнему, свалился.
— Там же темно, — Мышонка интересовали подробности. — Как ты мог чего-то наглядеться?
— Там не везде темно, — невозмутимо парировал Чапа. — А потом, я же не в прямом смысле говорю. Вот ты, Лабух, видел когда-нибудь хоть одного слепого диггера? Нет, конечно. Их вообще мало кто из верхних видел. А я вот не только видел, но и подружился с ними. Они, между прочим, замечательные ребята, вовсе, кстати, не слепые, просто яркого света не переносят. Зато слух у них — я себя там чуть ли не глухарем чувствовал. Они весь Город на слух знают. Каждый квартал у них звучит по-своему, каждый дом, каждый человек.
— Они что, звукари? — Лабух заинтересовался. — Может, у них и барды свои есть? И попса, и рок? Что они играют?
— У них, знаешь ли, своя музыка. Я ее поначалу не слышал, а потом как-то врубился и начал слышать. Дудочки у них такие, из костей сделаны, вот на них они и играют. И еще у них есть тихие барабаны. Здорово играют, только вот я ни одного звука повторить не могу. Не тот у нас слух, Лабух! Но твоя музыка им понравилась. Они слышали, как ты клятым играл, и утром сегодня тоже. По музыке тебя и отыскали. Вывели меня на дикий рынок, а потом я знакомых деловых встретил, ихние детишки к нам раньше учиться ходили. Слышим — песняк на весь квартал, даже завидно. Ну, мы и пошли на голос. Я здорово обрадовался, когда утром ты вместе с Мышонком вышел. А то, думал, сожрали его хряпы вместе с бас-гитарой. Ну что, не прогонишь бездомных музыкантов, а, Лабух?
«Как много всего произошло, пока я сидел с выключенным звуком, — подумал Лабух. — Надо же, коммуна, а я ничего и не знал». А вслух сказал:
— Живите, что с вами поделаешь. Только попрошу не свинить, господа звукари, а не то мы с Шер вас каленым железом, так сказать, железной метлой... — Лабух снова ненадолго задумался, потом спросил: — Слушай, Чапа, ты не обратил внимания, кто командовал музпехами? Конечно, тебе было не до этого, но, может быть, случайно...
— Случайно обратил. — Взгляд у Чапы сделался каким-то непрозрачным, нехороший взгляд. — Какой-то глухарь командовал. Кажется, они называли его Лоуренсом, появился под конец заварушки, так что Мышонок его видеть не мог, а я видел. Хотя, сам понимаешь, мне его разглядывать было особенно некогда, я пытался достать его очередью, да бесполезно. А жаль, уж больно он, сволочь, уверенно себя вел, словно знал, что большинство бойцов на концерт двинулись.
— Может быть, и знал, — Лабух задумчиво погладил штык-гриф, — у Лоуренса информация поставлена хорошо, так что, наверное, знал. Однако шустрый он, этот Лоуренс, надо же, дело сделал и еще в депо успел.
— А ты что, встречался с ним? — Чапа посмотрел на Лабуха. — Ну и как он? Надеюсь, белые тапочки ему пришлись впору?
— Этот Лоуренс — новый хахаль Дайаны, — Мышонок мрачно скусил заусенец. — А тапочки он даже и не примерял. Так и ходит в модных шузах. И над нами, дурнями, посмеивается. Может быть, даже вместе с Дайаной. Никогда я баб не понимал, а Дайану особенно.
— Ай да Дайанка! — только и сказал Чапа.
Смуглые воды вечера уже сомкнулись над городом, наполнили до краев высокие, вскипающие пузырьками огней, стаканы кварталов, где жили власть имущие глухари, щедро плеснули темного, коричневого вина в приземистые кирпичные плошки Старого Города. Всем хватит. Всех от щедрот напоит вечер, кого чистой водой, кого мутным вином: все одно — сонное зелье. День, наигравшись человеками досыта, с сожалением вздохнет — пора уходить — и наконец предоставит их самим себе. И все они, добропорядочные глухари и подворотники, музпехи и хабуши, ветераны и рокеры еще поколобродят немного — как же, свобода обязывает, — потом глотнут каждый из своей чаши и уйдут в сон.
«Интересно, а клятые спят? — подумал Лабух, засыпая, — спят, наверное...»
Он представил себе, как в Ржавых Землях рассыпается на части железный монстр-однодневка, чтобы наутро вновь возродиться обновленным и смертоносным, как уходят обратно в землю клятые ветераны. Они шагают по песку, медленно погружаясь в него. Становясь песком сначала по щиколотки, потом по бедра, по грудь. Это их сон. Вечный. А может быть, сном для них является утренний бой с живыми ветеранами? Хороший такой сон, светлый и веселый. Так похожий на жизнь.
Но, может статься, им снится, что они живые и находятся в затянувшейся служебной командировке, что их плоть, очищенная сном от песка, восстала, что их горячие и живые тела маются на узких постелях офицерского общежития, и завтра будет готов новый танк...
А тем, кто спит сейчас в военном городке, пусть им всю ночь снятся женщины, и это будет хорошо. Надо, чтобы мужчинам почаще снились женщины, тогда им не будет сниться война. Только вот где они, эти женщины? Где твоя женщина, Лабух? А? Лабух принялся вспоминать знакомых женщин, но вспоминались, как ни странно, те, с кем он так толком и не познакомился. О Дайане почему-то не думалось. Он словно зачеркнул ее, выбросил из прошлого, а значит, и из будущего тоже. Музыка рано или поздно заканчивается, и жизнь — тоже. Только вот сама по себе жизнь состоит из неоконченных историй, и в этом ее отличие от искусства.
Он встал, осторожно ступая, чтобы не разбудить постояльцев, прошел на кухню, закурил и долго смотрел в окно. Что можно увидеть из полуподвала? Небо, да верхние этажи соседних домов. Это если смотреть вдаль и вверх. А если нет, то чьи-нибудь ноги, и больше ничего. Человек, стало быть, стоит ногами на земле, но лицо его обращено к небу. Интересно, кто это сказал? Кто-то ведь сказал, и другим человекам понравилось, и они принялись повторять это на разные лады. Только ведь, на самом деле, люди редко обращают свое лицо к небу. Если все время глазеть в пространство, то недолго споткнуться и упасть. Лабух почувствовал, что действительно хочет спать. Он выключил кухонный плафон, прошел в комнату и тихонько лег. Теперь он изо всех сил старался думать о медленном полете на дирижабле, или, как в прошлую ночь, дирипаре. Это был, в общем-то, хороший сон, и Лабух не прочь был увидеть его еще раз. Только прыгать на этот раз он бы не стал. Обломил бы провокатора-деда.
Но вместо уютного салона, облицованного деревянными панелями, почему-то возникло и сомкнулось вокруг Лабуха тесное, обшитое грязно-белым антирадиационным подбоем заброневое пространство танковой башни. Слева, по ту сторону пушечного казенника, на месте наводчика скрючился Мышонок, а где-то внизу и впереди, отгороженный от них конвейером со снарядами, в отсеке механика-водителя обретался Чапа. Лабух посмотрел в глазок командирского прицела и увидел простирающееся до горизонта холмистое пространство Ржавых Земель.
«Как это нас угораздило? — подумал он, — надо же, Ржавые Земли! А куда подевался настоящий экипаж?»
И понял, что настоящий экипаж:, и подполковник Буслаев, и башнер, и механик, все они спят, может быть, в этих вот, перемешанных с железом и человеческим прахом, песках. За спиной ровно рычал танковый дизель, на приборах горели огоньки, пахло краской, разогретым смазочным маслом, и еще чем-то техническим и военным. Как ни странно, было уютно, словно Лабух со товарищи полжизни провел в танке.
Зачем мы здесь? И как нам отсюда выбираться?
Но выбираться, похоже, было поздно, потому что в зеленоватом поле зрения прицела прямо из песка стали подниматься смутные фигуры клятых ветеранов. Они выстраивались ровными дугами, и было неясно, куда обращены их лица, да и были ли у них лица? Лабух вдруг понял, что клятые медленно и согласованно двигаются, образуя огромную спираль, центром которой являлся танк, что сейчас спираль начнет сжиматься, и клятые похоронят их в себе. Внезапно, перекрывая звук дизеля, грянул марш, и движения клятых потеряли целеустремленность. Над Ржавыми Землями, на холме, где вчера родилась железная тварь, раскорячившись стоял дед Федя и что есть мочи наяривал на баяне что-то героическое. Клятые опять зашевелились. В их движении угадывалась новая спираль, центром которой на этот раз был дед со своим баяном. Лабух стащил с головы танковый шлем и наконец расслышал, что же такое играет дед. Дед играл старинный спиричуэл, играл в хорошем маршевом темпе, умело подвякивая синкопированными аккордами. И еще дед пел. Голос у него оказался на удивление мощный, настоящий «черный голос» с хорошо выраженными блюзовыми интонациями. Негритянская музыка в исполнении деда Феди неожиданно приобрела истинно казацкую удаль и размах. Это, конечно, стоило послушать! Казалось, на пыльных холмах Ржавых Земель возникли чернолицые и белозубые красные конники в пыльных островерхих шлемах, с боевыми банджо наперевес. Их кони выделывали совершенно неприличные для порядочной верховой лошади штуки, что почему-то абсолютно никого не смущало. Ни клятых, ни Лабуха, и уж, конечно, ни самого исполнителя.
— Здравствуйте, дети, это я, серый волк пришел! Пора обедать, — перевел Мышонок и добавил, сбрасывая на землю сумку с провизией и принимая боевую стойку: — Помоему, мы ему чем-то не понравились. Чапа, ты давно в последний раз ванну принимал? А то бедному песику невкусно будет.
Из зарослей кустарника и бурьяна на проплешину не торопясь выступали все новые и новые собаки — это была стая. Псы возбужденно повизгивали, перебирали лапами, оглядываясь на вожака, но пока не нападали.
— Ба, да у них тут целый биг-бэнд! — печально констатировал Мышонок. — Знаешь, Чапа, наверное, пришла пора разворачивать кухню, а то они нас сырыми схарчат.
— Может быть, они просто не пускают нас к сборочному цеху, — предположил Лабух. — Вон он, сборочный, уже недалеко.
Действительно, метрах в двухстах виднелись высокие арочные пролеты сборочного цеха. Оттуда доносился надсадный рев танкового дизеля. Начинаясь с низкого хрипа, звук поднимался почти до визга и обрывался. Потом все начиналось снова. Казалось, в сборочном пытаются обуздать какого-то жуткого зверя, а тот бросается на железные прутья клетки, никак не желая признать собственную несвободу.
Лабух отступил на шаг. Вожак сделал шаг вперед. И еще шаг. И все собаки стаи приблизились, сужая кольцо.
— Вот оно что, — сообразил Лабух. — Если мы приближаемся к сборочному цеху, то мы для них нарушители, а если отступаем — то добыча. Нарушителей надо остановить, этому их учили, а добычу надо загнать и сожрать, этому они научились сами. Ну что ж, если тебя окружили псы — стань волком!
Гитара прыгнула в руки, пальцы защелкали переключателями звуковых режимов, и протяжный волчий вой вознесся над полупустыми корпусами Старого Танкового.
Волк кричал голодно, зло и радостно. В отличии от танкового рева, волчий вой был живым и голодным. Ему, Большому Волку, было хорошо известно, как следует поступать с собаками, будь их здесь целая дюжина — тем лучше! Лабух включил реверберацию, и Большому Волку ответили голоса других волков. Мышонок, наконец, сообразил, что делать, и низкое хриплое рычание прокатилось над ржавыми рельсами, сминая желтые метелки полыни, резонируя в пустых раковинах танковых башен и бетонных пролетах заброшенных зданий. Чапа успел-таки развернуть ударную установку, и к волчьему вою добавилось глухое ворчание большого тамтама. И вожак собачьей стаи не выдержал. Сохраняя достоинство, еще топорща загривок, он, медленно пятясь, отступил в заросли, а вслед за ним пропала и вся стая.
— Здорово все-таки ощущать себя несъеденным! — воскликнул Мышонок, закидывая боевой бас за спину и направляясь в сторону громадных, сваренных из листов броневой стали ворот сборочного цеха. Лабух с Чапой молча с ним согласились.
Сборочный цех потрясал своими размерами. Большую его часть занимал чудовищный подвесной конвейер, правда сейчас неработающий. Под потолком, на цепях висели схваченные за стальные бока танковые корпуса и башни. У стены, словно свежесрубленные и ошкуренные корабельные сосны, комлем-казенником в одну сторону, рядком лежали танковые пушки. Глядя на стальные рубчатые рулеты, Лабух понял, почему гусеница называется именно гусеницей, а не как-нибудь еще. Вот уж где царствовал истинно тяжелый металл — сталь! И люди здесь казались особенно хрупкими и уязвимыми.
Один-единственный танк был полностью укомплектован, собран и теперь стоял на испытательном стенде, матово сияя болотно-зелеными боками. К прямоугольному выхлопному лючку был подсоединен плотный брезентовый рукав, уходящий куда-то вниз. Вблизи танк поражал аккуратностью, какой-то особой военной целесообразностью, следствием которой было полное отсутствие декоративных элементов. Лабух сообразил, что именно этот танк и ревел, как обиженный зверь, и что, скорее всего, на этом танке завтра и пойдут ветераны в свой нескончаемый последний бой. В пролетах цеха остро пахло тяжелым железом, смазкой, а ещё соляркой и выхлопными газами. И, как ни странно, в сборочном было довольно людно. Смена закончилась, в проходах и на стальных галереях начал скапливаться народ. Здесь были и смешливые молоденькие девчонки-электромонтажницы в вызывающе-коротеньких белых халатиках, и серьезные молодые люди, скорее всего, инженеры, и основательные пожилые рабочие и, как ни странно, дети. На Старом Танковом оказалось неожиданно много народа. На заводе не просто работали — на заводе жили! Лабух с товарищами расположились на небольшой платформе у торцевой стенки рядом с автоматом с газированной водой.
«Что же им играть? — растерянно думал Лабух. — Ведь это же не рок-тусовка, это люди, которые занимаются своим делом и, наверное, считают его очень важным. Вряд ли им интересны изыски и гримасы современного рока или попсы. Но они слышащие, это совершенно очевидно! Видимо, глухари не смогли или не захотели добраться до работников Старого Танкового завода. Может быть, и сунулись разок, но нарвались на клятых ветеранов в Ржавых Землях, а если как-то обошли полосу отчуждения, то уже на Полигоне их встретили обрадованные тем, что увидели, наконец, врага, просто ветераны, и на этом вторжение закончилось. Второй попытки, скорее всего, не было. Глухари, надо сказать, очень даже себя берегут, нам бы у них поучиться. Ну ладно, начнем потихоньку, а там поймаем резонанс, и все будет как надо».
Собравшиеся на концерт обитатели Старого Танкового, как и полагается всякой уважающей себя публике, негромко переговаривались, грызли семечки, аккуратно — цех все-таки — сбрасывая шелуху в бумажные кулечки. Девчонки-работницы с откровенным интересом разглядывали музыкантов. Пришельцев извне, из другого мира, непохожего на замкнутый на себя мирок Старого Танкового, мира, где совершается яркая, искрящаяся жизнь, в которой и любовь, и заботы — все другое. Жизнь, в которую так хочется уйти, но боязно, ах как боязно. И некоторые, самые отчаянные, наверное, уходят, и кто-то из этих некоторых возвращается, растратив всю свою отчаянность на городские пустяки, и Старый Танковый молча принимает их обратно.
Как-то сами собой пальцы Лабуха принялись неторопливо, как бы между делом, наигрывать негромкое, вкрадчивое и томительное начало «Самбы для тебя». Мышонок с Чапой осторожно вступили, оставаясь при этом где-то в сторонке, потому что это была музыка для двоих — для гитариста и публики-женщины, которой надо шептать, обещать, уговаривать, чтобы, в конце концов, влюбить в себя хотя бы на время, пока звучит гитара. И Лабух всем своим напрягшимся и все-таки бережным телом почувствовал, как цех, ставший теперь залом, расслабился и вошел в музыку. Теперь это была самба вдвоем, и Лабух начал импровизировать. Сначала медленно, слегка раскачивая зал, потом все быстрее и быстрее, так что женщина, для которой он играл, забыла, наконец, про свою убогую жизнь, про вечное кружение между домом и работой. Он снимал усталость и обыденность, словно кожуру с луковицы — до слез. И когда понял, что женщина устала, снова принялся за обещания и уговоры. Не было больше цеха, не было Старого Танкового завода, где люди рождались, жили, строили танки, старели и здесь же, наверное, умирали, а был огромный, теплый мир любви и понимания. Так бывает только в далеких-далеких странах, а может быть, на каких-нибудь чудных островах, которые нам, увы, никогда не увидеть...
Теперь зал был взят. Взят осторожно и не больно, теперь можно было играть, теперь им верили. И они играли, сначала инструментальные вещи, потом, по просьбам зала, — песни, потом они поиграли вместе с небольшим местным духовым оркестриком — вот уж точно, где слышащие, там и звукари! Потом их попросили сыграть на танцах, и они играли без перерыва до позднего вечера. Наверное, они играли бы и до утра, но в цехе появился солидный господин в строгом костюме и галстуке — начальник — и напомнил, что завтра с утра все должны быть на работе. И тотчас же возник бард. Он появился незаметно, и над гомоном и гвалтом разгоряченных танцами людей всплыл простенький гитарный перебор. На сей раз бард был молод, слегка бородат, играя, он все время скашивал глаза на струны, словно боялся забыть вечные бардовские три аккорда.
«Несерьезный какой-то бард, — с неожиданной обидой подумал Лабух, — такой может наиграть дорогу разве что из прихожей на кухню. Правду говорят, что многие барды имеют кухонное происхождение. И даже гордятся этим».
Но бард неожиданно подмигнул им, качнул гитарным грифом и заиграл.
Лабух увидел, как движения слушателей замедлились, превратились в сонное шевеление, на площадку опустилась радуга с пробегающими вдоль волнами света, и музыканты, отделившись от публики, неожиданно оказались внутри радуги. А бард продолжал.
Под пальцами ощущая
Стальную пронзительность струн,
Сыграю я на прощание
Остывающему костру.
Сыграю песню лиловую,
Как угли в серой золе,
Не первую и не новую
Песню на этой земле.
О том, как стареют скитальцы
И расходятся по домам,
Как гибкость теряют пальцы,
Прежде послушные нам.
Спросят меня: «О ком ты?»
А я отвечу: «Да так...
О тех, кто умер в окопах,
И не дождался атак».
Забавно и весело было смотреть на мир из радуги, идти не хотелось, но дорога была наиграна, и музыканты потихоньку зашагали по ней, осторожно ступая каждый по своей цветовой дорожке. У Лабуха под ногами оказалась узкая травянисто-зеленая полоса, Мышонок весело вышагивал немного поодаль, раритетные сапоги бодро топтали оранжевую тропинку. Чапе почему-то выпало тащиться по густо-синему, он все время ворчал, что, дескать, не голубой он, Чапа, и никогда не поголубеет, и со стороны барда это просто издевательство — наиграть ему, боевому барабанщику, дорогу такого позорного цвета.
И расскажу, как славно,
Хоть вроде бы и не в тон,
В небе луна плавает,
Словно в стакане лимон.
Струны, смутившись, трону я
И, пальцами души задев,
Песню сыграю лимонную,
Как солнечный летний день.
О том, как дороги пахнут,
Как тени по ним скользят,
Сияющий мир распахнут,
И нежность слепит глаза...
Спросят меня: «О чем ты?»
А я отвечу: «Да так,
О том, как, взрослея, проселки
В проезжий сливаются тракт».
«Сейчас цветные полосы разойдутся, и мы расстанемся, — с сожалением подумал Лабух, — у каждого свой дом и своя дорога к нему».
И в голосе чуть осипшем
Север смешав и юг,
Я песню неистово-синюю,
Ударив по струнам, спою.
Как море сине-искристое
За кормой корабля дрожит,
И солнце летит икринкою
Синь-рыбы по имени Жизнь.
Но радуга оставалась радугой и не собиралась расклеиваться на отдельные цвета, а снизу, уже еле слышно, доносился голос барда.
Песня кончилась. Возвращение состоялось, потому что вся компания очутилась на темной улице неподалеку от никогда не закрывающихся, навеки сломанных ворот, за которыми начинался знакомый Лабухов двор.
Спросят меня: «О чем ты?»
А я отвечу: «Да так...»
И песню сыграю черную,
Как земные цвета пролистав,
Поезд дальнего следования
Окнами в ночь глядит,
Я песню пою последнюю
О том, что пора сходить...
И незнаком полустанок,
И в окнах не светит огонь,
Я допою устало
И тихо оставлю вагон.
— Хорошо, что бард появился, а то ночью, через Полигон, а потом опять через Ржавые Земли... — Да тамошние оглоеды глиняные все бы сожрали. Весь наш гонорар, с нами заодно.
Только тут Лабух заметил, что руки у Мышонка оттянуты двумя здоровенными окороками, заботливо упакованными в коричневую бумагу и перевязанными киперной лентой.
«Свинина у них точно своя, — подумал Лабух. — А деньги они и сами-то бог знает когда видели. Вот и расплатились чем могли. И то сказать, не курсовыми же пулеметами с них брать, что мы, деловые, что ли.
— И вот еще, начальник дал, — Чапа вытащил откуда-то из зарослей боевых барабанов изящно изогнутую литровую фляжку из нержавейки. — Чистый продукт, они им оптические оси танковых прицелов промывают, ихний шеф сам мне сказал.
И тут Лабух сообразил, что Мышонок и Чапа после бардовской песни остались с ним, хотя, по всем правилам, им надлежало бы отправиться домой. К себе домой, а не к Лабуху в гости. В этом было что-то неправильное, но барды никогда не ошибались, и если бард счел, что Лабухов подвальчик — их общий дом, то, значит, так оно и есть на самом деле. Лабух повернулся к друзьям. Мышонок и Чапа смотрели на него, понимая, что придется рассказывать все как есть.
— Ну, ты, Лабух, извини, конечно, что я сразу тебе не сказал, — начал Мышонок, — но только нет у нас с Чапой больше дома. Понимаешь, мы жили с ребятами в бывшем ДК железнодорожников, ну там, если свернуть в боковую ветку ближе к той стороне стежка, то и выйдешь прямо к парадному. Там еще когда-то была детская железная дорога...
Лабух помнил ДК железнодорожников, как не помнить, там он впервые выступал как рок-автор, хотя концерт проводили барды. Большинство выступавших тогда юнцов вышли из подворотников, как, впрочем, и сам Лабух, и неумело, но с чувством пели бардовские песни, аккомпанируя себе на семиструнках. Один только Лабух явился с банджо и на весь зал провозгласил: «Хэлло, шкипер, ты что — дремлешь? Мигает на пульте сигнал „Взлет“. И стоит ли помнить грешную землю тем, кто на грешном небе живет?» Судьба Райслинга, слепого лабуха космоса, о котором вчерашний подворотник прочитал в купленной из-под полы книжке, крепко зацепила его. А еще был Тимоти Сойер со своим никелированным банджо...
Неважно, что все это оказалось выдумкой. А может, кому-то было надо, чтобы это считали выдумкой?
И по детской железной дороге Лабуху так и не удалось прокатиться, хотя очень хотелось. Слева от ДК, над кустами северной низкорослой акации красовалась надпись: «Детская железная дорога», и в одном только этом названии было куда больше чуда, чем во всех сказках про хитрых дураков и капризных царевен...
— У нас там образовалось что-то вроде коммуны, — продолжал Мышонок. — Помнишь, как в старые времена хиппари жили? Ну, мы, конечно, не какие-то там раздолбанные хиппари, а честные боевые музыканты, но все равно, вместе выживать куда легче. Да и порепетировать всегда есть с кем. Подворотники к нам не совались, понимали, что ловить нечего, кроме неприятностей на татуированные задницы, да и музпехи до поры до времени не беспокоили — рядом Старые Пути да вокзал, так что побаивались глухари к нам соваться. И женщины с нами жили, как без женщин. А где женщины, там — дети. Мы с детишками музыкой занимались, ну и, конечно, чтобы они постоять за себя умели, об этом тоже не забывали. Даже из соседних кварталов к нам детей приводили — учиться. В общем, хорошая это была жизнь, Лабух. Правильная и нужная. Деловые, и те нас зауважали. В конце концов, глухарям надоело нас терпеть, и они послали-таки музпехов. И тогда сам понимаешь, что стало. Детишек всех забрали, плакали детишки, а им, глухарям, что, они же глухари...
Мы, конечно, оборонялись как могли, только вот музпехов было многовато, и те, кто еще держался, решили уходить. Я прорвался к черному ходу и двинул к Гнилой Свалке, туда музпехи, слава Мориссону, за мной не сунулись. А Чапу обложили со всех сторон, только и слышно было, как он их молотит, как Чапа выбрался — не знаю. Пусть он сам расскажет.
— Как выбрался? — Чапа запустил пятерню в седеющую шевелюру. — Сделал вид, что сдаюсь, а сам по-быстрому свернул малую ударную — и в люк под сценой. А потом через подвалы и канализацию в бункеры, их под Старым Городом полным-полно, и все друг с другом связаны. Добрался до тоннелей метро, а выходов наружу нет, завалено все. Ну, скажу я вам, и нагляделся я в этих подземельях, пока на свет ясный выбрался. Спасибо слепым Диггерам, подобрали меня, когда я в воздушный колодец, поддувало по-ихнему, свалился.
— Там же темно, — Мышонка интересовали подробности. — Как ты мог чего-то наглядеться?
— Там не везде темно, — невозмутимо парировал Чапа. — А потом, я же не в прямом смысле говорю. Вот ты, Лабух, видел когда-нибудь хоть одного слепого диггера? Нет, конечно. Их вообще мало кто из верхних видел. А я вот не только видел, но и подружился с ними. Они, между прочим, замечательные ребята, вовсе, кстати, не слепые, просто яркого света не переносят. Зато слух у них — я себя там чуть ли не глухарем чувствовал. Они весь Город на слух знают. Каждый квартал у них звучит по-своему, каждый дом, каждый человек.
— Они что, звукари? — Лабух заинтересовался. — Может, у них и барды свои есть? И попса, и рок? Что они играют?
— У них, знаешь ли, своя музыка. Я ее поначалу не слышал, а потом как-то врубился и начал слышать. Дудочки у них такие, из костей сделаны, вот на них они и играют. И еще у них есть тихие барабаны. Здорово играют, только вот я ни одного звука повторить не могу. Не тот у нас слух, Лабух! Но твоя музыка им понравилась. Они слышали, как ты клятым играл, и утром сегодня тоже. По музыке тебя и отыскали. Вывели меня на дикий рынок, а потом я знакомых деловых встретил, ихние детишки к нам раньше учиться ходили. Слышим — песняк на весь квартал, даже завидно. Ну, мы и пошли на голос. Я здорово обрадовался, когда утром ты вместе с Мышонком вышел. А то, думал, сожрали его хряпы вместе с бас-гитарой. Ну что, не прогонишь бездомных музыкантов, а, Лабух?
«Как много всего произошло, пока я сидел с выключенным звуком, — подумал Лабух. — Надо же, коммуна, а я ничего и не знал». А вслух сказал:
— Живите, что с вами поделаешь. Только попрошу не свинить, господа звукари, а не то мы с Шер вас каленым железом, так сказать, железной метлой... — Лабух снова ненадолго задумался, потом спросил: — Слушай, Чапа, ты не обратил внимания, кто командовал музпехами? Конечно, тебе было не до этого, но, может быть, случайно...
— Случайно обратил. — Взгляд у Чапы сделался каким-то непрозрачным, нехороший взгляд. — Какой-то глухарь командовал. Кажется, они называли его Лоуренсом, появился под конец заварушки, так что Мышонок его видеть не мог, а я видел. Хотя, сам понимаешь, мне его разглядывать было особенно некогда, я пытался достать его очередью, да бесполезно. А жаль, уж больно он, сволочь, уверенно себя вел, словно знал, что большинство бойцов на концерт двинулись.
— Может быть, и знал, — Лабух задумчиво погладил штык-гриф, — у Лоуренса информация поставлена хорошо, так что, наверное, знал. Однако шустрый он, этот Лоуренс, надо же, дело сделал и еще в депо успел.
— А ты что, встречался с ним? — Чапа посмотрел на Лабуха. — Ну и как он? Надеюсь, белые тапочки ему пришлись впору?
— Этот Лоуренс — новый хахаль Дайаны, — Мышонок мрачно скусил заусенец. — А тапочки он даже и не примерял. Так и ходит в модных шузах. И над нами, дурнями, посмеивается. Может быть, даже вместе с Дайаной. Никогда я баб не понимал, а Дайану особенно.
— Ай да Дайанка! — только и сказал Чапа.
Смуглые воды вечера уже сомкнулись над городом, наполнили до краев высокие, вскипающие пузырьками огней, стаканы кварталов, где жили власть имущие глухари, щедро плеснули темного, коричневого вина в приземистые кирпичные плошки Старого Города. Всем хватит. Всех от щедрот напоит вечер, кого чистой водой, кого мутным вином: все одно — сонное зелье. День, наигравшись человеками досыта, с сожалением вздохнет — пора уходить — и наконец предоставит их самим себе. И все они, добропорядочные глухари и подворотники, музпехи и хабуши, ветераны и рокеры еще поколобродят немного — как же, свобода обязывает, — потом глотнут каждый из своей чаши и уйдут в сон.
«Интересно, а клятые спят? — подумал Лабух, засыпая, — спят, наверное...»
Он представил себе, как в Ржавых Землях рассыпается на части железный монстр-однодневка, чтобы наутро вновь возродиться обновленным и смертоносным, как уходят обратно в землю клятые ветераны. Они шагают по песку, медленно погружаясь в него. Становясь песком сначала по щиколотки, потом по бедра, по грудь. Это их сон. Вечный. А может быть, сном для них является утренний бой с живыми ветеранами? Хороший такой сон, светлый и веселый. Так похожий на жизнь.
Но, может статься, им снится, что они живые и находятся в затянувшейся служебной командировке, что их плоть, очищенная сном от песка, восстала, что их горячие и живые тела маются на узких постелях офицерского общежития, и завтра будет готов новый танк...
А тем, кто спит сейчас в военном городке, пусть им всю ночь снятся женщины, и это будет хорошо. Надо, чтобы мужчинам почаще снились женщины, тогда им не будет сниться война. Только вот где они, эти женщины? Где твоя женщина, Лабух? А? Лабух принялся вспоминать знакомых женщин, но вспоминались, как ни странно, те, с кем он так толком и не познакомился. О Дайане почему-то не думалось. Он словно зачеркнул ее, выбросил из прошлого, а значит, и из будущего тоже. Музыка рано или поздно заканчивается, и жизнь — тоже. Только вот сама по себе жизнь состоит из неоконченных историй, и в этом ее отличие от искусства.
Он встал, осторожно ступая, чтобы не разбудить постояльцев, прошел на кухню, закурил и долго смотрел в окно. Что можно увидеть из полуподвала? Небо, да верхние этажи соседних домов. Это если смотреть вдаль и вверх. А если нет, то чьи-нибудь ноги, и больше ничего. Человек, стало быть, стоит ногами на земле, но лицо его обращено к небу. Интересно, кто это сказал? Кто-то ведь сказал, и другим человекам понравилось, и они принялись повторять это на разные лады. Только ведь, на самом деле, люди редко обращают свое лицо к небу. Если все время глазеть в пространство, то недолго споткнуться и упасть. Лабух почувствовал, что действительно хочет спать. Он выключил кухонный плафон, прошел в комнату и тихонько лег. Теперь он изо всех сил старался думать о медленном полете на дирижабле, или, как в прошлую ночь, дирипаре. Это был, в общем-то, хороший сон, и Лабух не прочь был увидеть его еще раз. Только прыгать на этот раз он бы не стал. Обломил бы провокатора-деда.
Но вместо уютного салона, облицованного деревянными панелями, почему-то возникло и сомкнулось вокруг Лабуха тесное, обшитое грязно-белым антирадиационным подбоем заброневое пространство танковой башни. Слева, по ту сторону пушечного казенника, на месте наводчика скрючился Мышонок, а где-то внизу и впереди, отгороженный от них конвейером со снарядами, в отсеке механика-водителя обретался Чапа. Лабух посмотрел в глазок командирского прицела и увидел простирающееся до горизонта холмистое пространство Ржавых Земель.
«Как это нас угораздило? — подумал он, — надо же, Ржавые Земли! А куда подевался настоящий экипаж?»
И понял, что настоящий экипаж:, и подполковник Буслаев, и башнер, и механик, все они спят, может быть, в этих вот, перемешанных с железом и человеческим прахом, песках. За спиной ровно рычал танковый дизель, на приборах горели огоньки, пахло краской, разогретым смазочным маслом, и еще чем-то техническим и военным. Как ни странно, было уютно, словно Лабух со товарищи полжизни провел в танке.
Зачем мы здесь? И как нам отсюда выбираться?
Но выбираться, похоже, было поздно, потому что в зеленоватом поле зрения прицела прямо из песка стали подниматься смутные фигуры клятых ветеранов. Они выстраивались ровными дугами, и было неясно, куда обращены их лица, да и были ли у них лица? Лабух вдруг понял, что клятые медленно и согласованно двигаются, образуя огромную спираль, центром которой являлся танк, что сейчас спираль начнет сжиматься, и клятые похоронят их в себе. Внезапно, перекрывая звук дизеля, грянул марш, и движения клятых потеряли целеустремленность. Над Ржавыми Землями, на холме, где вчера родилась железная тварь, раскорячившись стоял дед Федя и что есть мочи наяривал на баяне что-то героическое. Клятые опять зашевелились. В их движении угадывалась новая спираль, центром которой на этот раз был дед со своим баяном. Лабух стащил с головы танковый шлем и наконец расслышал, что же такое играет дед. Дед играл старинный спиричуэл, играл в хорошем маршевом темпе, умело подвякивая синкопированными аккордами. И еще дед пел. Голос у него оказался на удивление мощный, настоящий «черный голос» с хорошо выраженными блюзовыми интонациями. Негритянская музыка в исполнении деда Феди неожиданно приобрела истинно казацкую удаль и размах. Это, конечно, стоило послушать! Казалось, на пыльных холмах Ржавых Земель возникли чернолицые и белозубые красные конники в пыльных островерхих шлемах, с боевыми банджо наперевес. Их кони выделывали совершенно неприличные для порядочной верховой лошади штуки, что почему-то абсолютно никого не смущало. Ни клятых, ни Лабуха, и уж, конечно, ни самого исполнителя.
— Боже праведный! — понял Лабух. — Да это же негритянский похоронный марш! Он же их отпевает. Ай да дед! Мог бы выбрать что-нибудь попристойнее, ну да ладно, ему слышнее.
Когда святые в рай идут,
Когда святые в рай идут,
Хочу, о Боже, быть я с ними,
Когда святые в рай идут!