Еще она думала: «Все, что может со мной произойти, будет раем по сравнению с этими днями». Несмотря на сверлящую головную боль, не покидающую ее целых два дня, против которой были бы бессильны любые таблетки, она было села писать ему длинное пись-
   205
   мо, царапая такую равнодушную бумагу. Но тусклая лампа была очень высоко, и Андре пришлось от этого отказаться.
   На следующее утро, без четверти восемь, Косталь услышал звонок в дверь. Слуга спускался только в восемь часов, к тому же со своим ключем: Косталь вышел из ванной комнаты с мыльной пеной на щеках. Не открывая дверь, спросил:
   – Что там такое?
   – Это я.
   – Кто «я»?
   – Андре.
   – Андре? Не знаю.
   (Он слишком хорошо знал, но хотел ее наказать. Звонить без четверти восемь! И эта записка: «Бог не может заставить страдать больше, чем страдает человек». И эти цветы у двери, как на могильной плите! Предостаточно, чтобы подвергнуться насмешкам соседей! Он выбросил их в помойку немедленно, яростно смяв.
   – Андре Акбо.
   – Невозможно вам открыть. Я небрит.
   – Какая разница! Откройте, прошу вас.
   – Нужно сказать: «Ради бога».
   – Ради бога.
   – Я вам, конечно, открыл бы, только я абсолютно голый.
   – Вы отказываетесь меня принять?
   – В данный момент — да.
   – Это ваше последнее слово?
   – Не настаивайте.
   – Хорошо. Я уеду поездом в восемь пятьдесят шесть в Сэн-Леонар. Вам больше нечего меня бояться.
   – Нет, нет. Я позвоню вам в полдень.
   – Да уж, как в тот раз. До свиданья!
   Шаги удалились. Через минуту он приоткрыл дверь. Он спрашивал себя: не притаилась ли она на лестнице. Нет, никого. Перед дверью свежие следы мокрых туфель. Всюду — на площадке, словно загнанный зверь забрел в это место.
   В одиннадцать часов он позвонил в отель. Ему сказали, что она уехала, заплатив по счету…
   Сначала он испытал глубочайшее облегчение. Потом угрызение совести. Она говорила ему, что проведет месяц в Париже; для нее это должно было быть праздником. Этот романист имел слишком профессиональную привычку влезать в шкуру людей, чтобы не почувствовать, насколько она должна страдать. И он был этим тронут. Он написал ей: «Дорогая мадмуазель, ваш внезапный отъезд — загадка для меня. Не могу представить ни на минуту, что это из-за того, что я вас не принял в полвосьмого утра. Моя мать однажды не велела меня к себе пускать. Я был чувствителен, я встревожился, чем я ее рассердил? Когда вечером она вернулась, то приняла меня,
   206
   обняв, ничего в ее обращении со мной не изменилось. Но не захотела объяснить, почему закрыла дверь. Спустя много лет она призналась: ее рисовая пудра иссякла, и она не могла меня принять без этой пудры. А мне было четырнадцать лет! Когда она умирала, она приказала впустить меня к себе только тогда, когда она умрет и ей подвяжут подбородок. Так вот, я был ее сыном. Вы обвиняете меня в том, что я не такой уж фат; однако, в некоторых случаях мне не хватает простоты. В это утро, если бы загорелись на лестнице от взрыва пробки или чего-нибудь еще, я не смог бы прийти на помощь, потому что бы небрит. Заметьте: тот факт, что я был голый, ничего не значит. Вы, конечно, знаете, как сложен мужчина, вы должны были видеть статуи. А впрочем, я был одет.
   Ваш абсурдный отъезд лишает меня удовольствия сводить вас на выставку Клода Моне, как я замышлял. Мне бы это доставило истинную радость. Сердечно ваш.»
   Как в этом письме чувствовался весь Косталь! Любезность, шуточки и даже оттенок неприличия, которому Андре улыбалась, отнюдь не смущенная. И опять столь волнующие намеки на его мать… Но она не жалела, что вернулась в Сэн-Леонар. Она чувствовала, что, если бы осталась в Париже, он продолжал бы ее мучить. Тогда как это письмо было добрым, оно таинственным образом — да, безотчетно, устранило ее муку. Опять переполненная книгами Косталя, вспоминала она фразу в одной из них: «Удаленность приближает». Почему он так хорошо понимал все, когда писал, а в жизни притворялся непонимающим?
   * * *
   Спустя несколько дней после этой сцены, утром, Косталь был в Каннах. Из виллы было видно море, все серое после прошедших бурь. Он читал Мальбранша «Поиск истины».
   Из соседней комнаты донесся детский голос, что-то напевающий. Косталь поднял голову. Когда он слышал, что сын поет, ему казалось, что дом летает. Иногда отец и сын пели вместе, каждый на своем этаже. Послушав еще немного, он не выдержал и направился в комнату мальчика.
   Едва он открыл дверь, голос смолк. Мальчик притворился спящим. Косталю шутка была известна. Как и у всех мальчиков в этом возрасте (через три месяца — четырнадцать лет), шутки и формулы Филиппа были недолговечными и со дня на день могли навсегда исчезнуть, но сейчас в них была назойливость. Но не по песне Косталь узнал, что сын не спит: лицо его было сухим, а когда спал — всегда влажным.
   – Открой глаза, осленок, а так тебе пепел от сигареты попадет на лицо.
   207
   Косталь сел на постель… и подпрыгнул. Он приподнял простыню и нашел рапиру. Филипп открыл для себя фехтование полмесяца назад; он еще не остыл к своему открытию; он спал вместе со своей рапирой, как свежеизбранный кардинал де Майе спал со своей скуфьей, если верить Сен-Симону.
   Косталь сел и взял руки сына, которые никогда не были абсолютно чистыми («Мальчик с широкими чистыми руками», — написал он однажды, когда увлекался александрийским стихом), и поцеловал их. У сына было загоревшее лицо, гладкие черные волосы. Спереди на его пижаме гордо светились шоколадные пятна завтраков. Он все еще притворялся спящим. Сразу было видно, что если у него не было крыльев, то потому лишь, что он так пожелал. Разбросанные по полу вокруг кровати, как плевки, лежали монеты (Филипп просил давать ему деньги именно так, чтобы звенеть ими в кармане. «Но почему, в конце концов?» — «Чтобы выглядеть шикарно, черт возьми!»), расческа (сломанная), зеркало (треснутое), ручка (сломанная), портмоне, пустой флакон из-под одеколона — все, чем переполнены карманы мальчишек, из которых этот хлам выскакивает каждый раз, когда они ложатся. Был еще висячий замок, так как Филипп не хотел, чтобы убивали кроликов каждый раз к обеду; шли искать месье, который сам закрывал и открывал крольчатник.
   Внезапно Филипп схватил голову отца, притянул и поцеловал. Потом изо всех сил стал сжимать ее руками не как ребенок, который ласкает, а как ребенок, который воображает себя чемпионом кэтча. Существуют упражнения для рук; он любил их больше всего, будучи очень подвижным. На каждое замечание Косталя, говорившего, что он разобьет эту вещицу, распотрошит подушку, отвечал: «Это детали» (формула момента). Наконец, Филиппу удалось сжать плечи отца коленями (простыня уже давно отлетела к черту), и в этой позе он наклонился и укусил его за нос.
   – Ты сделал мне больно, лопух!
   – Ему бо-бо! Девчонка! Ты, девчонка! (и он приставил Косталю рожки).
   Вдруг он угомонился, залез под простыню. Косталь поднялся к себе, лег и вернулся к Мальбраншу.
   Этот бастард1 появился у Косталя в двадцать один год. Посредницей он избрал нарушительницу супружеской верности, чтобы не было и речи о ее правах на ребенка. В шесть лет Филипп был доверен старой приятельнице Косталя, м-ль дю Пейрон де Ларшан, пятидесятилетней старой деве, которая испытывала к мальчугану все оттенки материнской любви, без ее главных издержек. Любя также и Косталя как сына, она никогда не была в него влюблена, и это гарантировало крепкость и чистоту ее привязанности. Косталь изобрел эту комбинацию, поскольку ни на миг не допускал, что кто-то другой мог бы
   1 незаконнорожденный (фр.).
   208
   иметь права на его сына. Он был убежден, кроме того, в пагубном влиянии матерей на своих детей, — мнение, разделяемое многими воспитателями и моралистами, но которые не осмеливаются провозгласить его вслух, боясь шокировать общепринятое мнение, всегда изысканно-галантное по отношению к женщинам.
   Филипп жил то в Марселе, то в Каннах. Косталь проводил с ним десять дней в месяц, убедившись на собственном опыте, что впечатлительный человек не способен любить существо, с которым он живет вместе или видится ежедневно. За четырнадцать лет комбинация оправдала себя как нельзя лучше. Что не доказывает ничего.
   Филипп, которого Косталь звал Брюнетом из-за его смуглой кожи (а тот называл отца Ля Дин без всякого объяснения, разумного или неразумного), в свои неполные четырнадцать лет был еще телом ребенок, и голос его не ломался. По характеру он тоже был ребенком, в то же время страшно развязным и живым: запаздывая телом, очень спешил воображением. Он не был подростком; он был не по годам развитым ребенком, а это не одно и то же. В десять лет, в Париже, оказавшись без денег, чтобы вернуться домой, он пел по дворам, пока не собрал четырнадцать су. В одиннадцать лет — Косталь, не будучи сам невинным (невинные таких вещей не замечают), обнаружил дырку, сделанную Брюнетом на двери ванной комнаты м-ль дю Пейрон.
   Ребенок не был ни упрямым, ни злым, ни тяжелым — тяжелым из-за легкомыслия, свойственного детям. Не похож ни на одного из тех детей, на которых утром бросают беспокойный взгляд, пытаясь узнать, с той ли ноги они встали, — сносный или несносный предстоит день. Он был подперченным и в то же время благородным. Он не был чистым, но был здоровым. Он был способен на зигзаги, но не слишком удалялся от колеи. Бескорыстным, с чувствительным сердцем, умным, но с умом невозвышенным; все усилия Косталя внушить ему чуточку безумную концепцию мироздания (философию мироздания) провалились. И было в нем, в этом отнюдь не спортивном мальчике, что-то благоразумное, хотя с первого взгляда он казался вылитым маленьким французом 1927 года, т.е. страшно жуликоватым, но он не был таким, потому что ему не были свойственны низость и гнусность. Он никогда не совершал дурных поступков.
   Самое надежное средство снискать доверие и дружбу мальчика — не быть его отцом. Брюнет, однако, был откровенен с отцом больше, чем принято. Косталь не всегда понимал сына и часто был зол на самого себя. Если женщине он мог сказать почти все, что взбредало в голову, то с Филиппом он был сдержан. Возможно оттого, что в женских порывах заключается нечто «серийное», положим, классическое1; может, просто-напросто, все, происходящее в их душе, не
   1 «Во Франции женщины все время одни и те же. Та жа манера быть прелестной, входить в комнату, любить, ссориться. Напрасно стараться что-либо изменить: все равно все то же самое» Принц де Линь. (прим. автора)
   209
   казалось достойным размышления. Он считал их менее загадочными по сравнению с мужчинами, особенно в детстве. С этой точки зрения даже не стоит и сравнивать девочку и мальчика. Кому — Вовенаргу или Шамфору? — принадлежит жестокая мысль о том, что нужно выбирать: любить женщин или понимать их. Косталь их любил и никогда не стремился понять, даже не спрашивал себя, есть ли в них нечто, что требует понимания.
   – Ла Дин!
   – Старик! Позволь мне почитать Мальбранша.
   – Обоср… с твоей «бранш"1. Слушай, я видел сегодня ночью прелестный сон.
   – Что тебе снилось?
   – Мне снилось, что я ел лапшу в томате.
   – И ты меня теребишь, чтобы это сказать? Несносный мальчишка!
   Снова возня. Внезапно, в разгар борьбы, Брюнет, чье лицо находилось в десяти сантиметрах от отцовского лица, замер и внимательно посмотрел на него.
   – Я на тебя смотрю. Я забыл твое лицо. Вчера на вокзале я спросил себя, узнаю ли я, когда ты спустишься из ту-ту. К счастью, я узнал твое пальто. Дрянноватое! Пальто за полторы тыщи франков! У тебя никакого вкуса. Мне надо бы тебя сопровождать, когда ты будешь покупать себе шмотки.
   «Он тоже забывает лица…», — подумал Косталь. Косталь забывал лица своих любовниц, своих лучших друзей, забывал все. И его беспокоило, когда он замечал свои черточки в сыне. «Ба! Он благороден, и я его люблю: поэтому все уладится» (немного поспешное заключение).
   Однако Брюнет продолжал смотреть на отца. «Я тебя люблю, знаешь, ты хороший парень», — сказал он ему и обнял. Косталь тоже поцеловал его в веки, скорее из чувства долга, чем из горячего желания. И тогда мальчик сказал:
   – Вот так ты целуешь женщин? Покажи, как ты это делаешь.
   – Ну, ладно, ладно!
   – Ты уже целовался с женщинами в четырнадцать лет?
   – Разумеется.
   – Я поцеловал Франсин Финун. Она мне сказала: «Поцелуй меня, и я тебе оплачу кино». Тогда я ее поцеловал.
   – Куда же?
   – Сюда.
   И он показал место на щеке.
   – И тебе понравилось?
   Филипп так посмотрел на отца, словно Косталь оскорбил его своим предположением, что поцелуй должен ему понравиться.
   – Ну, ты скажешь!
   1 Игра слов: la branche — ветка (фр.).
   210
   – Ты извести меня о том дне, когда тебе доставит удовольствие поцелуй с Франсин Финун. Я должен буду сказать тебе кое-что.
   – Фиг я тебя извещу! К тому же она рассердилась. И потребовала десять франков. Тогда я её отлупил.
   – Она зовет тебя в кино, ты отказываешься дать десять франков, разве это справедливо?
   – Это детали. Косталь нашел в своем кармане сигарету. И нашел пачку мятных пастилок. Не проходило и недели, чтобы Брюнет не преподносил подобных «сюрпризов». Маленькие подарки отцу. Подбрасывал в карман то конфеты, то сигареты и т.п. Косталь дал мальчику прикурить, это была их традиционная шутка: Брюнет быстро выпускал один за другим несколько клубов дыма в волосы Косталя, а тот должен был сразу же натянуть берет. А когда снимал, его голова дымилась: огромная радость, постоянно новая! Дымящийся череп гения.
   – Бедняга Ля Дин! Я заставляю тебя терять время!
   – Я никогда не теряю время, когда я с тобой.
   Косталь снова растянулся на кровати; забросив «Поиск истины», он снова читал «Кри-Кри» из-за плеча сына. Каждую секунду тот разражался смехом. Казалось, что он не в своей тарелке, если не находит предлог для смеха, и все было предлогом; тогда он сильно запрокидывал голову, и зубы ослепительной белизны, маленькие и ровные, как кошачьи резцы, напоминали на его смуглом лице снег на вершине горы: на физиономии было написано щегольство. Ни на минуту, за тот час, что они были вместе, он не переставал смеяться: он излучал шаловливость и благодушие; сразу же чувствовалось, что это ребенок, освобожденный от родителей. Все это прекрасно гармонировало с постоянно хорошим настроением Косталя — естественным состоянием умного человека.
   Фокстерьер с короткой шерстью показался на крыльце, глухо выдохнул «Уоф» в знак одобрения и скрылся после этого о'кей. Фокс, отзывающийся на кличку Шерсть-в-носу, был единственным существом в доме, которое обладало высокими моральными качествами. Он часто смотрел на безумства Косталя и его сына строгим взглядом; было видно, что он их осуждает. Все кончилось глубоким вздохом. После чего справедливый засыпал, свернувшись клубком.
   Косталь неоднократно пытался встать, но Брюнет вытягивал руки, словно кошка передние лапы, и Косталь, хорошо зная этот жест и находя его волнующим, не решался уходить.
   Спустя некоторое время Брюнет, скомкав «Кри-Кри» и с яростью, будто внезапно ужаснувшись, что ему это нравится, отбрасывал, потом опускал голову на грудь отца. У него, игрока, в глубине души, всегда таилось желание контакта; он всегда находил повод, чтобы потереться об отца, в рукопашной схватке или когда он внезапно обнимал его и заставлял танцевать фокстрот, или когда он прыгал ему на спину. Он всегда брал его на улице под руку (и его девчачья
   211
   манера вздрагивать, повернув голову, когда играли в «хирургическую операцию», будь то жестокая или просто со сфигмофоном на запястье). Косталь, оказываясь в объятиях сына и тронутый его привязанностью, считал, что самое меньшее, что он может сделать, — это поцеловать. Он думал: «Он очаровательный, он ласковый, он пахнет хорошо. Неземная нежность его кожи. Однако нежность, которую я испытываю к нему, не такая, какую я испытываю к женщине. Почему? Это удивительно». В сущности, Косталь мог испытывать сильнейшую нежность только к существам, которых желал. Он находил, что у Филиппа переносица очень широкая (как у львят, если хотите), и эта крошечная деталь, которую он не любил в его лице, мешала отвечать на ласки сына со всей непосредственностью. И он за собой следил, боясь проявить холодность, потому что сильно любил, и остерегаясь, как бы частица холода не просочилась в ласки. Еще он спрашивал себя, как спрашивал себя, будучи с женщиной: «Почему ему нравится меня целовать?» И не понимал.
   Так их и застала мамаша Бильбоке (прозвище, которое они дали старой деве), когда в приоткрытую дверь просунула головку ошеломленной землеройки, улыбаясь милому зрелищу.
   АНДРЕ АКБО
   Сэн-Леонар
   ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
   Париж
    15 марта 1927 г.
   С тех пор, как я вернулась, не прошло ни дня без слез от наплыва мучительных мыслей. Но это продолжается лишь несколько секунд. Остальное время я живу, смеюсь, говорю, пишу. Внешне спокойна. Доказательство того, что я ранена, — то, что я не могу больше петь. Прежде я всегда пела, даже в худшие времена. Теперь это не только не приходит больше; когда я силюсь, это больше не «выходит». О, Косталь, отчего люди страдают? Есть только одно страдание: одиночество сердца. Я составила список «козырей» моей жизни: свобода, здоровье, досуг, хлеб насущный (сухой, но все же), затем молодость, что еще? Так вот, если твердить самой себе, что людишки могут ужасно завидовать всему этому, более счастливой я не стану. Даже если бы список продлился до бесконечности, достаточно поместить в столбик пассива отсутствие любви, и весь актив будет сведен на нет. Правда заключается втом, что я не наслаждаюсь больше ничем. Только суббота приносит немного успокоения: я исповедуюсь, чтобы не порвать окончательно с религией. Поскольку Бог и вы одинаково запрещаете любить вас, это должно меня убедить.
   Прошлой ночью мне снился сон. Источник легко угадать. Мы с вами гуляли по мокрым от дождя парижским улицам. И я все время что-нибудь забывала: один раз меха — и поднималась по бесконечным лестницам, а вы ждали внизу, на углу улицы. Я присоединялась
   212
   к вам, мы отходили, и снова я замечала, что забыла что-то, возвращалась, поднималась, искала. И, как всегда бывает во сне, этот поиск требовал неслыханных усилий, я перебирала скомканные вещи, это не кончалось, и накатывал страх: «Он меня не станет дожидаться». Но я все время находила вас на тротуаре с лицом, искаженным нетерпением, лицом разгневанного кота. Этот сон меня немного утешил, как знак того, что вы для меня не потеряны.
   И, однако, если бы я поверила в ваше молчание…
   О! Ни малейшего упрека, ни малейшей досады (я знаю, во что мне обойдется досада). Невозможно представить и тени моего упрека. Что бы вы ни делали, что бы ни случилось, ничто никогда не уменьшит ни моего восхищения вами, ни моей преданности, ни моей благодарности. Но моя привязанность изнемогает от анемии, чувствуя свою бесполезность. Она не может вечно питаться сама собой. Это нечеловеческий груз, это бочка Данаид. Это возможно для двадцатилетней девушки. В тридцать лет (через тридцать девять дней!) не хватает смелости. Догадываюсь, что вы заняты совсем другим. Мой порыв убит. Без конца цепляясь за вас, как я могу вынести спокойно эти бескрайние пустыни дружбы?
   Что мне доставалось от вас, какие чахлые оазисы! Ни часа близости. Два года назад вы неоднократно принимали меня у себя. С тех пор — всегда на улице: на концерте, в ресторане, на тротуаре. Можно подумать, что вы чего-то боитесь. Остались ваши письма, столь редкие (я, конечно, предпочла бы, чтобы вы ничего для меня не делали, но больше писали. О! этот вечный монолог, каким является моя переписка с вами!). Но если бы исчезли сами письма! Отнимите от дружбы присутствие и письма — что останется? Я хорошо знаю, что дружба между мужчинами позволяет им неделями и месяцами не видеться, не переписываться, и при этом дружба не теряет крепость. Но я не мужчина. Почтальон с пустыми руками оставляет меня подавленной, разбитой на целый день. Напротив, словечко от вас, — капля масла в огонь; это пробуждает во мне страстный порыв…
   Чтобы сохранить местечко в вашем сердце, нужно прежде всего писать короткие письма, не так ли?
    Ваша Андре
   P.S. Я решила впредь смеяться как можно меньше, из-за морщин.
   (Это письмо осталось без ответа)
   213
   АНДРЕ АКБО
   Сэн-Леонар
   ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
   Париж
    31 марта 1927 г.
   Что означает это молчание? Все эти молчания, сквозь которые нужно продираться к вам… Я люблю вас как ребенка, о котором известно, что у него большое сердце и он умрет в двадцать лет. Мне хорошо известно, что я лишусь того, что мне остается, то есть права писать вам и т.д., наконец, вас, кто чуть-чуть одалживает мне себя. Еще я знаю, что ничего не смогу сделать, чтобы быть с вами. Хотела бы лишь не быть «убитой в спину». Это единственное выражение, которое передает, как мне кажется, ваши ужасные «ускользания», когда я барахтаюсь в безвестности и не понимаю ничего, и пробираюсь в пустоте наощупь, как слепой со своей палкой или как мистик, ищущий бога в сумерках духовной заброшенности. Сами мистики нуждаются в святых дарах, заменяющих им реальное присутствие. Я люблю в вас все: ваши насмешки, жестокость — это опять-таки счастье, это оружие против вас; но ваше молчание меня разоружает и убивает. Осыпайте меня всеми ударами, какими хотите, — я смогу защититься. Но не злоупотребляйте же трусливым преимуществом, которое вам дает молчание.
   Если бы вы знали, что такое потерять с вами связь — наяву или в письмах! Это отсутствие нити между нами! Это здание, которое рушится, рушится из-за разлуки, в то время как стоило бы ковать железо пока горячо. Все улетучивается, как комнатное тепло в открытую дверь. Что же, по-вашему, может возникнуть между нами при таких редких свиданиях? Едва я вас покинула, я нашла слова, которые стоило вам сказать (поток необходимой информации, чтобы объяснить то и это, исправить ваше мнение обо мне…), но я не могу вам сказать всего, поскольку мы не увидимся в ближайшее время, все сведено к письмам, которые вас раздражают, и только в моей комнате, когда я наедине с собой, я говорю с вами вслух и убеждаю вас.
   Не на ваши поступки я жалуюсь, поймите. И даже не на ваше безразличие к моим терзаниям, не на вас, а на отсутствие вас. На пропасть абсолютного неведения, которое все может заключать в себе: несчастный случай, болезнь, сердечные перепады, необоснованные обиды, недоразумения.
   Напишите мне что угодно, напишите. Пусть это будет даже пустой конверт, как те, что просил у Руссо маршал де Люксембург, чтобы я только знала, что вы живы.
   Тем не менее, я верю в вас, как нужно верить, тем не менее, в доброго Бога (так говорил наш проповедник).
    Андре
   (Это письмо осталось без ответа)
   214
   АНДРЕ АКБО
   Сэн-Леонар
   ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
   Париж
    23 апреля 1927 г., 9 ч. вечера
   Сегодня мне исполнилось тридцать, Косталь. Воскресенье — день моего бессилия. Слишком уж все божественно, слишком прекрасно. Ах! я начинаю узнавать их, эти весны отчаяния. Эти проходящие одно за другим лета. Как пустые корзины; ни одно, ни одно обещание не сдержано. Это страшное ощущение стерильности в такое время года, когда властвует плодородие. Всегда ли нужно видеть опьяняющие вещи сквозь ужас необладания ими? К чему быть очаровательной? (Сколько еще это протянется?)
   Сегодня в полдень была суматоха игроков в шары. Из моей комнаты я услыхала, как семь раз на фортепьяно отеля играют длинную арию из «Луизы": «С того дня, как я отдалась…» Время от времени «браво» и «бис», ведь там праздник «общества». Перед обедом буря. Все в отеле ярко осветилось. Садовые столы на террасе блестят дождем на свету; ветер доносит бальную музыку. Я чувствую запах конфет и апельсина от томной ветки акации. Я вижу, как из отеля выходят два молодых человека в смокингах. Блестят их пластроны, и туфли их в грязи. От их беззаботности, их радости делается больно.
   Мне тридцать лет. Свершилось. Возраст ожидания закончился, возраст осуществления начинается. Я в тупике. Мне нужно не будущее, а прошлое. Хватит надежд, хочу воспоминаний. Я в том возрасте, когда американские звезды экрана убивают себя, потому что им уже нечего ждать от жизни. А мне от нее надо ждать все.
   Я воображаю, что нахожусь перед постелью мертвого ребенка, мертвого мужа. Несомненно, жестоко сначала принадлежать мужчине, потом не принадлежать; но не принадлежать вовсе — куда хуже. Если бы я была моложе или старше! Будь я моложе, я еще не устала бы от этой чисто умственной жизни и этой чисто платонической умной и холодной дружбы: если бы я вас узнала, я не любила бы любовь, у меня не было бы потребности в ней, мне хватало бы самой себя, мое тело было бы мне безразлично. В более старшем возрасте у меня не было бы уже возможности «делать жизнь», мне нечего было бы терять, оставаясь в границах чистой и простой дружбы; я превратила бы ее в безропотное счастье. Тридцать лет — это слишком рано или слишком поздно.
   Косталь, я повторяю вам: я не стремлюсь вас удержать. Я всегда знала: что бы я ни делала, я не смогу нравиться вам вечно. Я жила, я еще живу, каждый день ожидая вашей усталости и вашего забвения, и тишина, в которую вы замуровались два месяца назад, укрепляет этот страх. Может, это психологическая ошибка: вы настолько регулярно подавали мне «милостыню», поддерживали меня в течение четырех лет! Но я не хочу опираться на крохи прошлого для предска-
   215
   зания будущего. И кроме того, я даже не знаю, была ли это с вашей стороны «милостыня» или настоящее чувство. Вы же ни разу не пожелали мне это разъяснить.