У нее были суженные глаза, голубоватые под черными волосами, какие встречаются в Андалузии, что так же волнует, как черные глаза у настоящей блондинки. Маленький лоб (ах! как же она очаровательно глупа!). Кудряшки на шее, и хотя он всегда себе говорил, что любит только стриженые затылки, — вот представившееся удовольствие опровергнуть себя. С новой свободой он уже обожал эти кудряшки. Кожа ее была так натянута, что казалась мраморной и матовой, но чуточку блестел нос, как полированный мрамор, который часто целовали. Она немного склоняла голову набок, как бы для того, чтобы указать место на шее для поцелуя. Он уже любил, когда она взбивала и поправляла волосы (жест мидинеток)1, он любил эту общность некоторых жестов у женщин. Тело было пухленьким и одновременно хрупким, что называется morbidezza2 , не правда ли?
Они прошли мимо Косталя, и он вдохнул ее запах, трепеща ноздрями, как это делают псы. Пара вышла. Косталь не колебался и последовал за ними. Шефу Реформистского Центра он напишет прелестную ложь.
Он решил предложить свои услуги для поисков такси. Но едва те двое очутились на улице, как прошла пустая машина, которую они остановили. И наш дорогой мэтр остался на тротуаре.
Он был этим доволен. «По крайней мере, смогу спокойно поработать».
В день приезда в Париж Андре пошла на концерт. Как много значили раньше эти музыкальные часы в ее безлюбовной жизни! Они заменяли всякое опьянение. Тысячи любовников падали друг другу в объятия. Какое падение затем с седьмого неба на парижскую улицу! Тогда она чувствовала, что никогда бы не смогла выйти замуж за посредственность. В этот раз она скучала на концерте: апатия и безразличие. Музыка, которую раньше она отчаянно любила из-за невозможности любить другое, теперь, в предчувствии скорого присутствия Косталя, показалась просто бесцветной. Косталь отвращал от всего, разрушал все вокруг, все, что ее поддерживало, превращал в пустоту, словно хотел, чтобы она любила впредь только его. То не был уже Бетховен; то был он, его «музыка потери». Эта «Пасторальная симфония», с ее имитацией птичьего крика, показа-
1 Простая и фривольная девушка.
2 Чуть болезненная, томная, «изнеженная» грация (ит.).
187
лась ей ребяческой. Она слушала сквозь скуку. На самом деле она не слушала, она не могла слушать. Худшая музыкеттка укачала бы ее грезы так же хорошо.
Косталь пригласил ее назавтра в ресторан. Это был крошечный двадцатифранковый кабачок. Они беседовали только о литературе. Сжатая со всех сторон обедающими, она не осмеливалась говорить о самом сокровенном.
Добавим, что она почти не испытывала в этом потребности. Она приехала в Париж на месяц: у нее было время. А кроме того, рядом с ним она пребывала только в состоянии полной гармонии, которая делала их, как ей казалось, братом и сестрой (она часто возвращалась к выражению «брат и сестра»; все же сейчас думала: «Байрон и Августа», а это еще один нюанс). Умиротворение, блаженство, чувство безопасности, раскованность… Ощущение ненужности слов и восхитительное чувство одиночества, даже более острое, чем наедине с собой.
Она удивлялась, что не испытывает волнения. Это, думала она, благодаря духовной близости, более сильной, чем любовь, и выше ее. А еще потому, что с тех пор, как она получила шутливое письмо Косталя, старалась играть в мужскую дружбу, в границах которой он желал оставаться, и подавлять волнение. Она даже не желала принимать от него ни одной из целомудренных ласк, которые нравятся девушкам, разве что поцелуй руки. Тем более, что это казалось не выражением любви, а, скорее, излиянием благодарности, словно ей не хватало слов, или она не осмеливалась или не знала что сказать.
Он ни разу не остановил на ней взгляд, смотрел поверх ее головы; она этого не замечала. Впрочем, он всегда смотрел внимательно только на тех, кого желал.
Один все же раз его глаза задержались на голых руках Андре — и уже не могли оторваться. Эти руки были грязными. Тщетно силился он внушить себе, что этот серый оттенок — естественный цвет кожи; самообман был невозможен. Довольно долго он не отрывал глаз от этих рук, не в силах что-нибудь сказать. Может быть, если бы он ее хотел, он захотел бы ее еще больше (да, может быть). Не желая ее, он только охладел.
Атмосфера веселой болтовни, созданная писателем, — и быстро восстановленная — была оживлена им к концу обеда. Андре решила, что это из-за ликеров, даже из-за нее самой. Но эта веселость внезапно возникла у Косталя в ту минуту, когда он решил укоротить вечер, сбежать в удобный момент. Это была веселость лошади, почуявшей конюшню.
Она восприняла расставание без недовольства и вернулась домой пешком. Эту спокойную нежность она обретала при каждой их встрече. После тоски, вызванной долгими отмалчиваниями Косталя, когда она желала любой катастрофы, излечившей бы от любви; после его отмалчиваний, толкавших ко всевозможным безумствам, все
188
становилось простым и спокойным; стоило им встретиться, все до такой степени начинало вращаться в естественном легком ритме, что Андре бывала чуть ли не холодной в присутствии Косталя.
Покидая ее, Косталь сказал: «Через денек-другой я вас извещу». Через неделю она ему написала. Косталь разворчался, но счел жестокостью лишать ее на более долгий срок новой встречи, во время этого бедного парижского месяца, на который она так рассчитывала. В том же квартале — на авеню Марсо — у него было послезавтра два дела: в четыре и в восемь. Между ними он был свободен. Он назначил ей свидание на половину шестого, на улице Кантен-Бошар, перед домом № 5, на тротуаре (он должен был выйти из этого дома после визита к друзьям).
В пять двадцать пять, на тротуаре улицы Кантен-Бошар, Андре уже мысленно упрекала Косталя в опоздании. Он забыл об их встрече, вышел раньше и ушел. Ее немного удивляло это свидание на мостовой, во тьме, в этот особенно холодный и хлещущий дождем день начала февраля. «Назначает ли он подобное свидание женщине, которую любит по-настоящему, или он просто на что-то рассчитывает?» Но вот он выходит, она дрожит, и они идут рядом, по темной улице с редкими белыми и красными огоньками.
– Я не в духе, — сразу же сказал Косталь. — Вчера увидел у торговца маленький нефрит и захотел его купить. Тысяча франков. Решил купить его вечером, когда буду проходить перед магазином. После этого встречаю старуху, которая несколько лет назад держала цветочную лавку, где я всегда покупал фиалки для своих милых подружек. Она вдова; рассказывает мне о двух своих больных детях, о том, как дурно поступает с ней брат, о своей бедности. Хлоп! И вот я сражен, мне стыдно покупать нефрит; сую ей в руку тысячефранковый билет. Я до сих пор не пришел в себя.
– Что вы хотите сказать?
– Я не пришел в себя от досады, что дал ей тысячу франков вместо того, чтобы купить нефрит.
– А что вам помешало бы купить нефрит?
– О, я его купил, конечно, но это уже совсем другое дело. Что досадно, так это то, что я дал тысячу франков из чистого милосердия. Это отравит мне настроение на целую неделю.
– Да ну же, удовлетворение от… нет, не скажу от «сознания исполненного долга», это натяжка… В конце концов, разве вы не испытываете некоторого удовлетворения от того, что доставили удовольствие человеку, которого пожалели?
– Да нет…
– Тогда сожаление?
– Да, сожаление… Мне стыдно. И в то же время меня беспокоит другое: что такое тысяча франков? Я отравлен желанием дать ей больше.
189
– Как вы закомплексованы, мой бедный друг!
– Это потому, что вы не знаете, что такое жалость. Этого чувства достаточно, чтобы разрушить жизнь. К счастью, я защищаюсь. У меня четкая эгоистическая дисциплина. Если бы я не был эгоистичен, я бы не занимался творчеством; надо было выбрать. Вы разберетесь когда-нибудь в этом эгоизме, если Богу будет угодно…
«А то, что он делает для меня… Делает ли он это из жалости?» — спрашивала себя Андре. Ей казалось, что он ее любит, но не различала, как он ее любит. Может, он так же добр и отзывчив к другу. Иногда все же она думала, что невозможно быть до такой степени услужливым и деликатным из одной лишь доброты. Если бы она не боялась ему разонравиться, она спросила бы: поступает ли он так из чувства чистого товарищества — из чувства высшего товарищества — или в этом есть и капелька любви? Наконец, как бы это сказать… нравится ли она ему?
Но вот Косталь, заметив вывеску «Сдаются апартаменты» и, бросив взгляд на дом, сказал:
– Я давно одержим навязчивой идеей переезда. Не будет ли вам скучно осмотреть вместе со мной это место? Я очарован этим домом.
Через минуту консьерж провел их в комнаты. Какое удивительное ощущение испытала Андре! Будто они молодожены или жених и невеста. Ослепление… Стало совсем чудесно, когда консьерж сказал ей:
– Все работает очень хорошо. Если мадам желает взглянуть… Горячая вода…
«Мадам»… И в этой ванной комнате. Возможно ли? Возможно ли, что Косталь не отдает себе отчета в том, что заключено в посещении его предполагаемого очага для девушки, причем девушки, о любви которой ему известно? Возможно ли, что он не вложил сюда какую-нибудь заднюю мысль? И значит, она не столь скверно одета, раз ее приняли за его жену? Однако он спрашивал совета: не нужно ли зашторить окно? Убрать стену? Машинально она отвечала, словно шквалом, в такую неожиданную и неправдоподобную даль, что было страшно.
Она сказала, чтобы что-то сказать:
– Шесть комнат, не многовато ли?
– Да нет. Салон, столовая, кабинет, моя комната, туалет, и еще одна комната, «могила неизвестной женщины»…
– «Могила»? Вы станете Синей Бородой?
– Нет, «могила» в другом смысле. Двойной смысл. Комната, где совершается падение женщины. И комната, где падают ее иллюзии.
Возможно ли, возможно ли, чтобы он был настолько бестактен, если?.. Она чувствовала себя как во сне, перед пропастью. Спускаясь с лестницы, она боялась потерять равновесие.
На улице ее охватил холод. Она задрожала. Теперь он шел рядом; его очень длинное, приталенное пальто било по ногам, как юбка (она
190
подумала: как шинель немецкого офицера), в ритм каблуков, которые клацали с захватывающим могуществом и величием. Его руки в перчатках сложены на животе в неизменном на всем протяжении их встречи положении, показавшемся ей священным. Ей почудилось, что она идет рядом с одним из царей «Илиады». Он говорил:
– Что за пытка, эти переезды, устройства! Моя семья подтрунивает надо мной: «Тебе надо жениться, чтобы была женщина, заботящаяся о твоем очаге». Нравственная манера подталкивать вас к браку, не правда ли? Жениться из социальных, фамильных соображений, чтобы сделать крошку счастливой, — нет. Речь идет лишь о том, чтобы иметь кого-то, чтобы вас не заклеймили, когда покупается трип. Жениться на таких условиях! Следует обзавестись экономкой, с которой можно расстаться, если она не справляется с работой. В то время, как жена…
Косталя пронизывало сознание ошибки, которую совершает, вступая в брак писатель, — настоящий писатель, относящийся к своему искусству серьезно. Эта тема была для него неисчерпаема. На протяжении пяти минут он на одном дыхании поносил женитьбу писателей, безмерно и — подчеркнем — довольно безвкусно. Истины, полуистины, софизмы сталкивались на губах, смешиваясь с едкими сарказмами. Бьющий ключ! Или полный до краев кубок, грозящий перелиться, как марокканские водоемы.
«Видите, как я вам доверяю, — сказал он, наконец. — Я говорю с вами как с мужчиной». Какая разница! Почти все его слова ранили женщину, которая шла рядом, торопясь, силясь приноровиться к его шагу, дрожа от холода, вдоль темных улиц. Вознес ли он ее до седьмого неба только для того, чтобы вновь швырнуть в пропасть? Поначалу она попыталась наскрести несколько аргументов в пользу женитьбы писателей. Она была уверена в справедливости этих аргументов, но чувствовала себя такой неуклюжей, что теперь это не «выходило»; она не находила слов, как бедный ученик, которого пытает жестокий экзаменатор, а он, хотя и хорошо знает вопрос, блуждает во тьме, волнение подавляет его, и он стоит как пень и молчит. Однако, не в силах отбросить мысль, что посещение квартиры было не случайным, она стала думать, что все это он говорит лишь для того, чтобы возбудить в ней противоположные аргументы и услышать их из ее собственных уст. Она поддалась этому очарованию, этому своеобразному безумству, этой безрассудной грезе… Она сочла за лучшее восславить теперь не супругу, а ребенка.
– Да, но дети! Как такой мужчина, как вы, Косталь, представляющий собой нечто вроде бога-оплодотворителя, может обойтись без детей? Позвольте признаться: это меня всегда изумляло. Этого не хватает вашей личности. С точки зрения вашего творчества — какого богатства вы себя лишаете!
Каждое слово, высказанное раньше, «бог-оплодотворитель» парировал: яростные удары рапиры, каждый раз попадающие в цель.
191
Сейчас он впервые не ответил. Она сочла, что задела уязвимое место, повернула к нему голову, увидела его поднятое лило, его светлые глаза; ей показалось, что в этих глазах мелькнуло выражение печали, столь волнующее для такого чересчур самоуверенного мужчины. О! Как она его обожала, когда видела ослабевшим!
– Ваш сын, Косталь! Его ручонки вокруг вашей шеи… Его потребность в вас… Все нравоучения, которые вы бросаете в пустоту, для толпы безразличных, собираются на одном существе, плоти от вашей плоти, любимой вами… Нет, вы не полноценный мужчина, раз не знаете этого чувства. Но я чувствую, что вы о нем сожалеете. Нет! Не отрицайте! Вы не можете его утаить от меня. У женщин такая интуиция, знаете…
Он был как оглушенный боксер, не возвращающий больше ударов; и все еще с глазами, устремленными в пустоту; глазами, в которых Андре чудилось нечто побежденное. К ней вернулась уверенность, и она перешла от ребенка к себе самой. Темнота, возможность не смотреть ему в лицо придавали ей смелость. Она следила лишь за двумя тенями, одной подле другой: они появлялись, поворачивались, исчезали, вновь возрождались, следуя игре фонарей. И она находила это восхитительным. Она продолжала воображать, что способна что-то «узнать».
– Иногда я думаю, что, несмотря на все ваши слова, вы нуждаетесь в любви, вы хотите быть любимым, вопреки всем вашим хулам. Что-то подсказывает мне, что вы перестанете быть таким безжалостным. Вы себя выдали, Косталь, без вашего ведома. Я видела взгляд ваш печальный, когда говорила об этом несуществующем сыне, о бесплодии ваших страстей. Что-то подсказывает мне, что вы тоскуете и по другой нежности. Я понимаю: это мучительно, когда вас мало любят. Но я, например, разве я вас мало люблю? Разве моя привязанность кажется вам оковами, а не нежностью? Разве вы не понимаете, что это самая горячая и самая страстная любовь, способность к самоотречению и самопожертвованию? Позвольте вас любить… Чтобы уже не сдерживать себя из страха вам разонравиться, не произносить «привязанность», когда я думаю «любовь». Что я хочу? Больше тепла, больше жизни, больше действия. О! Делать для вас массу полезного! Массу! Не уезжать через три недели… с таким «багажом»… Ведь то, что мне хватает здесь, едва я окажусь вдалеке… Я хотела бы, например, чтобы вы меня называли по имени или хотя бы «милая подруга». «Дорогая мадмуазель» в течение четырех лет! Словно вы говорите с вашим учителем музыки. Чтобы вы мне писали больше, несколько слов каждые полмесяца. (Я у вас прошу так мало!). Чтобы вы относились ко мне как к девочке, пусть даже она глупенькая и капризная. Чтобы мы встречались в иных, более интересных местах, более соответствующих вашему образу: в садах, за городом, в музеях… Не знаю толком, чего бы я хотела… Я не хочу больше того, что было, что есть и чего вы хотите. Я не требую долговременности, но
192
лишь того, чтобы, пока это длится, я могла бы наслаждаться вами больше, была бы к вам ближе. И еще я желала бы, чтобы вы ответили на один вопрос, принесла ли вам моя нежность хоть немного счастья? Имею ли я право думать, что чуточку необходима вам? Вы почувствовали себя менее одиноким благодаря этой уверенности, что я вам принесла: что вы страстно поняты и любимы, любимы во всем своем самом глубинном и в малейших пустяках, в вашей иронии, ребячествах, вплоть до ваших злых поступков, да простит меня Бог! Если вы не дадите мне ужасного ответа Сатаны — Элоа, я уже буду счастлива.
«В каких же фантазмах она живет! — думал Косталь. — Нежность Андре Акбо, дающей мне счастье!.. Ее яростное отрицание очевидного. И другая, чисто женская ярость: желание, чтобы я был несчастен, чтобы иметь возможность меня утешать. И это она меня утешила бы от мнимого несчастья, когда сама и ей подобные, то есть женщины, дарят любовь, о которой их не просили; когда именно они отравляют в значительной мере мое счастье! Нет, все это слишком комично. В то же время это достойно уважения и жалости. Как выпутаться из этого, не причиняя ей боли?» Мысль о боли, которую он может причинить, сказав ей просто — одной фразой — то, что есть, парализовывала его, как мужчину, который забавляется боксом с ребенком и почти не осмеливается шевелиться из страха покалечить его. «О! Как глупа эта девица! В какой переплет я попал, назначив ей это свидание!» Он продолжал увлекать ее своим размашистым шагом. Одну за другой, за двадцать минут, они прошли темные и почти безлюдные улицы (улицы Христофора Колумба, Жоржа Визе, Магеллана и т.д.). На этих улицах с домами буржуа и частными отелями — очень мало магазинов, поэтому они на три четверти были погружены во мрак. Изредка попадались прохожие, скрюченные от холода; вдоль тротуара стояли автомобили. Андре спрашивала себя, почему Косталь не приглашает ее на чашку чая домой или в кафе, как сделал бы на его месте каждый. Но нет, иди! иди! (Косталь, действительно, подумал о кафе. Но накануне, в ресторане, Андре застряла в дверях и не могла ни войти, ни выйти; официанты смеялись; и она была так уродлива и так безвкусно одета, что ему стало стыдно за нее. Пусть уж лучше она подцепит воспаление легких, чем он испытает по ее вине укол тщеславия.) Каждая улица, по которой они шли, казалась девушке темнее предыдущих, и, хотя она сначала силилась не замечать просвета среди воображаемых облаков, кончилось тем, что она поверила: Косталь не останавливается, как Вечный Жид, потому лишь, что ищет укромное место, он хочет ее поцеловать; конечно же, это кружение продолжается потому, что он не осмеливается. Доказательство истинности его чувства. Когда они достигли улицы Кеплера, особенно темной и безлюдной, она не сомневалась, что именно здесь решится ее судьба. Она никогда не забудет некоторых деталей: возле шофера в остановившемся лимузине сидела собака-грифон и смотрела на нее с пристальностью человека; качающийся над мостовой
193
фонарь, словно лампа жертвенника… Но коварную улицу они покинули без всяких происшествий. И тогда Косталь сказал:
– Я выслушал вас с большим интересом. Ваши слова меня весьма тронули. Однако я вам уже ответил. Наша дружба была чрезвычайно приятной вещью. Но сердце портит всё. В дружбе или в чувственности всё здраво; раны, если образуются, — чисты. Но приходит сердце, и рана растет, всё густеет. Сколько раз я это замечал!
– То, что вы говорите, абсурдно. Сердце ничего не портит; напротив — всё очищает. В конце концов, это идиотизм! Чистой будет «область чувственности»! Если бы я внушила вам безумную физическую страсть, вы бы мне простили. Быть вызывающей, заставить вас понять, что я ищу только удовольствие… вы бы меня, возможно, презирали, но вы бы приняли. Но подарить вам любовь — какое стеснение, какая скука! Оставьте нас в покое с любовью! Подарить вам любовь как дело моей жизни, жизни непорочной девушки и (я к этому непричастна) несколько возвышенной — как это бесцветно и смешно! Вы не любите мою любовь. Вы не хотите от меня всего, вы хотите чуть-чуть. А я… я не имею права дать вам больше. Вы относились ко мне как к сестре. Словно султан, вытаскивающий из толпы фаворитку или визиря, вы уступили мне возле себя почетное место и хотите, чтобы я оставалась там, не возвышая голоса, довольствуясь тем, что вы мне жалуете с восхитительной щедростью, но чего мне уже недостаточно. Иметь право лишь на дружбу! Прекрасную, даже изумительную — вашу — мягкую, утешительную, трогательную, братскую, но недостаточную, недостаточную! Существовать возле вас из дружбы — я больше не могу, я просто не выдержу. Во мне есть что-то, превышающее всё это. Ах, настолько превышающее! Сколько лишних сил — и всё впустую. Желание подарить переполняет меня. Я прощу все и под «всем» не подразумевается, чтобы вы непременно вышли из состояния незаинтересованности, которое вам столь хорошо удается («А, — подумал он, — острие горечи! Вот вам мышка, требующая, чтобы ее сожрали. Это тоже следовало ожидать»). Нет, я искренна, когда повторяю вам — я говорила это тысячу раз — что вы никогда не касались во мне источника тайных чувств или же касались бегло, когда были любезны, мягки. Я прошу права вас любить, вас боготворить изо всех сил, всей душой. Ваша холодность всегда сдерживала это. Я не могу вас любить, если вы этого не хотите.
– Стоит ли умышленно дарить мне любовь, на которую я не сумею ответить? Что вы хотите: я истощил свои чувства. Я все отдал первой любви в шестнадцать лет. С семнадцати я ответил бы вам, как сегодня: «Дружба — да. Любовь, экстаз и прочий арсенал — слишком поздно».
– Слишком поздно! Опять те же слова, которые меня казнят: «слишком поздно!» Полноте, моя жизнь кончена…»
Он пожалел ее. Он сказал ей серьезно:
– Когда мне было семнадцать лет и я делал первые шаги в свете, я
194
тотчас принялся флиртовать направо и налево, и помню, как мать сказала: «Не следует воспламенять девушек, если не имеешь серьезных намерений. Это неблагородно». Я готов спросить себя: не провинился ли я перед вами.
– Вы нисколько не провинились передо мной, боже упаси; никакой умышленной вины. Вы самый честный человек…
– Я честный?.. Да я всегда лгу.
Он недоумевал. Почему у него вырвалось это восклицание? Он почувствовал, как к щекам подступает густой румянец, и опустил голову.
– Конечно, вы иногда лжете, как и все. Но это не мешает вам быть самым честным, самым благородным.
– Опять мое благородство! Кончится тем, что невзлюблю себя, наслушавшись от вас про мое благородство, а это будет очень скучно, если я себя невзлюблю. Отвечу вам, как слуге-итальянцу, который когда-то служил какому-то князю и в первое время службы у меня талдычил: «Не желаете ли Ваша Честь. Думая, что Вашей Чести будет лучше…» В конце концов, выведенный из терпения, я сказал ему: «Не говорите постоянно о моей чести. Кончится тем, что она придет».
– Как вы невыносимы! Постоянно шутите в самые патетические минуты… Ну хорошо, хотите или нет, но я повторю: вы совершенно честный человек. Но вы в отношении меня виноваты, допустив одну неосторожность: не следовало позволять мне заходить так далеко.
Он чуть не ответил: «Разве я не давал вам столько доказательств своего безразличия?» Но не осмелился. Он сказал:
– Следовательно, дружба между молодым мужчиной и молодой женщиной невозможна?
– Род бессилия, именуемого дружбой, в некоторых случаях возможен. Например, с совершенно молоденькой девушкой. Если бы мне было восемнадцать, ничего лучшего, чем теперь, я не желала бы; мужская дружба, да еще с вами — это была бы мечта. Но я женщина, чей возраст, одиночество, волнение, нужда, жажда любви вам известны; обладающая в вашем лице столь великолепным другом… и вы хотите, чтобы она не пришла к любви? Я вам предложила любовь. Вы ее отвергли. Но когда я вас известила о приезде в Париж… вместо того, чтобы дать мне понять, что не желаете меня видеть, как вам следовало сделать («Вот мне благодарность!» — подумал Косталь), вы пригласили меня обедать. Вы поощряли мои мысли о вас; вы показали, что я вам небезразлична («Эта штучка твердолоба!»); вы сделали всё возможное, чтобы я привязалась к вам всем сердцем. Ведь отказывая, вы себя выдали, милостивый государь. И этого вы не желаете замечать. Позволять себя любить — это уже любить. Напрасно вы думаете, что дар заключается в обещаниях или ласках. Вы себя подарили без обещаний и ласк, но столь же явно, со всем вашим легкомыслием, полным чистосердечия… Знаете ли, в чем вы виноваты, друг мой? В том, что не были злы ко мне.
195
– Э! Да мы глубокомысленны! Итак, вот в чем дело: я « слишком любезен»?
– Да, вы «слишком любезны». Впредь, в ваших отношениях с женщинами, не будьте «слишком любезны», Косталь. Из жалости к ним. И, кроме того, зарубите себе на носу: «Никакой дружбы с девушками». Потому что каждая поверит, что вы предпочитаете ее. И потому что вы бессознательно будете внушать каждой иллюзию, что предпочитаете ее. Даже если вы не стремитесь соблазнить, вы действуете как соблазнитель. Вольно удивляться и сердиться, причем чистосердечно, когда зло совершено; в вас есть такое поразительное самодовольство! Это оно, вероятно, все мутит.
– Я не могу, однако, не признать, что есть тысячи мужчин, столь же умных, как я, и куда привлекательней. Поищите, и вы, наверняка найдете того, кто ответит на ваши чувства, оценив вас по достоинству.
– Вы невыносимы! Хочется встряхнуть вас. Я столько твержу вам, что женщина любит только один раз и что для меня вы — «этот раз», что вы незаменимы. Вы не хотите видеть реальности: моя настоящая жизнь — это моя любовь к вам.
– Не знаю, кто из нас двоих не хочет видеть реальности, — мягко сказал он.
Они прошли мимо Косталя, и он вдохнул ее запах, трепеща ноздрями, как это делают псы. Пара вышла. Косталь не колебался и последовал за ними. Шефу Реформистского Центра он напишет прелестную ложь.
Он решил предложить свои услуги для поисков такси. Но едва те двое очутились на улице, как прошла пустая машина, которую они остановили. И наш дорогой мэтр остался на тротуаре.
Он был этим доволен. «По крайней мере, смогу спокойно поработать».
В день приезда в Париж Андре пошла на концерт. Как много значили раньше эти музыкальные часы в ее безлюбовной жизни! Они заменяли всякое опьянение. Тысячи любовников падали друг другу в объятия. Какое падение затем с седьмого неба на парижскую улицу! Тогда она чувствовала, что никогда бы не смогла выйти замуж за посредственность. В этот раз она скучала на концерте: апатия и безразличие. Музыка, которую раньше она отчаянно любила из-за невозможности любить другое, теперь, в предчувствии скорого присутствия Косталя, показалась просто бесцветной. Косталь отвращал от всего, разрушал все вокруг, все, что ее поддерживало, превращал в пустоту, словно хотел, чтобы она любила впредь только его. То не был уже Бетховен; то был он, его «музыка потери». Эта «Пасторальная симфония», с ее имитацией птичьего крика, показа-
1 Простая и фривольная девушка.
2 Чуть болезненная, томная, «изнеженная» грация (ит.).
187
лась ей ребяческой. Она слушала сквозь скуку. На самом деле она не слушала, она не могла слушать. Худшая музыкеттка укачала бы ее грезы так же хорошо.
Косталь пригласил ее назавтра в ресторан. Это был крошечный двадцатифранковый кабачок. Они беседовали только о литературе. Сжатая со всех сторон обедающими, она не осмеливалась говорить о самом сокровенном.
Добавим, что она почти не испытывала в этом потребности. Она приехала в Париж на месяц: у нее было время. А кроме того, рядом с ним она пребывала только в состоянии полной гармонии, которая делала их, как ей казалось, братом и сестрой (она часто возвращалась к выражению «брат и сестра»; все же сейчас думала: «Байрон и Августа», а это еще один нюанс). Умиротворение, блаженство, чувство безопасности, раскованность… Ощущение ненужности слов и восхитительное чувство одиночества, даже более острое, чем наедине с собой.
Она удивлялась, что не испытывает волнения. Это, думала она, благодаря духовной близости, более сильной, чем любовь, и выше ее. А еще потому, что с тех пор, как она получила шутливое письмо Косталя, старалась играть в мужскую дружбу, в границах которой он желал оставаться, и подавлять волнение. Она даже не желала принимать от него ни одной из целомудренных ласк, которые нравятся девушкам, разве что поцелуй руки. Тем более, что это казалось не выражением любви, а, скорее, излиянием благодарности, словно ей не хватало слов, или она не осмеливалась или не знала что сказать.
Он ни разу не остановил на ней взгляд, смотрел поверх ее головы; она этого не замечала. Впрочем, он всегда смотрел внимательно только на тех, кого желал.
Один все же раз его глаза задержались на голых руках Андре — и уже не могли оторваться. Эти руки были грязными. Тщетно силился он внушить себе, что этот серый оттенок — естественный цвет кожи; самообман был невозможен. Довольно долго он не отрывал глаз от этих рук, не в силах что-нибудь сказать. Может быть, если бы он ее хотел, он захотел бы ее еще больше (да, может быть). Не желая ее, он только охладел.
Атмосфера веселой болтовни, созданная писателем, — и быстро восстановленная — была оживлена им к концу обеда. Андре решила, что это из-за ликеров, даже из-за нее самой. Но эта веселость внезапно возникла у Косталя в ту минуту, когда он решил укоротить вечер, сбежать в удобный момент. Это была веселость лошади, почуявшей конюшню.
Она восприняла расставание без недовольства и вернулась домой пешком. Эту спокойную нежность она обретала при каждой их встрече. После тоски, вызванной долгими отмалчиваниями Косталя, когда она желала любой катастрофы, излечившей бы от любви; после его отмалчиваний, толкавших ко всевозможным безумствам, все
188
становилось простым и спокойным; стоило им встретиться, все до такой степени начинало вращаться в естественном легком ритме, что Андре бывала чуть ли не холодной в присутствии Косталя.
Покидая ее, Косталь сказал: «Через денек-другой я вас извещу». Через неделю она ему написала. Косталь разворчался, но счел жестокостью лишать ее на более долгий срок новой встречи, во время этого бедного парижского месяца, на который она так рассчитывала. В том же квартале — на авеню Марсо — у него было послезавтра два дела: в четыре и в восемь. Между ними он был свободен. Он назначил ей свидание на половину шестого, на улице Кантен-Бошар, перед домом № 5, на тротуаре (он должен был выйти из этого дома после визита к друзьям).
В пять двадцать пять, на тротуаре улицы Кантен-Бошар, Андре уже мысленно упрекала Косталя в опоздании. Он забыл об их встрече, вышел раньше и ушел. Ее немного удивляло это свидание на мостовой, во тьме, в этот особенно холодный и хлещущий дождем день начала февраля. «Назначает ли он подобное свидание женщине, которую любит по-настоящему, или он просто на что-то рассчитывает?» Но вот он выходит, она дрожит, и они идут рядом, по темной улице с редкими белыми и красными огоньками.
– Я не в духе, — сразу же сказал Косталь. — Вчера увидел у торговца маленький нефрит и захотел его купить. Тысяча франков. Решил купить его вечером, когда буду проходить перед магазином. После этого встречаю старуху, которая несколько лет назад держала цветочную лавку, где я всегда покупал фиалки для своих милых подружек. Она вдова; рассказывает мне о двух своих больных детях, о том, как дурно поступает с ней брат, о своей бедности. Хлоп! И вот я сражен, мне стыдно покупать нефрит; сую ей в руку тысячефранковый билет. Я до сих пор не пришел в себя.
– Что вы хотите сказать?
– Я не пришел в себя от досады, что дал ей тысячу франков вместо того, чтобы купить нефрит.
– А что вам помешало бы купить нефрит?
– О, я его купил, конечно, но это уже совсем другое дело. Что досадно, так это то, что я дал тысячу франков из чистого милосердия. Это отравит мне настроение на целую неделю.
– Да ну же, удовлетворение от… нет, не скажу от «сознания исполненного долга», это натяжка… В конце концов, разве вы не испытываете некоторого удовлетворения от того, что доставили удовольствие человеку, которого пожалели?
– Да нет…
– Тогда сожаление?
– Да, сожаление… Мне стыдно. И в то же время меня беспокоит другое: что такое тысяча франков? Я отравлен желанием дать ей больше.
189
– Как вы закомплексованы, мой бедный друг!
– Это потому, что вы не знаете, что такое жалость. Этого чувства достаточно, чтобы разрушить жизнь. К счастью, я защищаюсь. У меня четкая эгоистическая дисциплина. Если бы я не был эгоистичен, я бы не занимался творчеством; надо было выбрать. Вы разберетесь когда-нибудь в этом эгоизме, если Богу будет угодно…
«А то, что он делает для меня… Делает ли он это из жалости?» — спрашивала себя Андре. Ей казалось, что он ее любит, но не различала, как он ее любит. Может, он так же добр и отзывчив к другу. Иногда все же она думала, что невозможно быть до такой степени услужливым и деликатным из одной лишь доброты. Если бы она не боялась ему разонравиться, она спросила бы: поступает ли он так из чувства чистого товарищества — из чувства высшего товарищества — или в этом есть и капелька любви? Наконец, как бы это сказать… нравится ли она ему?
Но вот Косталь, заметив вывеску «Сдаются апартаменты» и, бросив взгляд на дом, сказал:
– Я давно одержим навязчивой идеей переезда. Не будет ли вам скучно осмотреть вместе со мной это место? Я очарован этим домом.
Через минуту консьерж провел их в комнаты. Какое удивительное ощущение испытала Андре! Будто они молодожены или жених и невеста. Ослепление… Стало совсем чудесно, когда консьерж сказал ей:
– Все работает очень хорошо. Если мадам желает взглянуть… Горячая вода…
«Мадам»… И в этой ванной комнате. Возможно ли? Возможно ли, что Косталь не отдает себе отчета в том, что заключено в посещении его предполагаемого очага для девушки, причем девушки, о любви которой ему известно? Возможно ли, что он не вложил сюда какую-нибудь заднюю мысль? И значит, она не столь скверно одета, раз ее приняли за его жену? Однако он спрашивал совета: не нужно ли зашторить окно? Убрать стену? Машинально она отвечала, словно шквалом, в такую неожиданную и неправдоподобную даль, что было страшно.
Она сказала, чтобы что-то сказать:
– Шесть комнат, не многовато ли?
– Да нет. Салон, столовая, кабинет, моя комната, туалет, и еще одна комната, «могила неизвестной женщины»…
– «Могила»? Вы станете Синей Бородой?
– Нет, «могила» в другом смысле. Двойной смысл. Комната, где совершается падение женщины. И комната, где падают ее иллюзии.
Возможно ли, возможно ли, чтобы он был настолько бестактен, если?.. Она чувствовала себя как во сне, перед пропастью. Спускаясь с лестницы, она боялась потерять равновесие.
На улице ее охватил холод. Она задрожала. Теперь он шел рядом; его очень длинное, приталенное пальто било по ногам, как юбка (она
190
подумала: как шинель немецкого офицера), в ритм каблуков, которые клацали с захватывающим могуществом и величием. Его руки в перчатках сложены на животе в неизменном на всем протяжении их встречи положении, показавшемся ей священным. Ей почудилось, что она идет рядом с одним из царей «Илиады». Он говорил:
– Что за пытка, эти переезды, устройства! Моя семья подтрунивает надо мной: «Тебе надо жениться, чтобы была женщина, заботящаяся о твоем очаге». Нравственная манера подталкивать вас к браку, не правда ли? Жениться из социальных, фамильных соображений, чтобы сделать крошку счастливой, — нет. Речь идет лишь о том, чтобы иметь кого-то, чтобы вас не заклеймили, когда покупается трип. Жениться на таких условиях! Следует обзавестись экономкой, с которой можно расстаться, если она не справляется с работой. В то время, как жена…
Косталя пронизывало сознание ошибки, которую совершает, вступая в брак писатель, — настоящий писатель, относящийся к своему искусству серьезно. Эта тема была для него неисчерпаема. На протяжении пяти минут он на одном дыхании поносил женитьбу писателей, безмерно и — подчеркнем — довольно безвкусно. Истины, полуистины, софизмы сталкивались на губах, смешиваясь с едкими сарказмами. Бьющий ключ! Или полный до краев кубок, грозящий перелиться, как марокканские водоемы.
«Видите, как я вам доверяю, — сказал он, наконец. — Я говорю с вами как с мужчиной». Какая разница! Почти все его слова ранили женщину, которая шла рядом, торопясь, силясь приноровиться к его шагу, дрожа от холода, вдоль темных улиц. Вознес ли он ее до седьмого неба только для того, чтобы вновь швырнуть в пропасть? Поначалу она попыталась наскрести несколько аргументов в пользу женитьбы писателей. Она была уверена в справедливости этих аргументов, но чувствовала себя такой неуклюжей, что теперь это не «выходило»; она не находила слов, как бедный ученик, которого пытает жестокий экзаменатор, а он, хотя и хорошо знает вопрос, блуждает во тьме, волнение подавляет его, и он стоит как пень и молчит. Однако, не в силах отбросить мысль, что посещение квартиры было не случайным, она стала думать, что все это он говорит лишь для того, чтобы возбудить в ней противоположные аргументы и услышать их из ее собственных уст. Она поддалась этому очарованию, этому своеобразному безумству, этой безрассудной грезе… Она сочла за лучшее восславить теперь не супругу, а ребенка.
– Да, но дети! Как такой мужчина, как вы, Косталь, представляющий собой нечто вроде бога-оплодотворителя, может обойтись без детей? Позвольте признаться: это меня всегда изумляло. Этого не хватает вашей личности. С точки зрения вашего творчества — какого богатства вы себя лишаете!
Каждое слово, высказанное раньше, «бог-оплодотворитель» парировал: яростные удары рапиры, каждый раз попадающие в цель.
191
Сейчас он впервые не ответил. Она сочла, что задела уязвимое место, повернула к нему голову, увидела его поднятое лило, его светлые глаза; ей показалось, что в этих глазах мелькнуло выражение печали, столь волнующее для такого чересчур самоуверенного мужчины. О! Как она его обожала, когда видела ослабевшим!
– Ваш сын, Косталь! Его ручонки вокруг вашей шеи… Его потребность в вас… Все нравоучения, которые вы бросаете в пустоту, для толпы безразличных, собираются на одном существе, плоти от вашей плоти, любимой вами… Нет, вы не полноценный мужчина, раз не знаете этого чувства. Но я чувствую, что вы о нем сожалеете. Нет! Не отрицайте! Вы не можете его утаить от меня. У женщин такая интуиция, знаете…
Он был как оглушенный боксер, не возвращающий больше ударов; и все еще с глазами, устремленными в пустоту; глазами, в которых Андре чудилось нечто побежденное. К ней вернулась уверенность, и она перешла от ребенка к себе самой. Темнота, возможность не смотреть ему в лицо придавали ей смелость. Она следила лишь за двумя тенями, одной подле другой: они появлялись, поворачивались, исчезали, вновь возрождались, следуя игре фонарей. И она находила это восхитительным. Она продолжала воображать, что способна что-то «узнать».
– Иногда я думаю, что, несмотря на все ваши слова, вы нуждаетесь в любви, вы хотите быть любимым, вопреки всем вашим хулам. Что-то подсказывает мне, что вы перестанете быть таким безжалостным. Вы себя выдали, Косталь, без вашего ведома. Я видела взгляд ваш печальный, когда говорила об этом несуществующем сыне, о бесплодии ваших страстей. Что-то подсказывает мне, что вы тоскуете и по другой нежности. Я понимаю: это мучительно, когда вас мало любят. Но я, например, разве я вас мало люблю? Разве моя привязанность кажется вам оковами, а не нежностью? Разве вы не понимаете, что это самая горячая и самая страстная любовь, способность к самоотречению и самопожертвованию? Позвольте вас любить… Чтобы уже не сдерживать себя из страха вам разонравиться, не произносить «привязанность», когда я думаю «любовь». Что я хочу? Больше тепла, больше жизни, больше действия. О! Делать для вас массу полезного! Массу! Не уезжать через три недели… с таким «багажом»… Ведь то, что мне хватает здесь, едва я окажусь вдалеке… Я хотела бы, например, чтобы вы меня называли по имени или хотя бы «милая подруга». «Дорогая мадмуазель» в течение четырех лет! Словно вы говорите с вашим учителем музыки. Чтобы вы мне писали больше, несколько слов каждые полмесяца. (Я у вас прошу так мало!). Чтобы вы относились ко мне как к девочке, пусть даже она глупенькая и капризная. Чтобы мы встречались в иных, более интересных местах, более соответствующих вашему образу: в садах, за городом, в музеях… Не знаю толком, чего бы я хотела… Я не хочу больше того, что было, что есть и чего вы хотите. Я не требую долговременности, но
192
лишь того, чтобы, пока это длится, я могла бы наслаждаться вами больше, была бы к вам ближе. И еще я желала бы, чтобы вы ответили на один вопрос, принесла ли вам моя нежность хоть немного счастья? Имею ли я право думать, что чуточку необходима вам? Вы почувствовали себя менее одиноким благодаря этой уверенности, что я вам принесла: что вы страстно поняты и любимы, любимы во всем своем самом глубинном и в малейших пустяках, в вашей иронии, ребячествах, вплоть до ваших злых поступков, да простит меня Бог! Если вы не дадите мне ужасного ответа Сатаны — Элоа, я уже буду счастлива.
«В каких же фантазмах она живет! — думал Косталь. — Нежность Андре Акбо, дающей мне счастье!.. Ее яростное отрицание очевидного. И другая, чисто женская ярость: желание, чтобы я был несчастен, чтобы иметь возможность меня утешать. И это она меня утешила бы от мнимого несчастья, когда сама и ей подобные, то есть женщины, дарят любовь, о которой их не просили; когда именно они отравляют в значительной мере мое счастье! Нет, все это слишком комично. В то же время это достойно уважения и жалости. Как выпутаться из этого, не причиняя ей боли?» Мысль о боли, которую он может причинить, сказав ей просто — одной фразой — то, что есть, парализовывала его, как мужчину, который забавляется боксом с ребенком и почти не осмеливается шевелиться из страха покалечить его. «О! Как глупа эта девица! В какой переплет я попал, назначив ей это свидание!» Он продолжал увлекать ее своим размашистым шагом. Одну за другой, за двадцать минут, они прошли темные и почти безлюдные улицы (улицы Христофора Колумба, Жоржа Визе, Магеллана и т.д.). На этих улицах с домами буржуа и частными отелями — очень мало магазинов, поэтому они на три четверти были погружены во мрак. Изредка попадались прохожие, скрюченные от холода; вдоль тротуара стояли автомобили. Андре спрашивала себя, почему Косталь не приглашает ее на чашку чая домой или в кафе, как сделал бы на его месте каждый. Но нет, иди! иди! (Косталь, действительно, подумал о кафе. Но накануне, в ресторане, Андре застряла в дверях и не могла ни войти, ни выйти; официанты смеялись; и она была так уродлива и так безвкусно одета, что ему стало стыдно за нее. Пусть уж лучше она подцепит воспаление легких, чем он испытает по ее вине укол тщеславия.) Каждая улица, по которой они шли, казалась девушке темнее предыдущих, и, хотя она сначала силилась не замечать просвета среди воображаемых облаков, кончилось тем, что она поверила: Косталь не останавливается, как Вечный Жид, потому лишь, что ищет укромное место, он хочет ее поцеловать; конечно же, это кружение продолжается потому, что он не осмеливается. Доказательство истинности его чувства. Когда они достигли улицы Кеплера, особенно темной и безлюдной, она не сомневалась, что именно здесь решится ее судьба. Она никогда не забудет некоторых деталей: возле шофера в остановившемся лимузине сидела собака-грифон и смотрела на нее с пристальностью человека; качающийся над мостовой
193
фонарь, словно лампа жертвенника… Но коварную улицу они покинули без всяких происшествий. И тогда Косталь сказал:
– Я выслушал вас с большим интересом. Ваши слова меня весьма тронули. Однако я вам уже ответил. Наша дружба была чрезвычайно приятной вещью. Но сердце портит всё. В дружбе или в чувственности всё здраво; раны, если образуются, — чисты. Но приходит сердце, и рана растет, всё густеет. Сколько раз я это замечал!
– То, что вы говорите, абсурдно. Сердце ничего не портит; напротив — всё очищает. В конце концов, это идиотизм! Чистой будет «область чувственности»! Если бы я внушила вам безумную физическую страсть, вы бы мне простили. Быть вызывающей, заставить вас понять, что я ищу только удовольствие… вы бы меня, возможно, презирали, но вы бы приняли. Но подарить вам любовь — какое стеснение, какая скука! Оставьте нас в покое с любовью! Подарить вам любовь как дело моей жизни, жизни непорочной девушки и (я к этому непричастна) несколько возвышенной — как это бесцветно и смешно! Вы не любите мою любовь. Вы не хотите от меня всего, вы хотите чуть-чуть. А я… я не имею права дать вам больше. Вы относились ко мне как к сестре. Словно султан, вытаскивающий из толпы фаворитку или визиря, вы уступили мне возле себя почетное место и хотите, чтобы я оставалась там, не возвышая голоса, довольствуясь тем, что вы мне жалуете с восхитительной щедростью, но чего мне уже недостаточно. Иметь право лишь на дружбу! Прекрасную, даже изумительную — вашу — мягкую, утешительную, трогательную, братскую, но недостаточную, недостаточную! Существовать возле вас из дружбы — я больше не могу, я просто не выдержу. Во мне есть что-то, превышающее всё это. Ах, настолько превышающее! Сколько лишних сил — и всё впустую. Желание подарить переполняет меня. Я прощу все и под «всем» не подразумевается, чтобы вы непременно вышли из состояния незаинтересованности, которое вам столь хорошо удается («А, — подумал он, — острие горечи! Вот вам мышка, требующая, чтобы ее сожрали. Это тоже следовало ожидать»). Нет, я искренна, когда повторяю вам — я говорила это тысячу раз — что вы никогда не касались во мне источника тайных чувств или же касались бегло, когда были любезны, мягки. Я прошу права вас любить, вас боготворить изо всех сил, всей душой. Ваша холодность всегда сдерживала это. Я не могу вас любить, если вы этого не хотите.
– Стоит ли умышленно дарить мне любовь, на которую я не сумею ответить? Что вы хотите: я истощил свои чувства. Я все отдал первой любви в шестнадцать лет. С семнадцати я ответил бы вам, как сегодня: «Дружба — да. Любовь, экстаз и прочий арсенал — слишком поздно».
– Слишком поздно! Опять те же слова, которые меня казнят: «слишком поздно!» Полноте, моя жизнь кончена…»
Он пожалел ее. Он сказал ей серьезно:
– Когда мне было семнадцать лет и я делал первые шаги в свете, я
194
тотчас принялся флиртовать направо и налево, и помню, как мать сказала: «Не следует воспламенять девушек, если не имеешь серьезных намерений. Это неблагородно». Я готов спросить себя: не провинился ли я перед вами.
– Вы нисколько не провинились передо мной, боже упаси; никакой умышленной вины. Вы самый честный человек…
– Я честный?.. Да я всегда лгу.
Он недоумевал. Почему у него вырвалось это восклицание? Он почувствовал, как к щекам подступает густой румянец, и опустил голову.
– Конечно, вы иногда лжете, как и все. Но это не мешает вам быть самым честным, самым благородным.
– Опять мое благородство! Кончится тем, что невзлюблю себя, наслушавшись от вас про мое благородство, а это будет очень скучно, если я себя невзлюблю. Отвечу вам, как слуге-итальянцу, который когда-то служил какому-то князю и в первое время службы у меня талдычил: «Не желаете ли Ваша Честь. Думая, что Вашей Чести будет лучше…» В конце концов, выведенный из терпения, я сказал ему: «Не говорите постоянно о моей чести. Кончится тем, что она придет».
– Как вы невыносимы! Постоянно шутите в самые патетические минуты… Ну хорошо, хотите или нет, но я повторю: вы совершенно честный человек. Но вы в отношении меня виноваты, допустив одну неосторожность: не следовало позволять мне заходить так далеко.
Он чуть не ответил: «Разве я не давал вам столько доказательств своего безразличия?» Но не осмелился. Он сказал:
– Следовательно, дружба между молодым мужчиной и молодой женщиной невозможна?
– Род бессилия, именуемого дружбой, в некоторых случаях возможен. Например, с совершенно молоденькой девушкой. Если бы мне было восемнадцать, ничего лучшего, чем теперь, я не желала бы; мужская дружба, да еще с вами — это была бы мечта. Но я женщина, чей возраст, одиночество, волнение, нужда, жажда любви вам известны; обладающая в вашем лице столь великолепным другом… и вы хотите, чтобы она не пришла к любви? Я вам предложила любовь. Вы ее отвергли. Но когда я вас известила о приезде в Париж… вместо того, чтобы дать мне понять, что не желаете меня видеть, как вам следовало сделать («Вот мне благодарность!» — подумал Косталь), вы пригласили меня обедать. Вы поощряли мои мысли о вас; вы показали, что я вам небезразлична («Эта штучка твердолоба!»); вы сделали всё возможное, чтобы я привязалась к вам всем сердцем. Ведь отказывая, вы себя выдали, милостивый государь. И этого вы не желаете замечать. Позволять себя любить — это уже любить. Напрасно вы думаете, что дар заключается в обещаниях или ласках. Вы себя подарили без обещаний и ласк, но столь же явно, со всем вашим легкомыслием, полным чистосердечия… Знаете ли, в чем вы виноваты, друг мой? В том, что не были злы ко мне.
195
– Э! Да мы глубокомысленны! Итак, вот в чем дело: я « слишком любезен»?
– Да, вы «слишком любезны». Впредь, в ваших отношениях с женщинами, не будьте «слишком любезны», Косталь. Из жалости к ним. И, кроме того, зарубите себе на носу: «Никакой дружбы с девушками». Потому что каждая поверит, что вы предпочитаете ее. И потому что вы бессознательно будете внушать каждой иллюзию, что предпочитаете ее. Даже если вы не стремитесь соблазнить, вы действуете как соблазнитель. Вольно удивляться и сердиться, причем чистосердечно, когда зло совершено; в вас есть такое поразительное самодовольство! Это оно, вероятно, все мутит.
– Я не могу, однако, не признать, что есть тысячи мужчин, столь же умных, как я, и куда привлекательней. Поищите, и вы, наверняка найдете того, кто ответит на ваши чувства, оценив вас по достоинству.
– Вы невыносимы! Хочется встряхнуть вас. Я столько твержу вам, что женщина любит только один раз и что для меня вы — «этот раз», что вы незаменимы. Вы не хотите видеть реальности: моя настоящая жизнь — это моя любовь к вам.
– Не знаю, кто из нас двоих не хочет видеть реальности, — мягко сказал он.