Внезапно молодая женщина безумно откинула голову, как птица каракара, когда она заканчивает свой крик, даже со сладострастным выражением. Видно было, что один из этих звуков вонзился в самое ее чувствительное место.
Рука Косталя пробралась за кресло Соланж и легла на спинку следующего кресла так, что плечо незнакомки опиралось на нее. Но его легкие подавливания не вызвали никакой реакции со стороны молодой особы, совершенно растворившейся в двувязных нотах. Он оставил дело. Тем более, что от этой гимнастики начались подергивания в руке; игра не стоила свеч. Особу, достаточно глупую, чтобы поверить, что он действовал контрабандно, скрытно, позорно, как ризничий, можно было бы смутить тем, что: 1) Косталь в самом деле хотел сделать «подкормку» для серьезной интриги, встречи с незнакомкой; 2) что «подкормка», не пробуждая внимания Соланж (например, записка передается незнакомке за спиной Соланж), была прекрасным спортом, одним из тех номеров, во время которых оркестр замирает и, таким образом, то не была бы работа ризничьего — скорее, работа архангела.
Шум на сцене прекратился, послышались аплодисменты, хотя у
243
некоторых зрителей и возникли движения ненависти к тем, что аплодировали..
Затем музыка приняла такой поворот, что стало ясно: это чудесная классика.
– А это вы любите? — спросил Косталь.
– Это меня не беспокоит.
– Это вас не… Грандиозно! Совершенно грандиозно!
– Вы не поняли, — сказала она чуть обиженно. — Кубистская музыка, которую исполняли перед этой, нагоняла на меня страх. Тогда как эта меня не беспокоит.
– Я вижу, что вам на это чертовски наплевать, — сказал Косталь, — и это тоже очень хорошо. Вы смелый ребенок.
– Но мне вовсе не наплевать! возразила Соланж, полная женского гения портить свои преимущества.
«Да-да, — сказал Косталь галантно. — Вам чертовски наплевать». Но поднялись многочисленные «тсс!»
Внезапно жуткие крики сотрясли сцену. Можно было подумать, что это женщина, которая в момент родов узнает, что она потеряла наследство и одновременно узнает, что брошена любовником. От этого визга Косталь сморщил лицо, инстинктивно желая заткнуть уши, но зал разразился громом «браво": столь глубокие разногласия ясно указали ему, что его место не в толпе.
Косталь вспомнил поистине бессмертные страницы «Новой Элоизы», где выражены взгляды французов на музыку: «Они признают только утробные звуки; они восприимчивы только к шуму», — писал Руссо. Он добавил бы сегодня: «И к рекордам».
«Я нахожу, что женщины не созданы для пения», — сказала Соланж. «Глубокая ли это мысль? — подумал писатель. — Но что такое глубина? Ночной горшок тоже глубокий».
Обезумевшие голоса (молодых людей) кричали «бис!» И без конца слышались хлопки: публичное выражение восторга в Европе сродни тем, что встречаются у дикарей Океании. Три-четыре раза певцы выходили на аплодисменты. И Косталь подумал: «Бедняги!» Дирижер, в высшей степени шарлатан, (из-за чего особенно нравился женщинам) тоже несколько раз уходил и возвращался на сцену. Несомненно, для того, чтобы сорвать дополнительные аплодисменты. Эти возвращения на сцену были поистине клоунадами. Но весь зал млел.
Затем, словно для того, чтобы излечить барабанные перепонки, музыканты-гении, вернее, почтовые чиновники, заиграли потише: это напоминало гармонию клистирной трубки. В отдельные моменты буквально ни звука не было слышно. Эти моменты были великолепны.
Косталь посмотрел на зрительный зал. Он состоял на одну треть из людей, спонтанно наслаждающихся шумом; еще на одну треть — из людей, находящих удовольствие в умственных операциях: вспоми-
244
нали все, что читали и слышали о том или ином отрывке; и, наконец, из людей, не испытывающих никаких чувств, за исключением тех, которые можно назвать никакими. Однако все, чтобы принять манну, садились в самые изысканные позы. Свиньи с биноклем притворялись, что малейший шорох в зале портит им экстаз. Свиньи в очках склонялись к своим чадам (в зале были и шестилетние дети, приведенные сюда, конечно, в наказание за серьезную провинность), чтобы отметить для них такой-то священный пассаж, дабы чадо знало, что именно сейчас надо взволноваться. Большинство женщин, подобно соседке Соланж, думало, что неприлично находиться здесь с открытыми глазами. Всеобщее обезьянничанье заставляло слушателей подражать друг другу — принимать проникновенный вид — тогда как со сцены продолжала ползти нескончаемая звонкая слизь.
– Они порочны, — сказал Косталь, блуждая по залу осуждающим взглядом. — Не говоря уже о балбесах: ведь ослу нужен звук. Во всяком случае, нездоровое место, и я бы не хотел брать на себя ответственность: опекать вас здесь дольше. Хотите, уйдем?
– Да.
Опять ее «да»! В той же тональности. Ему показалось, что, если бы он предложил: «Останемся» или: «Пошли ко мне» или: «Уедем на Камчатку», она ответила бы своим «да». И когда он мысленно повторил это с ее интонацией, что-то шевельнулось в сердце, как птица в гнезде.
Итак, они вышли из храма коллективного самовнушения. Косталь вспомнил, что в двенадцать лет бабушка водила его в подобный же храм. Там исполняли «Мнимого больного». Когда дошли до сцены, где актеры гоняются друг за другом по залу, старая дама, уже давно выказавшая признаки нетерпения, встала: «Пошли, хватит. Это слишком глупо». Незабываемое впечатление ребенка, у которого и без того уже была тенденция к осуждению. Это была семья, которую невозможно провести общепринятым.
Он мог бы взять такси, но предпочел проводить ее домой пешком: оба испытывали желание встряхнуться. Он был настолько уверен, что добьется от нее всего, что пожелает, что счел полезным сохранить эту надежду до следующего раза: что от нее останется, когда он ее возьмет? Кроме того, таков был его принцип: мужчина с определенными качествами должен упустить несколько удобных случаев. Привыкший к тому, что у него получается, он рассчитывал проявить инициативу только в случае неудачи.
Недалеко от ее дома он остановил Соланж под фонарем и замер, держа ее за руку выше локтя. Она, конечно, догадалась, что он собирается ее поцеловать, так как — робость или стыд? — отступила на несколько шагов, чтобы очутиться в тени. Он приблизился; ее руки были опущены; она не подставляла лица. Когда он наклонился, чтобы поцеловать ее в губы, она резко опустила голову да так низко, что рот Косталя наткнулся лишь на край волос. Пальцем он поднял
245
голову за подбородок, поцеловал ее в лоб без малейшего с ее стороны жеста. Чуть охлажденный, он пошел, и она за ним. Он сделал над собой усилие, чтобы любезно спросить: «Хотите, пойдем в Булонский лес в пятницу после обеда?» Лицо ее было приятным, но абсолютно спокойным, когда она сказала: «Да». «У вас нос блестит, — заметил он. — Подпудрите».
Едва Косталь, попрощавшись, повернулся спиной, мадмуазель Дандийо, не провожая его взглядом, как считается принятым, нажала на кнопку ворот и потащилась по лестнице, ибо лифт не работал. Спустя секунду после начала восхождения ее охватило тягостное предчувствие, что до пятого этажа, где она жила, не доберется без происшествия, смысл которого ей был неясен. Она поднималась, держась одной рукой за перила, а другой — за стену, о которую цеплялась сумка (ее кожа ободралась о какой-то гвоздь). Она доплелась до дверей квартиры, как обессиленный пловец достигает буйка, открыла, прошла в свою комнату и села на кровать. «Что со мной», — спросила себя вслух, состроив гримасу. Последний, полуночный трамвай пронесся со страшным шумом; она снова сморщилась, сказав: «О, эти трамваи!» И еще раз, услышав сигнал автомобиля. Тогда ей показалось, что она зажгла свет не только в прихожей, но и во всех остальных комнатах, и пошла туда. Все ее тело сотрясала дрожь, подобная той, что сотрясает корабль, когда при движении винта начинает валить пар. Она улеглась; вцепившись руками в матрас, повернулась на правый бок, потом на левый, как труп собаки, которую переворачивает волна. Она встала, нетерпеливо начала стаскивать платье, не расстегнув его, так что голова застряла. Она схватила со стула журнал, судорожно разорвала пополам и каждый кусок — еще пополам. «Неужели у меня будет нервный припадок?» Внезапно содрогнулось сердце, она побледнела; подошла к зеркалу с тайным желанием испугаться себя самой; потом неистовый бросок к умывальнику, и, в то время как она держалась одной рукой за раковину, а другой поддерживала лоб, ее вырвало.
Почувствовав себя лучше, надела рубашку и легла на постель, не снимая туфель. Любовь Косталя смешивалась в ней с облегчением после рвоты. В голове отчетливо возникла фраза, загадочная и необходимая, как слова, — вписанные в странный пергамент: «Он оставил меня в глубоком покое». Вся ее жизнь до этих последних дней показалась ей гладкой счастливой поверхностью. Потом упал снаряд. И теперь пейзаж изменился, потрясенный; однако спокойствие и свет остались прежними и при этом пейзаже. Она перевернулась и вытянулась на животе в позе очень маленькой девочки, которая ей была знакома, ища руками прохладу под подушкой (как это делают в пустыне, зная, что в глубине песок холоднее). Она повторила: «Он оставил меня в глубоком покое», сбросила туфли, пошаркав ими о
246
край постели. Затем взяла с полки роман, подаренный Косталем, легла, потушила свет, спрятала книгу под одеяло, заложив палец между страниц.
ТЕРЕЗА ПАНТВЭН
Долина Морьен
ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
Париж
15 мая 1927 г.
Мой любимый,
я страдаю, я испытываю искушения, я страдаю. Вчера во время службы, когда священник читал литании Св. Деве, я примешивала к ним ваши. «Сердце нежнейшее. Сердце дикое. Сердце восхитительное. Сердце без трещин». И я подумала, что должна добавить: «Miserere mei». — Пожалейте меня».
Пожалейте меня, сударь, я бедная девушка. Жалость — чудо, а не шествие нашего господа по водам. Жалость самодостаточна. Я думаю, что она способна обойтись без объекта.
Возьмите меня к себе на колени, чтобы я не умерла.
Мари
P.S. Дайте знать, что вы меня жалеете.
АНДРЕ АКБО
Сэн-Леонар
ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
Париж
Вторник, 19 мая 1927 г.
Ваше последнее письмо пересеклось с моим. Оно убило злобу, не оживив жара. Вы умеете ковырять раны, которые якобы лечите… Вы превосходно изливаете сок и одновременно кислоту, вы одновременно лижете и кусаете, как зверь. По натуре вы добрый; не портит ли вас извращенный ум? Плохой ли он? Достаточно ли в вас благородства, чтобы испытывать угрызения? Играете ли вы в хорошего? Играете ли вы в плохого? Или вы только играете? Это, может, ужасный закон, что возвышенный человек одалживает и одалживается, но никогда не даёт. Вы, впрочем, написали: «Творец тот, кто от себя отрекается». Но вы… вы доходите до изощренности, культивируя свое «я». Все, что рождаётся в вас, двулико. И самое волнующее — первое впечатление, которое вы производите на всех: ваши простота и прямодушие. Вы проливаете поочередно, почти одновременно, яд и лекарство, но так, чтобы никто не мог отравиться ядом и вылечиться лекарством. Остаешься в двусмысленном положении, которое само по себе — страдание, хотя элементы страдания в нем и не преобладают. Перед последним вашим письмом меня поддерживал только ужас, внушенный вами: потому что предшествующая записка была шедевром чистой и натуральной скверны (это высшая банальность — скверна в существе, которое ставят превыше других. И все время,
247
проведенное в борьбе друг с другом, когда можно бороться плечом к плечу!). В этом ужасе было что-то прочное, в чем я почти находила покой. Ваше последнее письмо — абстрактность постскриптума, который должен восприниматься как шутка, — показывает столько понятливости, что не знаешь, что и думать… Помимо воли тянешься к вам, как младшая сестра к старшему брату, и этот порыв когда-то был мне знаком. Вы меня закалываете, и у вас же я пытаюсь найти защиту. Кроме того, говоришь себе: «Если он так хорошо понимает и ничего не желает сделать, чтобы меня спасти, он преступник вдвойне». За это злишься на вас еще больше и все-таки не можешь не доверять вам. Не можешь полностью ни любить, ни презирать: вас любишь в чаду осуждения и гнева; вас презираешь, не зная: а не любовь ли это? Так этого вы хотели, вы, прикидывающийся страстным, вы, хозяин всех своих поступков! Вы, что вроде черного мага, который с одинаковым хладнокровием изготовляет чувства, которые желал бы, чтобы испытывали к нему другие, и свои собственные чувства по отношению к другим? Или все это в вас спонтанно, естественно, наивно, бессознательно? Не знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас не любят, но знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас любят. Flagellum amantibus1. Бич для тех, кто его любит.
Что касается меня, то, если вы играете со мной в омерзительную игру, что я склонна подозревать в эту секунду (уточним: в ту секунду, когда я пишу эти строки, потому что в иные минуты я твержу себе, что вы просто ребенок, прилипший к человеку, одаренному мыслью и опытом, безвыходная смесь Фауста и Элпьясэна2 , иначе говоря — монстр; но, если вы этот монстр, вы за это не отвечаете, и вам простительно), и, если вы играете со мной в эту игру совершенно сознательно, я просто скажу: я недостаточно сильна для вас, я — «пас»! А впрочем, я больше не играю. Вы мне давали когда-то частицу внутреннего изобилия, жизненного движения. Сейчас ничего не осталось. Вы иссушили все, как ветер. Вы мумифицировали такую свежую, такую глубокую, такую безграничную нежность, которая у меня была. Вы стали чем-то вроде меня: вы уничтожили чувства, которые расцветали и способны были принести восхитительные плоды. До такой степени вы отняли (от этого вы меня, по крайней мере, излечили) у меня тоску и страх перед старостью. Я хотела остаться молодой на то время, когда бы я любила и была любимой, потому что, по-моему, сорокалетняя женщина в постели… А теперь какая разница? Сейчас бывают минуты, когда мне кажется, что я ничего больше не могу вам дать, минуты, когда я ищу в себе какие-нибудь живые росточки к вам; мне кажется, что вы с корнем вырваны и что даже если бы вы заболели или умерли, мне бы это было
1 Любовник-флагеллянт (лат.).
2 Герой трагедии Расина «Аталия».
248
безразлично. По правде сказать, уже в Париже мне ничего не стоило вас бросить. Я вернулась. Я была опьянена свободой. Восемь дней я была сравнительно счастлива. Как только я вернулась, я убрала ваш портрет со стены комнаты. Но это, скорее, для самоуспокоения. Потом я его повесила обратно. А почему бы и нет? Мне от него ни жарко ни холодно. Я себе представляю, торжественно прощаясь с вами, как в ближайшее время, когда я приеду в Париж, вы меня поцелуете как сестру (по крайней мере, получить от вас поцелуй). Это будет единственным, что я попрошу. Знайте, раз и навсегда: я никогда ничего не клянчила. Ни вашего присутствия, ни дружбы, ни близости, ни любви. Я вам подарила, а вы отнеслись с презрением. В этом существенное различие. Моя гордость способна дарить. Она отказалась бы просить.
Среда
Я сказала: теперь по отношению к вам — прострация и сухость; именно то, чего вы хотели. И все же эта сухость — еще чувство, это еще живо во мне. Пока вы останетесь во мне, пока я не порвала все, что меня с вами связывает, я не могу принадлежать другому. Я никогда не смогу раздвоиться: тело — другому, сердце — вам. И если другой дает мне или позволяет любовь или ее подобие, я не сохраню для вас дружбы. (Потеря за потерю… Потому что иметь от мужчины то, что я имею от вас, — это уже его потерять. Ничего в настоящем, ничего в прошедшем, ничего в будущем… Кроме того, женщина не дарит дружбы мужчине, который ее отверг.) Вы единственный друг, которого я не смогла бы сохранить в нормальной жизни. Косталь, друг семьи, «сладкий дядя» для моих детей — никогда! Оборотная сторона моего чувства — ничто, подобно тому, как ваш избыток наслаждений имеет в качестве оборотной стороны янсенизм. Вы для меня будете потерянной любовью, а не дружбой. Вы не превратите поток в оросительный канал, а дикого коня в домашнюю лошадь. Правда, сейчас я так нуждаюсь в нормальной жизни, где вас может не быть; мне так хочется обнять реальность, а не мечты; так хочется сжать в объятиях мужчину или своего ребенка; я так признательна была бы отличному парню, который позволил бы мне любить его, что принадлежала бы ему полностью, с удовольствием, по крайней мере. Больше того: я, та, кто не любит детей, начинаю их отчаянно хотеть. Ребенка, а не мужа. Потому что раз мужчина не желает быть любимым и раз невозможно вынести это, остается ребенок как выход. Таким образом, я бы в вас больше не нуждалась. Да, в тысячу раз лучше иметь в руках близкое существо, даже если бы оно меня вовсе не любило, чем испытывать чистейшую, исключительную нежность отсутствующего.
349
Пятница
Я больше не могу, я больше не могу. В человеке есть определенная способность выносить страдание. Если оно переходит грань, человек умирает или освобождается любым способом. Страдание не может вечно оставаться страданием; оно переходит во что-то другое. Вот уже четыре месяца — после Парижа — вы заставляете меня жить в горящем доме; мне остается или задохнуться, или выброситься из окна и разбиться.
Я не умоляю, я не стала бы у вас что-либо вымаливать. Но я повторяю серьезно, однозначно: если предстоит отказаться от надежды стать когда-нибудь вашей, жизнь для меня не имеет больше смысла. Тем не менее, Косталь, тем не менее, я должна жить!.. Так значит в сотнях моих писем нет ни одной фразы, которая в эту минуту распахнула бы ваше сердце! Мне еще хочется надеяться, убеждать себя, что ваша позиция вызвана сомнениями. Когда вы поймете через полгода, через год, что вы ломаете мою жизнь, может, вы… Может, вы меня полюбите. Может, перестанете думать, что я «хорошая особа», которую невозможно «отвратить», не поступая дурно. Может, вы заинтересуетесь моим телом и тем, что оно способно вам дать. Если бы вы меня встретили в железнодорожном вагоне, может быть, для пикантности приключения… Если бы я вас не любила и ранила вас, разгневала, может быть, вы совершили бы насилие, единственно из удовольствия победить меня, возобладать надо мной. (Правда, если бы я вас не любила, мне бы не хотелось вам принадлежать). Я могу подождать. Год-другой… Моя молодость не прошла. Я не выгляжу на свои тридцать лет, мне это часто говорили. Если бы я не открыла вам свой возраст, вы бы меня считали моложе. Вы видите во мне только провинциалку в черном, уравновешенную интеллектуалку. А если бы я была чуточку счастливее, даже иллюзорно, во мне появилось бы столько ребячества, столько света…
Для вас я способна на большее; на меньшее — не способна. Я сказала вам: я не испытываю к вам больше ничего… ничего живого, ничего подвижного. Но, если вы сами шевельнетесь, это шевельнется. Ведь то, что еще скрыто в глубине этого — не дружба, а любовь: она может еще разразиться, как вспыхивает пламя от того, что казалось уже сгоревшей деревяшкой, пеплом. Эту скрытую любовь я могу при желании убить, по крайней мере, подавить, запретить проявляться; не могу ее подслащивать. Чтобы во мне теплилось чувство, необходима уверенность, что когда-нибудь вы «станете чем-то большим, чем друг. Однажды вечером мы обменялись пышными фразами, вы и я — особенно вы — насчет дружбы мужчины и женщины. Дружба мужчины-женщины — это музыка в инструменте, который ее производит. Это совершенно бесплотная музыка, небесная … резко отличающаяся от чувственности, но поддерживающаяся ею. Дружба между нами невозможна без соглашения, торжественного обещания, что однажды она будет другой. Однажды? Когда? Когда
250
захотите: через полгода, через год, если таков ваш каприз. Но что мне нужно — так это ваше твердое обещание; вы должны поклясться самым святым в мире. Тогда я смогу ждать. В противном случае я не смогу. Нет, я больше не смогу. Если я не вырву из сердца нож, я сойду с ума.
А.
Сцена разворачивалась в ресторане Булонского леса (каждый ресторан леса воскрешал в Костале противоречивые воспоминания: часы опьянения, когда он находился здесь с женщиной, которой еще не обладал; часы убийственной досады, когда был с женщиной, ему принадлежавшей). Грациозная теплынь… Четырнадцатилетняя, вне всякого сомнения. Слышны крики птиц, перелетавших с ветки на ветку; тени их, мелькая, заштриховывали стволы. Над миром без закона они летали, чтобы убить время.
Он говорил Соланж:
– Ни я в вас не влюблен, ни вы в меня; и это прекрасно; ради Бога, не будем шевелиться! Итак, никогда не испытывали чувств к мужчине?
– Никогда.
– Вас никогда не целовали?
– Иногда, внезапно. И сразу же я убегала. Но второй раз никогда. Если бы вы видели, как я отшивала тех, кто покушался.
– Вон красивые парни. Вам бы не хотелось, чтобы они вас любили?
– У них, действительно, красивые лица. Но как это может на меня повлиять? Какое отношение между моей любовью и красивым лицом?
– А я, полюбивший вас только за лицо!
– Вы… вы мужчина.
– И никогда не испытывали моральных страданий?
– Нет.
– Никогда не плакали?
– Я не знаю, что это такое.
«Так-так!» — подумал он, — вот идеальная плоскодонка». В то же время его удивляло, что она позволяет ласкать свои волосы, ноги, целовать себя на глазах окружающих. «Все это не слишком гармонично. Но что гармонично, кроме героев романа и пьесы?»
Когда они сели за стол, один ребенок, сопровождающий посетителей ресторана, заметил Соланж и замер, восхищенный ее лицом. Она сказала: «Не знаю, почему я нравлюсь детям…» Косталь, видя взгляд ребенка, понимал, почему: дети были ослеплены ее красотой. Это напомнило ему очень древние времена, когда красота обладала властью.
При словах гарсона: «Не желаете ли, мадам…» он нахмурился: за «мадам» возникал призрак брачного Гиппогрифа1. «Интересно,
1 Фантастическое летающее чудовище: наполовину лошадь, наполовину — грифон.
251
каковы ее затаенные мысли? мысли ее родителей? Любовница? Супруга? Ба, оставим это. Если Гиппогриф сбросит маску, будет время еще разок помериться силой со старым врагом».
Косталя гораздо меньше поражала привычка большинства девушек всюду усматривать замужество и их желание выйти замуж (очень законные тенденции), чем их упрямая вера в то, что на них мечтают жениться, даже если это невероятность на грани гротеска. Ему казалось, что около каждой из них всегда находится Химера, а у Химеры — когти (не стоит этого забывать), которые она вонзает при каждом удобном случае и без всякого случая, чтобы поскакать в сферы, где так привольно, что пребывая там в полной ирреальности, она готова на все.
Эту Химеру он назвал «Гиппогрифом»; слово освоилось на его устах и на устах девушек, которые оказывали ему честь иметь на него виды. В зависимости от того, захватила ли эта мысль о возможной свадьбе позиции в их воображении или отступала (в воображении Косталя она всегда находилась на мертвой точке), говорилось, что Гиппогриф процветает или же худеет; то Косталь «подкармливал Гиппогрифа»; то «Гиппогриф неистовствовал»; и даже самая целомудренная девушка доходила до того, что начинала обозначать некое место на своем теле, которым она была одержима, как «гиппогрифическую часть». Косталь проводил досуг в борьбе с Гиппогрифом своих подруг, в стремлении убить Гиппогрифа — иными словами, убеждая их в том, что он ни за что на них не женится. Но, как доброе сказочное животное, поверженный Гиппогриф, не успев испустить последний вздох, возрождался более яростным, чем прежде. Самое трудное — убедить девушку в том, что нет никакого — ну ни малейшего! — желания посвятить ей свою жизнь.
После обеда, в сумерках, они пошли по улице Акаций. Ни одной скамейки, которая не была бы превращена в ложе какой-нибудь склеенной парочкой; никто, однако, не опрокидывал на них ушат с водой, как на распутных дворняжек. «Могут ли они, по крайней мере, научить меня новым жестам?» — думал Косталь. Но нет, каждый их жест вызывал его насмешку: «Э! я это знаю, болван!» До чего же ограничен диапазон ласк — как грустно. Начали раздражать эти парочки, столь похожие друг на дружку и в том, что делали, и своими позами; со своим убеждением, что ничего, кроме них, нет в мире; со своими улыбочками, адресованными вам, как бы для того, чтобы вы восхитились их счастьем, — и все это, чтобы кончить купоросом и препаратами. Поистине гигантская масса вульгарности (литература, кино, газеты, романсы) давила на жалкую пару мужчина-женщина; как горько не иметь возможности выйти из заколдованного круга. При виде десятой парочки Косталь почувствовал себя парализованным. «Через десять минут и я превращусь в подобного шута. Да, самое время утопиться. Еще четыре-пять блаженствующих — и у меня не хватит смелости».
252
Он указал на боковую аллею, опасаясь, не та ли, с чем связаны воспоминания; никаких сверхвпечатлений! и так уже у него излишняя тенденция все примешивать. «Не хотите ли прогуляться туда?»
– Как хотите.
Они проникли под деревья и оказались на своеобразной лужайке, где ожидали рядышком стоящие два железных кресла, приготовленные богиней Премой 1.
Рука Косталя пробралась за кресло Соланж и легла на спинку следующего кресла так, что плечо незнакомки опиралось на нее. Но его легкие подавливания не вызвали никакой реакции со стороны молодой особы, совершенно растворившейся в двувязных нотах. Он оставил дело. Тем более, что от этой гимнастики начались подергивания в руке; игра не стоила свеч. Особу, достаточно глупую, чтобы поверить, что он действовал контрабандно, скрытно, позорно, как ризничий, можно было бы смутить тем, что: 1) Косталь в самом деле хотел сделать «подкормку» для серьезной интриги, встречи с незнакомкой; 2) что «подкормка», не пробуждая внимания Соланж (например, записка передается незнакомке за спиной Соланж), была прекрасным спортом, одним из тех номеров, во время которых оркестр замирает и, таким образом, то не была бы работа ризничьего — скорее, работа архангела.
Шум на сцене прекратился, послышались аплодисменты, хотя у
243
некоторых зрителей и возникли движения ненависти к тем, что аплодировали..
Затем музыка приняла такой поворот, что стало ясно: это чудесная классика.
– А это вы любите? — спросил Косталь.
– Это меня не беспокоит.
– Это вас не… Грандиозно! Совершенно грандиозно!
– Вы не поняли, — сказала она чуть обиженно. — Кубистская музыка, которую исполняли перед этой, нагоняла на меня страх. Тогда как эта меня не беспокоит.
– Я вижу, что вам на это чертовски наплевать, — сказал Косталь, — и это тоже очень хорошо. Вы смелый ребенок.
– Но мне вовсе не наплевать! возразила Соланж, полная женского гения портить свои преимущества.
«Да-да, — сказал Косталь галантно. — Вам чертовски наплевать». Но поднялись многочисленные «тсс!»
Внезапно жуткие крики сотрясли сцену. Можно было подумать, что это женщина, которая в момент родов узнает, что она потеряла наследство и одновременно узнает, что брошена любовником. От этого визга Косталь сморщил лицо, инстинктивно желая заткнуть уши, но зал разразился громом «браво": столь глубокие разногласия ясно указали ему, что его место не в толпе.
Косталь вспомнил поистине бессмертные страницы «Новой Элоизы», где выражены взгляды французов на музыку: «Они признают только утробные звуки; они восприимчивы только к шуму», — писал Руссо. Он добавил бы сегодня: «И к рекордам».
«Я нахожу, что женщины не созданы для пения», — сказала Соланж. «Глубокая ли это мысль? — подумал писатель. — Но что такое глубина? Ночной горшок тоже глубокий».
Обезумевшие голоса (молодых людей) кричали «бис!» И без конца слышались хлопки: публичное выражение восторга в Европе сродни тем, что встречаются у дикарей Океании. Три-четыре раза певцы выходили на аплодисменты. И Косталь подумал: «Бедняги!» Дирижер, в высшей степени шарлатан, (из-за чего особенно нравился женщинам) тоже несколько раз уходил и возвращался на сцену. Несомненно, для того, чтобы сорвать дополнительные аплодисменты. Эти возвращения на сцену были поистине клоунадами. Но весь зал млел.
Затем, словно для того, чтобы излечить барабанные перепонки, музыканты-гении, вернее, почтовые чиновники, заиграли потише: это напоминало гармонию клистирной трубки. В отдельные моменты буквально ни звука не было слышно. Эти моменты были великолепны.
Косталь посмотрел на зрительный зал. Он состоял на одну треть из людей, спонтанно наслаждающихся шумом; еще на одну треть — из людей, находящих удовольствие в умственных операциях: вспоми-
244
нали все, что читали и слышали о том или ином отрывке; и, наконец, из людей, не испытывающих никаких чувств, за исключением тех, которые можно назвать никакими. Однако все, чтобы принять манну, садились в самые изысканные позы. Свиньи с биноклем притворялись, что малейший шорох в зале портит им экстаз. Свиньи в очках склонялись к своим чадам (в зале были и шестилетние дети, приведенные сюда, конечно, в наказание за серьезную провинность), чтобы отметить для них такой-то священный пассаж, дабы чадо знало, что именно сейчас надо взволноваться. Большинство женщин, подобно соседке Соланж, думало, что неприлично находиться здесь с открытыми глазами. Всеобщее обезьянничанье заставляло слушателей подражать друг другу — принимать проникновенный вид — тогда как со сцены продолжала ползти нескончаемая звонкая слизь.
– Они порочны, — сказал Косталь, блуждая по залу осуждающим взглядом. — Не говоря уже о балбесах: ведь ослу нужен звук. Во всяком случае, нездоровое место, и я бы не хотел брать на себя ответственность: опекать вас здесь дольше. Хотите, уйдем?
– Да.
Опять ее «да»! В той же тональности. Ему показалось, что, если бы он предложил: «Останемся» или: «Пошли ко мне» или: «Уедем на Камчатку», она ответила бы своим «да». И когда он мысленно повторил это с ее интонацией, что-то шевельнулось в сердце, как птица в гнезде.
Итак, они вышли из храма коллективного самовнушения. Косталь вспомнил, что в двенадцать лет бабушка водила его в подобный же храм. Там исполняли «Мнимого больного». Когда дошли до сцены, где актеры гоняются друг за другом по залу, старая дама, уже давно выказавшая признаки нетерпения, встала: «Пошли, хватит. Это слишком глупо». Незабываемое впечатление ребенка, у которого и без того уже была тенденция к осуждению. Это была семья, которую невозможно провести общепринятым.
Он мог бы взять такси, но предпочел проводить ее домой пешком: оба испытывали желание встряхнуться. Он был настолько уверен, что добьется от нее всего, что пожелает, что счел полезным сохранить эту надежду до следующего раза: что от нее останется, когда он ее возьмет? Кроме того, таков был его принцип: мужчина с определенными качествами должен упустить несколько удобных случаев. Привыкший к тому, что у него получается, он рассчитывал проявить инициативу только в случае неудачи.
Недалеко от ее дома он остановил Соланж под фонарем и замер, держа ее за руку выше локтя. Она, конечно, догадалась, что он собирается ее поцеловать, так как — робость или стыд? — отступила на несколько шагов, чтобы очутиться в тени. Он приблизился; ее руки были опущены; она не подставляла лица. Когда он наклонился, чтобы поцеловать ее в губы, она резко опустила голову да так низко, что рот Косталя наткнулся лишь на край волос. Пальцем он поднял
245
голову за подбородок, поцеловал ее в лоб без малейшего с ее стороны жеста. Чуть охлажденный, он пошел, и она за ним. Он сделал над собой усилие, чтобы любезно спросить: «Хотите, пойдем в Булонский лес в пятницу после обеда?» Лицо ее было приятным, но абсолютно спокойным, когда она сказала: «Да». «У вас нос блестит, — заметил он. — Подпудрите».
Едва Косталь, попрощавшись, повернулся спиной, мадмуазель Дандийо, не провожая его взглядом, как считается принятым, нажала на кнопку ворот и потащилась по лестнице, ибо лифт не работал. Спустя секунду после начала восхождения ее охватило тягостное предчувствие, что до пятого этажа, где она жила, не доберется без происшествия, смысл которого ей был неясен. Она поднималась, держась одной рукой за перила, а другой — за стену, о которую цеплялась сумка (ее кожа ободралась о какой-то гвоздь). Она доплелась до дверей квартиры, как обессиленный пловец достигает буйка, открыла, прошла в свою комнату и села на кровать. «Что со мной», — спросила себя вслух, состроив гримасу. Последний, полуночный трамвай пронесся со страшным шумом; она снова сморщилась, сказав: «О, эти трамваи!» И еще раз, услышав сигнал автомобиля. Тогда ей показалось, что она зажгла свет не только в прихожей, но и во всех остальных комнатах, и пошла туда. Все ее тело сотрясала дрожь, подобная той, что сотрясает корабль, когда при движении винта начинает валить пар. Она улеглась; вцепившись руками в матрас, повернулась на правый бок, потом на левый, как труп собаки, которую переворачивает волна. Она встала, нетерпеливо начала стаскивать платье, не расстегнув его, так что голова застряла. Она схватила со стула журнал, судорожно разорвала пополам и каждый кусок — еще пополам. «Неужели у меня будет нервный припадок?» Внезапно содрогнулось сердце, она побледнела; подошла к зеркалу с тайным желанием испугаться себя самой; потом неистовый бросок к умывальнику, и, в то время как она держалась одной рукой за раковину, а другой поддерживала лоб, ее вырвало.
Почувствовав себя лучше, надела рубашку и легла на постель, не снимая туфель. Любовь Косталя смешивалась в ней с облегчением после рвоты. В голове отчетливо возникла фраза, загадочная и необходимая, как слова, — вписанные в странный пергамент: «Он оставил меня в глубоком покое». Вся ее жизнь до этих последних дней показалась ей гладкой счастливой поверхностью. Потом упал снаряд. И теперь пейзаж изменился, потрясенный; однако спокойствие и свет остались прежними и при этом пейзаже. Она перевернулась и вытянулась на животе в позе очень маленькой девочки, которая ей была знакома, ища руками прохладу под подушкой (как это делают в пустыне, зная, что в глубине песок холоднее). Она повторила: «Он оставил меня в глубоком покое», сбросила туфли, пошаркав ими о
246
край постели. Затем взяла с полки роман, подаренный Косталем, легла, потушила свет, спрятала книгу под одеяло, заложив палец между страниц.
ТЕРЕЗА ПАНТВЭН
Долина Морьен
ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
Париж
15 мая 1927 г.
Мой любимый,
я страдаю, я испытываю искушения, я страдаю. Вчера во время службы, когда священник читал литании Св. Деве, я примешивала к ним ваши. «Сердце нежнейшее. Сердце дикое. Сердце восхитительное. Сердце без трещин». И я подумала, что должна добавить: «Miserere mei». — Пожалейте меня».
Пожалейте меня, сударь, я бедная девушка. Жалость — чудо, а не шествие нашего господа по водам. Жалость самодостаточна. Я думаю, что она способна обойтись без объекта.
Возьмите меня к себе на колени, чтобы я не умерла.
Мари
P.S. Дайте знать, что вы меня жалеете.
АНДРЕ АКБО
Сэн-Леонар
ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
Париж
Вторник, 19 мая 1927 г.
Ваше последнее письмо пересеклось с моим. Оно убило злобу, не оживив жара. Вы умеете ковырять раны, которые якобы лечите… Вы превосходно изливаете сок и одновременно кислоту, вы одновременно лижете и кусаете, как зверь. По натуре вы добрый; не портит ли вас извращенный ум? Плохой ли он? Достаточно ли в вас благородства, чтобы испытывать угрызения? Играете ли вы в хорошего? Играете ли вы в плохого? Или вы только играете? Это, может, ужасный закон, что возвышенный человек одалживает и одалживается, но никогда не даёт. Вы, впрочем, написали: «Творец тот, кто от себя отрекается». Но вы… вы доходите до изощренности, культивируя свое «я». Все, что рождаётся в вас, двулико. И самое волнующее — первое впечатление, которое вы производите на всех: ваши простота и прямодушие. Вы проливаете поочередно, почти одновременно, яд и лекарство, но так, чтобы никто не мог отравиться ядом и вылечиться лекарством. Остаешься в двусмысленном положении, которое само по себе — страдание, хотя элементы страдания в нем и не преобладают. Перед последним вашим письмом меня поддерживал только ужас, внушенный вами: потому что предшествующая записка была шедевром чистой и натуральной скверны (это высшая банальность — скверна в существе, которое ставят превыше других. И все время,
247
проведенное в борьбе друг с другом, когда можно бороться плечом к плечу!). В этом ужасе было что-то прочное, в чем я почти находила покой. Ваше последнее письмо — абстрактность постскриптума, который должен восприниматься как шутка, — показывает столько понятливости, что не знаешь, что и думать… Помимо воли тянешься к вам, как младшая сестра к старшему брату, и этот порыв когда-то был мне знаком. Вы меня закалываете, и у вас же я пытаюсь найти защиту. Кроме того, говоришь себе: «Если он так хорошо понимает и ничего не желает сделать, чтобы меня спасти, он преступник вдвойне». За это злишься на вас еще больше и все-таки не можешь не доверять вам. Не можешь полностью ни любить, ни презирать: вас любишь в чаду осуждения и гнева; вас презираешь, не зная: а не любовь ли это? Так этого вы хотели, вы, прикидывающийся страстным, вы, хозяин всех своих поступков! Вы, что вроде черного мага, который с одинаковым хладнокровием изготовляет чувства, которые желал бы, чтобы испытывали к нему другие, и свои собственные чувства по отношению к другим? Или все это в вас спонтанно, естественно, наивно, бессознательно? Не знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас не любят, но знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас любят. Flagellum amantibus1. Бич для тех, кто его любит.
Что касается меня, то, если вы играете со мной в омерзительную игру, что я склонна подозревать в эту секунду (уточним: в ту секунду, когда я пишу эти строки, потому что в иные минуты я твержу себе, что вы просто ребенок, прилипший к человеку, одаренному мыслью и опытом, безвыходная смесь Фауста и Элпьясэна2 , иначе говоря — монстр; но, если вы этот монстр, вы за это не отвечаете, и вам простительно), и, если вы играете со мной в эту игру совершенно сознательно, я просто скажу: я недостаточно сильна для вас, я — «пас»! А впрочем, я больше не играю. Вы мне давали когда-то частицу внутреннего изобилия, жизненного движения. Сейчас ничего не осталось. Вы иссушили все, как ветер. Вы мумифицировали такую свежую, такую глубокую, такую безграничную нежность, которая у меня была. Вы стали чем-то вроде меня: вы уничтожили чувства, которые расцветали и способны были принести восхитительные плоды. До такой степени вы отняли (от этого вы меня, по крайней мере, излечили) у меня тоску и страх перед старостью. Я хотела остаться молодой на то время, когда бы я любила и была любимой, потому что, по-моему, сорокалетняя женщина в постели… А теперь какая разница? Сейчас бывают минуты, когда мне кажется, что я ничего больше не могу вам дать, минуты, когда я ищу в себе какие-нибудь живые росточки к вам; мне кажется, что вы с корнем вырваны и что даже если бы вы заболели или умерли, мне бы это было
1 Любовник-флагеллянт (лат.).
2 Герой трагедии Расина «Аталия».
248
безразлично. По правде сказать, уже в Париже мне ничего не стоило вас бросить. Я вернулась. Я была опьянена свободой. Восемь дней я была сравнительно счастлива. Как только я вернулась, я убрала ваш портрет со стены комнаты. Но это, скорее, для самоуспокоения. Потом я его повесила обратно. А почему бы и нет? Мне от него ни жарко ни холодно. Я себе представляю, торжественно прощаясь с вами, как в ближайшее время, когда я приеду в Париж, вы меня поцелуете как сестру (по крайней мере, получить от вас поцелуй). Это будет единственным, что я попрошу. Знайте, раз и навсегда: я никогда ничего не клянчила. Ни вашего присутствия, ни дружбы, ни близости, ни любви. Я вам подарила, а вы отнеслись с презрением. В этом существенное различие. Моя гордость способна дарить. Она отказалась бы просить.
Среда
Я сказала: теперь по отношению к вам — прострация и сухость; именно то, чего вы хотели. И все же эта сухость — еще чувство, это еще живо во мне. Пока вы останетесь во мне, пока я не порвала все, что меня с вами связывает, я не могу принадлежать другому. Я никогда не смогу раздвоиться: тело — другому, сердце — вам. И если другой дает мне или позволяет любовь или ее подобие, я не сохраню для вас дружбы. (Потеря за потерю… Потому что иметь от мужчины то, что я имею от вас, — это уже его потерять. Ничего в настоящем, ничего в прошедшем, ничего в будущем… Кроме того, женщина не дарит дружбы мужчине, который ее отверг.) Вы единственный друг, которого я не смогла бы сохранить в нормальной жизни. Косталь, друг семьи, «сладкий дядя» для моих детей — никогда! Оборотная сторона моего чувства — ничто, подобно тому, как ваш избыток наслаждений имеет в качестве оборотной стороны янсенизм. Вы для меня будете потерянной любовью, а не дружбой. Вы не превратите поток в оросительный канал, а дикого коня в домашнюю лошадь. Правда, сейчас я так нуждаюсь в нормальной жизни, где вас может не быть; мне так хочется обнять реальность, а не мечты; так хочется сжать в объятиях мужчину или своего ребенка; я так признательна была бы отличному парню, который позволил бы мне любить его, что принадлежала бы ему полностью, с удовольствием, по крайней мере. Больше того: я, та, кто не любит детей, начинаю их отчаянно хотеть. Ребенка, а не мужа. Потому что раз мужчина не желает быть любимым и раз невозможно вынести это, остается ребенок как выход. Таким образом, я бы в вас больше не нуждалась. Да, в тысячу раз лучше иметь в руках близкое существо, даже если бы оно меня вовсе не любило, чем испытывать чистейшую, исключительную нежность отсутствующего.
349
Пятница
Я больше не могу, я больше не могу. В человеке есть определенная способность выносить страдание. Если оно переходит грань, человек умирает или освобождается любым способом. Страдание не может вечно оставаться страданием; оно переходит во что-то другое. Вот уже четыре месяца — после Парижа — вы заставляете меня жить в горящем доме; мне остается или задохнуться, или выброситься из окна и разбиться.
Я не умоляю, я не стала бы у вас что-либо вымаливать. Но я повторяю серьезно, однозначно: если предстоит отказаться от надежды стать когда-нибудь вашей, жизнь для меня не имеет больше смысла. Тем не менее, Косталь, тем не менее, я должна жить!.. Так значит в сотнях моих писем нет ни одной фразы, которая в эту минуту распахнула бы ваше сердце! Мне еще хочется надеяться, убеждать себя, что ваша позиция вызвана сомнениями. Когда вы поймете через полгода, через год, что вы ломаете мою жизнь, может, вы… Может, вы меня полюбите. Может, перестанете думать, что я «хорошая особа», которую невозможно «отвратить», не поступая дурно. Может, вы заинтересуетесь моим телом и тем, что оно способно вам дать. Если бы вы меня встретили в железнодорожном вагоне, может быть, для пикантности приключения… Если бы я вас не любила и ранила вас, разгневала, может быть, вы совершили бы насилие, единственно из удовольствия победить меня, возобладать надо мной. (Правда, если бы я вас не любила, мне бы не хотелось вам принадлежать). Я могу подождать. Год-другой… Моя молодость не прошла. Я не выгляжу на свои тридцать лет, мне это часто говорили. Если бы я не открыла вам свой возраст, вы бы меня считали моложе. Вы видите во мне только провинциалку в черном, уравновешенную интеллектуалку. А если бы я была чуточку счастливее, даже иллюзорно, во мне появилось бы столько ребячества, столько света…
Для вас я способна на большее; на меньшее — не способна. Я сказала вам: я не испытываю к вам больше ничего… ничего живого, ничего подвижного. Но, если вы сами шевельнетесь, это шевельнется. Ведь то, что еще скрыто в глубине этого — не дружба, а любовь: она может еще разразиться, как вспыхивает пламя от того, что казалось уже сгоревшей деревяшкой, пеплом. Эту скрытую любовь я могу при желании убить, по крайней мере, подавить, запретить проявляться; не могу ее подслащивать. Чтобы во мне теплилось чувство, необходима уверенность, что когда-нибудь вы «станете чем-то большим, чем друг. Однажды вечером мы обменялись пышными фразами, вы и я — особенно вы — насчет дружбы мужчины и женщины. Дружба мужчины-женщины — это музыка в инструменте, который ее производит. Это совершенно бесплотная музыка, небесная … резко отличающаяся от чувственности, но поддерживающаяся ею. Дружба между нами невозможна без соглашения, торжественного обещания, что однажды она будет другой. Однажды? Когда? Когда
250
захотите: через полгода, через год, если таков ваш каприз. Но что мне нужно — так это ваше твердое обещание; вы должны поклясться самым святым в мире. Тогда я смогу ждать. В противном случае я не смогу. Нет, я больше не смогу. Если я не вырву из сердца нож, я сойду с ума.
А.
Сцена разворачивалась в ресторане Булонского леса (каждый ресторан леса воскрешал в Костале противоречивые воспоминания: часы опьянения, когда он находился здесь с женщиной, которой еще не обладал; часы убийственной досады, когда был с женщиной, ему принадлежавшей). Грациозная теплынь… Четырнадцатилетняя, вне всякого сомнения. Слышны крики птиц, перелетавших с ветки на ветку; тени их, мелькая, заштриховывали стволы. Над миром без закона они летали, чтобы убить время.
Он говорил Соланж:
– Ни я в вас не влюблен, ни вы в меня; и это прекрасно; ради Бога, не будем шевелиться! Итак, никогда не испытывали чувств к мужчине?
– Никогда.
– Вас никогда не целовали?
– Иногда, внезапно. И сразу же я убегала. Но второй раз никогда. Если бы вы видели, как я отшивала тех, кто покушался.
– Вон красивые парни. Вам бы не хотелось, чтобы они вас любили?
– У них, действительно, красивые лица. Но как это может на меня повлиять? Какое отношение между моей любовью и красивым лицом?
– А я, полюбивший вас только за лицо!
– Вы… вы мужчина.
– И никогда не испытывали моральных страданий?
– Нет.
– Никогда не плакали?
– Я не знаю, что это такое.
«Так-так!» — подумал он, — вот идеальная плоскодонка». В то же время его удивляло, что она позволяет ласкать свои волосы, ноги, целовать себя на глазах окружающих. «Все это не слишком гармонично. Но что гармонично, кроме героев романа и пьесы?»
Когда они сели за стол, один ребенок, сопровождающий посетителей ресторана, заметил Соланж и замер, восхищенный ее лицом. Она сказала: «Не знаю, почему я нравлюсь детям…» Косталь, видя взгляд ребенка, понимал, почему: дети были ослеплены ее красотой. Это напомнило ему очень древние времена, когда красота обладала властью.
При словах гарсона: «Не желаете ли, мадам…» он нахмурился: за «мадам» возникал призрак брачного Гиппогрифа1. «Интересно,
1 Фантастическое летающее чудовище: наполовину лошадь, наполовину — грифон.
251
каковы ее затаенные мысли? мысли ее родителей? Любовница? Супруга? Ба, оставим это. Если Гиппогриф сбросит маску, будет время еще разок помериться силой со старым врагом».
Косталя гораздо меньше поражала привычка большинства девушек всюду усматривать замужество и их желание выйти замуж (очень законные тенденции), чем их упрямая вера в то, что на них мечтают жениться, даже если это невероятность на грани гротеска. Ему казалось, что около каждой из них всегда находится Химера, а у Химеры — когти (не стоит этого забывать), которые она вонзает при каждом удобном случае и без всякого случая, чтобы поскакать в сферы, где так привольно, что пребывая там в полной ирреальности, она готова на все.
Эту Химеру он назвал «Гиппогрифом»; слово освоилось на его устах и на устах девушек, которые оказывали ему честь иметь на него виды. В зависимости от того, захватила ли эта мысль о возможной свадьбе позиции в их воображении или отступала (в воображении Косталя она всегда находилась на мертвой точке), говорилось, что Гиппогриф процветает или же худеет; то Косталь «подкармливал Гиппогрифа»; то «Гиппогриф неистовствовал»; и даже самая целомудренная девушка доходила до того, что начинала обозначать некое место на своем теле, которым она была одержима, как «гиппогрифическую часть». Косталь проводил досуг в борьбе с Гиппогрифом своих подруг, в стремлении убить Гиппогрифа — иными словами, убеждая их в том, что он ни за что на них не женится. Но, как доброе сказочное животное, поверженный Гиппогриф, не успев испустить последний вздох, возрождался более яростным, чем прежде. Самое трудное — убедить девушку в том, что нет никакого — ну ни малейшего! — желания посвятить ей свою жизнь.
После обеда, в сумерках, они пошли по улице Акаций. Ни одной скамейки, которая не была бы превращена в ложе какой-нибудь склеенной парочкой; никто, однако, не опрокидывал на них ушат с водой, как на распутных дворняжек. «Могут ли они, по крайней мере, научить меня новым жестам?» — думал Косталь. Но нет, каждый их жест вызывал его насмешку: «Э! я это знаю, болван!» До чего же ограничен диапазон ласк — как грустно. Начали раздражать эти парочки, столь похожие друг на дружку и в том, что делали, и своими позами; со своим убеждением, что ничего, кроме них, нет в мире; со своими улыбочками, адресованными вам, как бы для того, чтобы вы восхитились их счастьем, — и все это, чтобы кончить купоросом и препаратами. Поистине гигантская масса вульгарности (литература, кино, газеты, романсы) давила на жалкую пару мужчина-женщина; как горько не иметь возможности выйти из заколдованного круга. При виде десятой парочки Косталь почувствовал себя парализованным. «Через десять минут и я превращусь в подобного шута. Да, самое время утопиться. Еще четыре-пять блаженствующих — и у меня не хватит смелости».
252
Он указал на боковую аллею, опасаясь, не та ли, с чем связаны воспоминания; никаких сверхвпечатлений! и так уже у него излишняя тенденция все примешивать. «Не хотите ли прогуляться туда?»
– Как хотите.
Они проникли под деревья и оказались на своеобразной лужайке, где ожидали рядышком стоящие два железных кресла, приготовленные богиней Премой 1.