Тотчас же на его плече оказалась запрокинутая голова с зажмуренными глазами, отдающая полуоткрытый рот, не возвращающая поцелуи, но позволяющая пожирать интерьер рта и губы, все время с закрытыми, ни разу не открывающимися глазами, и без единого слова. Возможно ли, что эта столь хрупкая форма стала такой полной, такой тяжелой в его объятиях? Она была вся затянута в каучук, окольчужена, как молодой Менелай. Иногда чуть постанывала, будто вот-вот разразится слезами; по напряженности ее губ он догадывался, что в один прекрасный день она обретет способность к укусам; он чувствовал, как ее острые ногти царапают его, словно кошачьи когти: кажется, что она счастлива в его руках, но она, становясь с каждой минутой все нетерпеливее, вскоре оцарапает и ускользнет. Взяв его запястье, она сжимала все сильнее и сильнее, несомненно, стараясь остановить его ласку и все же не останавливая; потом несколько раз вздрогнула. И постоянно этот рай ее подставленного неподвижного лица, и постоянно нависающий его рот. Она не обнимала его, даже не намечала жеста, не шевелила губами — ни разу не поцеловала. Когда он опустился на колени, она совершенно уронила голову, пряча лицо. Что она на все готова — было очевидно, но, как было замечено, он любил действовать по стадиям; к тому же чувство в эту минуту преобладало над чувственностью. Все время он ощущал, как прерывается дыхание.
Иногда, чтобы выровнять дыхание, он поднимал голову; казалось, патриархальная тишина подчеркивала контуры их объятия. Слева он заметил воду, на которую раньше не обращал внимания, она приблизилась бесшумно, как бы не желая их отвлекать. Она блестела, неподвижная, под деревьями, пьющими ее. В сорока метрах отсюда стоял освещенный автомобиль, и рядом были люди, должно быть обедавшие дети, игравшие неподалеку.
Он никогда не забудет ее лица, когда, открыв, наконец, глаза, она выпрямилась. Ее глаза, обычно сощуренные, теперь расширились, стали громадными и смотрели на него, не мигая. Он не узнавал ее; и она видела его впервые; оба открыли друг друга. Он произнес: «Это все еще ты?» Едва слышным голосом она сказала: «Да».
На его часах было половина первого. «Пора уходить». Она молча встала. Волосы ее растрепались, делая похожей на девочку. Она
1 Према — одна из богинь, присутствующих на свадьбе; ее приглашали накануне бракосочетания.
253
причесалась — в какой тишине! Он протягивал шпильки, держа их на кончиках пальцев. Потом она замерла перед ним, как и тогда, возле дома, чуть опустив стыдливо голову; хотя лицо и было опущено, немигающие глаза смотрели исподлобья и были почти всажены в его глаза. Незабываемая дисгармония: то есть гармония ее опущенной и словно покорной головы и этого откровенного взгляда, полного вызывающей гордости. Она не старалась смотреть выше лица, находящегося перед нею; ее мир замыкался здесь.
Он обнял ее, на этот раз стоя; ее голова снова очутилась на его плече; он так впился в ее рот, что узнавал, кто она, только по запаху ее рта. Он переложил ее с левого плеча на правое жестом в точности таким, каким матадор заставляет проходить быка — слева направо, в тесном toreo; в позе — абсолютно той же — какая у матадора в этот момент; когда вкопанные ноги чуть расставлены, а грудь слегка вогнута; с тем же торжественным лицом — абсолютно тем же — какое у матадора, и с тем же абсолютным в душе самообладанием и превосходством над противником: опьянением, смешанным с хладнокровием, подобно тому как в глине смешиваются земля и вода. Его власть над нею была абсолютной, и он это знал. Если бы он предложил: «Останемся здесь на всю ночь», она бы осталась. Если бы он сказал: «Разденьтесь», она бы разделась; она была зачарована. С властью над нею могло сравниться разве что желание не злоупотреблять этой властью, даже не причинить ей боль, прижимая к себе слишком сильно, потому что он чувствовал, как играют мускулы, вся сила, которая, если бы он был лишен ума, таланта, денег, продолжала бы жить в нем еще не один год, а завтра должна была сделать ее счастливой. Единственно четкими его ощущениями были: твердость зубов Соланж, к которым прикасались его губы, и царапанье ее ногтей по куртке, сверху вниз, словно в жесте агонии.
Они двинулись нетвердым шагом; он держал ее запястье. В Лесу электричество было погашено; они направлялись к Порт-Майо, ища машину. Теперь его ладонь лежала на ее левой груди; он чувствовал биение ее сердца, словно там трепетало сердце вселенной. Он несколько раз сказал, что скверно, мол, не найти машины; она ни разу не откликнулась. Она не сказала ничего: ни единого слова. Она была похожа на заколдованную. Чуть обеспокоенный этим молчанием, он поцеловал ее в затылок, как бы показывая, что продолжает любить. Какой-то парень крикнул из проезжавшего автомобиля: «Не так! В рот!» Она не засмеялась.
Встревожившись еще больше, он сказал: «О чем ты думаешь?» И она: «Об этом вечере…» О, девочка!
Наконец, они поймали такси.
С улицы Акаций на авеню де Вилье такси доставило мертвую. Едва войдя, она запрокинула голову. Она не произнесла ни слова за эти четверть часа, закрыв глаза, прижав рот к его рту, будто черпала из него дыхание и умерла бы, если бы оторвалась. Один раз машина
254
снизила скорость, почти остановилась под разноцветными глазами перекрестка; в нескольких сантиметрах возникло лицо, смотрящее на них сквозь заднее стекло. Он оторвался от нее, поднес к губам маленькую сжатую руку и поцеловал ногти и пальцы. Но в этот раз она чуть подняла голову, чтобы он снова взял ее, лишь этим легким движением доказав, что не потеряла сознание. На авеню де Вилье он пробудил ее. Попрощался и: «Я позвоню вам послезавтра утром». Она вышла молча, как призрак.
Машина тронулась. У первого попавшегося бистро он сказал шоферу: «Не хотите ли перехватить чего-нибудь?» Он выпил два стакана белого вина. Он попросил остановиться, не доезжая до дома, чтобы чуточку проветриться. Ему показалось, что земной шар вращается намного ниже его, и что он перешагивает с облака на облако.
ПЬЕР КОСТАЛЬ
Париж
МАДМУАЗЕЛЬ РАШЕЛЬ ГИГИ
Париж
23 мая 1927 г.
Ну, дорогая Гигишка, дело в шляпе! Мы тебя выпускаем из рук. У нас в руках ангел небесный, и мы решили на нем сосредоточиться, не будучи уже в том возрасте, когда даришь каждой крохи, из которых склеивается пирог. Мы бы дошли до нее рассеянным; аппетит был бы меньше, а мы хотим иметь чувство во всем его блеске. Мы верили в долгую ночь и в расцвет зари соизволения; но этот ангел оступился тотчас же едва мы пожелали. Это очень серьезно, это, может, и не титулованное чувство, но зато титулованная эмоция, и если мы болтаем, так потому, что это в нашем духе. Наконец, моя дорогая, мы одержимы возвышенными стремлениями, и, поскольку это область, где тебе нечего делать, мы тебя приглушаем, с твоего позволения, до того дня, который не слишком далек, когда и наш ангел должен будет очистить помещение: возвышенное, увы! не может поддерживаться вечно. За сим мы тебя целуем и посылаем монеты (их здесь хоть отбавляй).
К.
P.S. Мы пишем «мы» потому, что нас обвиняют в гордости, когда мы говорим «я». Это правда, «мы» — куда естественнее, если призадуматься.
ЗАПИСКИ МАДМУАЗЕЛЬ ЖЕРМЭН РИВАЛЬ
Париж
(фрагмент)
«… ·
Вторник. Последний день моего пребывания здесь. Прекрасная пыль военной пекарни, которую я больше не буду вдыхать сквозь запертые решетчатые окна, в шуме и беспорядке ящиков, лихорадочно перерытых. И маленькая деревянная лестница с медными перилами, по которой я спущусь еще разок и больше никогда не поднимусь.
255
Она как трап корабля. Когда по ней взбираешься, дом словно шатается и плывет в открытое море.
Все это следовало ожидать. Когда я нашла это место, К. не упрекнул ни в чем, хотя, это ему не понравилось: даже когда он мною не занимается, хочет чувствовать, что я под рукой. Моя новая ситуация была для него лишь возможностью стеснения, но уже сама тень стеснения — тяжкое для него бремя. Он не нашел тогда иных слов, кроме: «Ты не выдержишь и месяца. Сама подумай: «Пришла по объявлению». Ты для этого не создана. Они найдут предлог, чтобы тебя вышвырнуть». Он играл на моей гордости. Через три дня он стал еще коварнее: «Когда они выставят тебя за дверь, я увезу тебя, вероятно, в Италию». — «Это обещание?» — «Обещание!.. Разве человек, подобный мне, когда-нибудь обещает?» Неправда, он обещает без конца, но подобный ему редко сдерживает слово. И не извиняется. «Чего ты хочешь? Я передумал. Меня надо принимать таким, как есть. К тому же, это было давно».
Даже не обещая, он вбил мне в голову мысль об Италии: это все, что он хотел. Каждый раз при встрече возникало: «Если тебя отошлют и мы поедем в Италию, чего, впрочем, я не обещаю…» Кончилось тем, что из-за этого «если» я стала придумывать предлоги; случалось такое и с другими. Я могла бы сделать так, что меня отослали бы за «профессиональную недостаточность» (иначе говоря, саботаж), но это мне претило: меня тоже надо принимать такой, какая есть. Принцип выражения был спорным. И, кроме того, заставить превратить уголовное дело Л. в политическое — на это мне в высшей степени наплевать. У Л. была голова, которая мне не нравилась. Теперь я обязана поддерживать веру, что я «красная». Мама плачет. «Ты, воспитывавшаяся у сестер! и т.д.»
Не директор в этом доме кажется мне богом, а кассир в своей железной клетке: глухой, молчаливый, слепой — абсолютный бог. Еще одна женщина ждет на скамейке в прихожей, надеется на место — но рассчитывать не на что. Приходит девица Рено со своими узкими плечами и личиком, похожим на плохой лимон. Это тяжело в самом начале, когда тебе шестнадцать, и без привычки… Она не перестает тосковать по своему бедному жилищу, где свободна и не подвержена грубостям. А у той, вот там, что-то случилось с машиной. Она смотрит на меня с отчаянием, надеясь на помощь. «Мадмуазель, не знаю, что произошло». — «Ваш ремень соскользнул, сейчас поправлю». Теперь говорит Люсьена: «Я боюсь Боженьку» (Это пройдет). «Мадмуазель, у меня голова болит». — «Сходите во двор проветриться и возвращайтесь через пять минут». — «А если меня директор увидит?» — «Скажите ему, что я разрешила». Она уматывает. Тогда другая: «Мадмуазель, она не вернется». (Даже «краевые» между ними все время считают долгом лицемерить). Я отвечаю: «Именно так я и поняла». Не могу принуждать себя играть роль красной. Чтобы показать им, что я с ними заодно, надо лишиться авторитета, но это сильнее меня, я не могу.
(Да, Андре Барбо, можешь зыркать на меня, сколько влезет, моя девочка. Ты не заставишь меня опустить глаза. Ты сорвешь, возможно, нервную улыбку, не больше. Видишь, это ты опускаешь глаза первая. Грязная тварь!)
Через пять минут Люсьена возвращается. Мне доподлинно известно, что они меня боятся. А я боюсь себя самой за то, что дошла до презрения этих несчастных. Но это, кажется, необходимо! «Смотрите на них как на врагов. Будьте жестки». Они не один год будут говорить о помощнице мастера — злюке. Такой же несчастной, как они. Может быть, больше. Конечно, больше. Но они не возмущаются. Какое облегчение после скандала! Сколько «нет» на листке! Всего несколько «да» и порой подпись и ни «да», ни «нет». Однако «за» голосовали многие. Что поражает во всех почти, так это отсутствие смелости. Да и как им бунтовать? Они не только не шокированы произволом и несправедливостью — они их любят; да, они любят произвол. И тем более, они не любят доброты. Если вы не злой, они вас презирают.
Я здесь общаюсь с четырьмя мужчинами и шестнадцатью женщинами. Когда спрашиваю себя, с кем попрощаюсь, нахожу двух мужчин и трех женщин. Такая вот пропорция.
Может, есть какое-то главное слово, мне не известное, которое уладило бы все. Уйти, не найдя его… Не получив ни от кого помощи — К., с которым я об этом говорила, подпрыгнул: «Я! секреты приказа!.. Ни приказывать, ни подчиняться». Разумеется он-то хочет одного: ускользнуть.
Назавтра. — Хуже, чем я себе воображала.
– Знаешь, какое-то время мы не будем видеться.
Он мог бы выдумать все, что угодно… что болен… Но нет, ему всегда нравится говорить правду.
– Я нашел сногсшибательную девочку. Чистой воды! Мне нельзя растрачивать силы
256
направо и налево. Если я буду приходить к ней разбитый, мне будет меньше нравиться. Но когда с ней закончится, мы возобновим. Это может быть делом шести недель. Он хотел дать мне тысячу франков. Его жалкие деньги! Я отказалась.
– Ты отказываешься? Как арабы!
– Почему это «как арабы»?
– Когда араб недоволен предложенной суммой, он бросает ее на землю. И не поднимает. Но ты возьмешь тысячу франков. Потому что ты француженка. Потому что ты женщина. И потому что у тебя нет никаких причин для отказа. Я совершаю поступок, который тебе неприятен. Для компенсации я совершаю поступок, который тебе нравится. Что может быть более разумным?
Если бы он лгал, у меня хватило бы сил устоять. Но на его доводы нечего возразить. Я даже не заикнулась об Италии.
Кончилось тем, что я согласилась. Я куплю на эти деньги радио, а маме скажу, что выиграла по лотерее. Аппарат стоит 1450 франков, но я хочу иметь его за тысячу через друга Пьеретты. Я попросила К. прислать мне еще пластинки, потому что он больше меня разбирается в современной музыке.
…………………………………………………………………….
Едва Косталь и Соланж уселись за стол в саду шикарной гостиницы недалеко от леса Монморанси, как Косталь стал страдать. Его ужасали окружающие едоки: мужчины с их «чрезвычайно изысканным» видом («Дорогая, не напоминает ли вам небо картину Каналетто, которую мы видели в музее Вероны?»); скучающие женщины, с глупостью и злобой, отпечатанными на их лицах: столь непосредственное тщеславие и больше всего в тот момент (о чудо!), когда бессознательно стремились к тому, чтобы их извинили; столь ограниченные в своей манере понимать друг друга с полуслова, прибегать к ритуалам, известным только им; считать себя сливками; изгнанные из всего естественного и человеческого настолько безвозвратно, что в определенные минуты к ним пробуждалась жалость, словно они были прокляты. Внутри ограды находилось сто пятьдесят человек, достоинством же были отмечены только лица метрдотелей, а чистотой — возвышенной чистотой — только эта белая борзая. Косталя тошнило не потому, что они были богаты, а потому, что они были недостойны богатства: поистине «метать бисер перед свиньями». В нем не было ни тени зависти по одной простой причине: то, чем они обладали, он или сам обладал, или ему достаточно было пожелать (и пожелать чуть-чуть), чтобы обладать. Но почестей, места, «выгодного положения» — всего, что обычно ждет писатель со средними способностями во Франции, он мог добиться, только общаясь с подобными людьми. Однако невозможно общаться с ними без отвращения; это было ему так тягостно, что самым мудрым было делать это пореже. Вот почему иногда в этой среде поговаривали, что он стоит особняком. И он, действительно, держался на отшибе.
В какую-то минуту отвращение стало таким острым, что движение души перешло в тело: лицо одной женщины, желавшей показать, как она презирает своего супруга (она хотела походить на Марлен Дитрих, и это удалось ей), было настолько глупым, что Косталь оттолкнул тарелку и поднял голову…
– Что с вами? — спросила Соланж. — Вам плохо?
257
Он так побледнел, что она испугалась. Он извинился, ничего не объясняя, переставил на другое место свой прибор и свой стул, так что в поле зрения уже не было обедающих: перед глазами теперь находился лес. Уже не раз избыток отвращения вызывал в нем подобный мятеж. Точно так же он побледнел однажды на бульваре Сен-Мишель, завидя вереницу студентов. На всех были канареечные лавальеры1 (символ?), шли они плечом к плечу, что-то горланя, за плакатом, на котором виднелась цифра 69. Их окружали полицейские и с одним из них Косталь обменялся отчаянно-сострадательной улыбкой; внушала ужас мысль, что эти выходцы из народа верили, быть может, в его сочувствие к манифестантам. Иначе зачем было улыбаться полицейскому? Косталь подумал, что на его месте он, вынужденный службой образумливать этих чад богатеев и следовать за грубым маскарадом их праздности, не смог бы удержаться от тумаков.
Он всегда поражался терпению тех, кого в «добропорядочных семьях» снисходительно именовали «низшими». Он всегда спрашивал себя, как же это получается, что — покорные Европе, нищие в колониях — они не ненавидят больше. Потому что, по всей видимости, существовали такие, в ком не было ненависти; и он был этим тронут, не понимая. Косталь думал, что, какими бы приятными кое для кого ни были периоды социального мира, они не являются ни естественными, ни логичными и что именно в день мятежа жизнь входит в русло. При всех злоупотреблениях и частичной несправедливости (достойных сожаления, конечно) — именно в день мятежа ситуация становится нормальной и удовлетворительной для разума. Наконец-то кончаются чудеса.
Если бы Косталь оказался сегодня в этих местах один, или с приятелями, или с сыном, он отобедал бы в обществе шоферов. Явная грубость их речей была простительна, поскольку им не хватало ни воспитания, ни культуры, ни досуга. Тогда как эти, жалкие, получили всё. А кроме того, шоферы в своих речах не стремились пускать пыль в глаза и талдычить то, что принято считать беседой хорошего тона.
Время от времени Косталь бросал на Соланж тревожный взгляд. Он был здесь из-за нее. Вот плата за его связи с женщинами не из простонародья — встречать и вести в эти гнусные места: салоны, дворцы, ночные кабаки, театры, модные пляжи. О! Они прекрасно знали, что, находясь с ним, должны притворяться, будто поносят эти заведения; они повторяли то, что говорил он сам. Какое прекрасное возмущение! Но надо было видеть, как оживляются, пыжатся, ломаются они в увеселительных местах; они не могут утаить, что именно это они любят, только здесь чувствуют себя в своей тарелке, — все они, даже самые деликатные, самые благородные, самые простые. Ничего не поделаешь с равенством: женщина-манерность. Прошлое
1 Широкие мягкие галстуки.
258
Косталя наполнено тяжелыми связями, отравленными позорным долгом: чтобы развлечь этих особ, надо было отречься от себя, сопровождать их в той жизни, которая ему претила. Подобно тому, как тридцатилетний мужчина, выйдя из юношеского возраста и, невзирая на любовь и преданность родителей, связывает с воспоминаниями о них ничтожнейшие обиды («Они целый год заставляли меня слушать курс юридических наук, что не послужило ничему» — или: «Они заставляли меня носить летом фланелевые жилеты»), — женщина, дарившая ему корзины счастья, неспособна была изгнать мысль: «Сколько дней я из-за нее потерял (не говоря уже о деньгах), занимаясь недостойными делами! Например, именно из-за нее (до сих пор краснею) я провел восемь дней в Довиле». В ту минуту он еще не злился на Соланж за то, что был обязан пообедать с нею в этом претенциозном ресторане, но откладывал про запас этот злопамятный мотив, так сказать, щедро злопамятный, чтобы найти его в день, когда пожелает рассчитаться с нею.
Недавно, когда машина везла их сквозь лес Монморанси (порой автомобилисты, проезжавшие совсем рядом, смеялись, видя, как он целует ее взасос, а Косталь по-простецки смеялся в ответ с видом сообщника), он сказал ей: «После обеда в гостинице… если я сниму комнату… не согласитесь ли вы подняться на минутку?» Она ответила:» Да». Постоянно «да»! И теперь обед, начатый в дурном расположении духа, продолжался с тайной меланхолией. Иногда он брал девушек в порыве веселья, не оставлявшем места ничему, кроме славы похищения. В другой раз, как теперь, испытывал нечто вроде неловкости, думая, что акт, столь важный в жизни благородной женщины, для него сделался таким незначительным. Кроме того, он думал:"Через час я узнаю, как она это делает». Любопытство перестало поддерживать его чувство, и он спросил себя, во что превратится это чувство, когда он останется один?
– Ваша мать не задавала вам неприличные вопросы насчет того, что произошло между нами в Лесу, прошлый раз?
– Нет, к счастью.
– А если бы она спросила: «Как он вел себя с тобой?» — что бы вы ответили?
Она молчала.
– По вашему молчанию можно заключить, что вы не одарили ее ни одной деталью.
– Я никогда ничего не утаивала от мамы.
– Да, это приятно!.. Вы получили милое воспитание!..
– Я никогда ничего не скрывала от мамы, потому что мне нечего было скрывать.
– Вы хотите сказать, что если бы… Ах! я вижу, что вы, вопреки всему, обладаете капелькой разума.
Девочка лет пяти отделилась от компании обедающих и приблизилась к Соланж, не отрывая от нее глаз, в которых было выражение
259
восторга. Когда мать пришла, чтобы ее забрать, девочка заплакала. А потом ее не могли заставить есть: она без конца смотрела на Соланж. Его восхитила эта сцена. И Косталь вспомнил, как Соланж говорила о своем таинственном влиянии на детей.
Она поднялась в комнату необычайно естественно, без малейшего смущения. Он был этим поражен; у него мелькнула тревожная мысль (гадкая? нет, мысль опытного мужчины!): «Словно она всю жизнь делает только это». И поначалу были фотогеничные объятия на балконе, перед листвой, которой фонари придавали хлорно-зеленый оттенок, в то время как снизу поднималась музыка оркестра. Косталь приказал себе: «Надо сделать это хорошо. Надо оставить в ней приятное воспоминание, на уровне старушки Луны и мерзких скрипок. Вобьем себе в башку, что вечность — анаграмма объятия1. Подарим ей эту безделушку: отрывок вечности».
И вот она лежит голая на постели, оставив лишь туфли с ниспадающими на них чулками. Она разделась по его просьбе, не проявив ни кокетства, ни ложной стыдливости, с той же естественностью и откровенностью, с какой поднималась по лестнице на глазах служащих отеля. Ноги были волосатыми: очаровательная деталь у девушки, при условии, что этим она не слишком злоупотребляет.
Она обнимала своего господина неловко и бессильно, и поцелуи, которые ему дарила, — первые поцелуи с момента их встречи — были строгими и как бы благопристойными. При каждом она словно думала: «Надо его поцеловать. Так принято». Но когда, приблизив свой рот к ее, Косталь сообщал ей первые элементы этого искусства, то почувствовал, что среди всех ласк она, наконец, нашла ту, где занималась своим делом, где, действительно, вкушала удовольствие, и сейчас стало ясно: день для нее не потерян. На протяжении долгих минут этого благоугодного беснования ртов она отдавалась так же, как требует установленная форма обладания. Когда он спросил: «Хотите, я зажгу свет?» — она сказала: «Нет, не хочу»,— новым голосом, измененным эмоцией, голосом совершенно маленькой девочки, одновременно высоким и снижающимся до грудного, словно этот голос доносился издалека и принадлежал маленькой Дандийо другого возраста, сохранившейся в глубине ее существа. После Косталь называл этот голос «ночным голосом», ибо она пользовалась им только во время ласк, — а корабль ласк, когда в нем находишься с девочками, всегда плывет с погашенными огнями.
В глазах Косталя не осталось теперь ничего от Соланж, кроме лица, окруженного рассеянными волосами, как бы сердцевины цветка в обрамлении лепестков; казалось, что вся эта женщина была сейчас лишь большим венчиком, женщиной-венчиком… Она согласилась сначала на то, что он хотел, но вскоре заплакала: «Нет, нет!» Она плакала довольно долго, с настоящими рыданиями, пока он ласкал
1 Игра слов: l'eternite — вечность; 1'etreinte — объятие (фр.).
260
ее, не выходя, и думал: «Все это нам знакомо». Отчасти из отвращения причинять ей боль, но главное — желая сохранить неведомое и влечение на будущее — уступая своей щегольской привычке никогда не хватать возможность — он освободил ее; она была только подготовлена: редкостное сочетание сладострастия и добродетели. Ее рыдания продолжались и какое-то время после того, как он отодвинулся; затем стали реже, наконец, прекратились; а в нем все же оставалось ощущение свежести новой раны. Они пребывали в неподвижности и молчании, лежа бедром к бедру; он спрашивал себя, не сердится ли она. Лже-инженю (эту гипотезу разум не мог окончательно отбросить), она, возможно, была задета тем, что ее не взяли полностью; маленькая, она, напротив, может быть, злилась на него за то, что завел в такие дебри. Но внезапно, повернув голову — чмок! — поцеловала в щеку. Звук прыгающей в воду квакши.
Еще несколько минут он молчал. Он набирал высоту. Существуют воспарения, религиозные и прочие, рождающиеся от воздержания. Другие — по сходству противоположностей — могут возникнуть из-за переваривания плотного обеда, что переносит нас в лучший мир. Косталь часто воспарял после свершившегося плотского акта; и, чем больше отдавал себя, тем более интенсивно воспарял. Возможно, оттого, что, освободившись от чувственности, оставлял лишь духовную субстанцию. Возможно, оттого, что, когда «разветвлялся» на женщине, в нем вспыхивал свет, подобно тому как вспыхивает он, едва штепсель вставляют в розетку: абсолютность ощущения, влекущая за собой абсолютность чувства ( некоторые стремятся к абсолюту, как вода — к морю).
Почти всё вдохновение его книг возникало во время минут, следующих за обладанием. Так, прижавшись к бедру Соланж, он думал о св. Терезе и видел свою душу в опасности (с католической точки зрения), в то время как сама Соланж думала об этом меньше всего. Однако он уже достаточно жалел ее и устал от жалости.
Оркестр замолчал. Окна были широко распахнуты в теплую ночь, и виднелась черная листва (фонари погасли), шорох которой напоминал дождевой шорох.
Иногда, чтобы выровнять дыхание, он поднимал голову; казалось, патриархальная тишина подчеркивала контуры их объятия. Слева он заметил воду, на которую раньше не обращал внимания, она приблизилась бесшумно, как бы не желая их отвлекать. Она блестела, неподвижная, под деревьями, пьющими ее. В сорока метрах отсюда стоял освещенный автомобиль, и рядом были люди, должно быть обедавшие дети, игравшие неподалеку.
Он никогда не забудет ее лица, когда, открыв, наконец, глаза, она выпрямилась. Ее глаза, обычно сощуренные, теперь расширились, стали громадными и смотрели на него, не мигая. Он не узнавал ее; и она видела его впервые; оба открыли друг друга. Он произнес: «Это все еще ты?» Едва слышным голосом она сказала: «Да».
На его часах было половина первого. «Пора уходить». Она молча встала. Волосы ее растрепались, делая похожей на девочку. Она
1 Према — одна из богинь, присутствующих на свадьбе; ее приглашали накануне бракосочетания.
253
причесалась — в какой тишине! Он протягивал шпильки, держа их на кончиках пальцев. Потом она замерла перед ним, как и тогда, возле дома, чуть опустив стыдливо голову; хотя лицо и было опущено, немигающие глаза смотрели исподлобья и были почти всажены в его глаза. Незабываемая дисгармония: то есть гармония ее опущенной и словно покорной головы и этого откровенного взгляда, полного вызывающей гордости. Она не старалась смотреть выше лица, находящегося перед нею; ее мир замыкался здесь.
Он обнял ее, на этот раз стоя; ее голова снова очутилась на его плече; он так впился в ее рот, что узнавал, кто она, только по запаху ее рта. Он переложил ее с левого плеча на правое жестом в точности таким, каким матадор заставляет проходить быка — слева направо, в тесном toreo; в позе — абсолютно той же — какая у матадора в этот момент; когда вкопанные ноги чуть расставлены, а грудь слегка вогнута; с тем же торжественным лицом — абсолютно тем же — какое у матадора, и с тем же абсолютным в душе самообладанием и превосходством над противником: опьянением, смешанным с хладнокровием, подобно тому как в глине смешиваются земля и вода. Его власть над нею была абсолютной, и он это знал. Если бы он предложил: «Останемся здесь на всю ночь», она бы осталась. Если бы он сказал: «Разденьтесь», она бы разделась; она была зачарована. С властью над нею могло сравниться разве что желание не злоупотреблять этой властью, даже не причинить ей боль, прижимая к себе слишком сильно, потому что он чувствовал, как играют мускулы, вся сила, которая, если бы он был лишен ума, таланта, денег, продолжала бы жить в нем еще не один год, а завтра должна была сделать ее счастливой. Единственно четкими его ощущениями были: твердость зубов Соланж, к которым прикасались его губы, и царапанье ее ногтей по куртке, сверху вниз, словно в жесте агонии.
Они двинулись нетвердым шагом; он держал ее запястье. В Лесу электричество было погашено; они направлялись к Порт-Майо, ища машину. Теперь его ладонь лежала на ее левой груди; он чувствовал биение ее сердца, словно там трепетало сердце вселенной. Он несколько раз сказал, что скверно, мол, не найти машины; она ни разу не откликнулась. Она не сказала ничего: ни единого слова. Она была похожа на заколдованную. Чуть обеспокоенный этим молчанием, он поцеловал ее в затылок, как бы показывая, что продолжает любить. Какой-то парень крикнул из проезжавшего автомобиля: «Не так! В рот!» Она не засмеялась.
Встревожившись еще больше, он сказал: «О чем ты думаешь?» И она: «Об этом вечере…» О, девочка!
Наконец, они поймали такси.
С улицы Акаций на авеню де Вилье такси доставило мертвую. Едва войдя, она запрокинула голову. Она не произнесла ни слова за эти четверть часа, закрыв глаза, прижав рот к его рту, будто черпала из него дыхание и умерла бы, если бы оторвалась. Один раз машина
254
снизила скорость, почти остановилась под разноцветными глазами перекрестка; в нескольких сантиметрах возникло лицо, смотрящее на них сквозь заднее стекло. Он оторвался от нее, поднес к губам маленькую сжатую руку и поцеловал ногти и пальцы. Но в этот раз она чуть подняла голову, чтобы он снова взял ее, лишь этим легким движением доказав, что не потеряла сознание. На авеню де Вилье он пробудил ее. Попрощался и: «Я позвоню вам послезавтра утром». Она вышла молча, как призрак.
Машина тронулась. У первого попавшегося бистро он сказал шоферу: «Не хотите ли перехватить чего-нибудь?» Он выпил два стакана белого вина. Он попросил остановиться, не доезжая до дома, чтобы чуточку проветриться. Ему показалось, что земной шар вращается намного ниже его, и что он перешагивает с облака на облако.
ПЬЕР КОСТАЛЬ
Париж
МАДМУАЗЕЛЬ РАШЕЛЬ ГИГИ
Париж
23 мая 1927 г.
Ну, дорогая Гигишка, дело в шляпе! Мы тебя выпускаем из рук. У нас в руках ангел небесный, и мы решили на нем сосредоточиться, не будучи уже в том возрасте, когда даришь каждой крохи, из которых склеивается пирог. Мы бы дошли до нее рассеянным; аппетит был бы меньше, а мы хотим иметь чувство во всем его блеске. Мы верили в долгую ночь и в расцвет зари соизволения; но этот ангел оступился тотчас же едва мы пожелали. Это очень серьезно, это, может, и не титулованное чувство, но зато титулованная эмоция, и если мы болтаем, так потому, что это в нашем духе. Наконец, моя дорогая, мы одержимы возвышенными стремлениями, и, поскольку это область, где тебе нечего делать, мы тебя приглушаем, с твоего позволения, до того дня, который не слишком далек, когда и наш ангел должен будет очистить помещение: возвышенное, увы! не может поддерживаться вечно. За сим мы тебя целуем и посылаем монеты (их здесь хоть отбавляй).
К.
P.S. Мы пишем «мы» потому, что нас обвиняют в гордости, когда мы говорим «я». Это правда, «мы» — куда естественнее, если призадуматься.
ЗАПИСКИ МАДМУАЗЕЛЬ ЖЕРМЭН РИВАЛЬ
Париж
(фрагмент)
«… ·
Вторник. Последний день моего пребывания здесь. Прекрасная пыль военной пекарни, которую я больше не буду вдыхать сквозь запертые решетчатые окна, в шуме и беспорядке ящиков, лихорадочно перерытых. И маленькая деревянная лестница с медными перилами, по которой я спущусь еще разок и больше никогда не поднимусь.
255
Она как трап корабля. Когда по ней взбираешься, дом словно шатается и плывет в открытое море.
Все это следовало ожидать. Когда я нашла это место, К. не упрекнул ни в чем, хотя, это ему не понравилось: даже когда он мною не занимается, хочет чувствовать, что я под рукой. Моя новая ситуация была для него лишь возможностью стеснения, но уже сама тень стеснения — тяжкое для него бремя. Он не нашел тогда иных слов, кроме: «Ты не выдержишь и месяца. Сама подумай: «Пришла по объявлению». Ты для этого не создана. Они найдут предлог, чтобы тебя вышвырнуть». Он играл на моей гордости. Через три дня он стал еще коварнее: «Когда они выставят тебя за дверь, я увезу тебя, вероятно, в Италию». — «Это обещание?» — «Обещание!.. Разве человек, подобный мне, когда-нибудь обещает?» Неправда, он обещает без конца, но подобный ему редко сдерживает слово. И не извиняется. «Чего ты хочешь? Я передумал. Меня надо принимать таким, как есть. К тому же, это было давно».
Даже не обещая, он вбил мне в голову мысль об Италии: это все, что он хотел. Каждый раз при встрече возникало: «Если тебя отошлют и мы поедем в Италию, чего, впрочем, я не обещаю…» Кончилось тем, что из-за этого «если» я стала придумывать предлоги; случалось такое и с другими. Я могла бы сделать так, что меня отослали бы за «профессиональную недостаточность» (иначе говоря, саботаж), но это мне претило: меня тоже надо принимать такой, какая есть. Принцип выражения был спорным. И, кроме того, заставить превратить уголовное дело Л. в политическое — на это мне в высшей степени наплевать. У Л. была голова, которая мне не нравилась. Теперь я обязана поддерживать веру, что я «красная». Мама плачет. «Ты, воспитывавшаяся у сестер! и т.д.»
Не директор в этом доме кажется мне богом, а кассир в своей железной клетке: глухой, молчаливый, слепой — абсолютный бог. Еще одна женщина ждет на скамейке в прихожей, надеется на место — но рассчитывать не на что. Приходит девица Рено со своими узкими плечами и личиком, похожим на плохой лимон. Это тяжело в самом начале, когда тебе шестнадцать, и без привычки… Она не перестает тосковать по своему бедному жилищу, где свободна и не подвержена грубостям. А у той, вот там, что-то случилось с машиной. Она смотрит на меня с отчаянием, надеясь на помощь. «Мадмуазель, не знаю, что произошло». — «Ваш ремень соскользнул, сейчас поправлю». Теперь говорит Люсьена: «Я боюсь Боженьку» (Это пройдет). «Мадмуазель, у меня голова болит». — «Сходите во двор проветриться и возвращайтесь через пять минут». — «А если меня директор увидит?» — «Скажите ему, что я разрешила». Она уматывает. Тогда другая: «Мадмуазель, она не вернется». (Даже «краевые» между ними все время считают долгом лицемерить). Я отвечаю: «Именно так я и поняла». Не могу принуждать себя играть роль красной. Чтобы показать им, что я с ними заодно, надо лишиться авторитета, но это сильнее меня, я не могу.
(Да, Андре Барбо, можешь зыркать на меня, сколько влезет, моя девочка. Ты не заставишь меня опустить глаза. Ты сорвешь, возможно, нервную улыбку, не больше. Видишь, это ты опускаешь глаза первая. Грязная тварь!)
Через пять минут Люсьена возвращается. Мне доподлинно известно, что они меня боятся. А я боюсь себя самой за то, что дошла до презрения этих несчастных. Но это, кажется, необходимо! «Смотрите на них как на врагов. Будьте жестки». Они не один год будут говорить о помощнице мастера — злюке. Такой же несчастной, как они. Может быть, больше. Конечно, больше. Но они не возмущаются. Какое облегчение после скандала! Сколько «нет» на листке! Всего несколько «да» и порой подпись и ни «да», ни «нет». Однако «за» голосовали многие. Что поражает во всех почти, так это отсутствие смелости. Да и как им бунтовать? Они не только не шокированы произволом и несправедливостью — они их любят; да, они любят произвол. И тем более, они не любят доброты. Если вы не злой, они вас презирают.
Я здесь общаюсь с четырьмя мужчинами и шестнадцатью женщинами. Когда спрашиваю себя, с кем попрощаюсь, нахожу двух мужчин и трех женщин. Такая вот пропорция.
Может, есть какое-то главное слово, мне не известное, которое уладило бы все. Уйти, не найдя его… Не получив ни от кого помощи — К., с которым я об этом говорила, подпрыгнул: «Я! секреты приказа!.. Ни приказывать, ни подчиняться». Разумеется он-то хочет одного: ускользнуть.
Назавтра. — Хуже, чем я себе воображала.
– Знаешь, какое-то время мы не будем видеться.
Он мог бы выдумать все, что угодно… что болен… Но нет, ему всегда нравится говорить правду.
– Я нашел сногсшибательную девочку. Чистой воды! Мне нельзя растрачивать силы
256
направо и налево. Если я буду приходить к ней разбитый, мне будет меньше нравиться. Но когда с ней закончится, мы возобновим. Это может быть делом шести недель. Он хотел дать мне тысячу франков. Его жалкие деньги! Я отказалась.
– Ты отказываешься? Как арабы!
– Почему это «как арабы»?
– Когда араб недоволен предложенной суммой, он бросает ее на землю. И не поднимает. Но ты возьмешь тысячу франков. Потому что ты француженка. Потому что ты женщина. И потому что у тебя нет никаких причин для отказа. Я совершаю поступок, который тебе неприятен. Для компенсации я совершаю поступок, который тебе нравится. Что может быть более разумным?
Если бы он лгал, у меня хватило бы сил устоять. Но на его доводы нечего возразить. Я даже не заикнулась об Италии.
Кончилось тем, что я согласилась. Я куплю на эти деньги радио, а маме скажу, что выиграла по лотерее. Аппарат стоит 1450 франков, но я хочу иметь его за тысячу через друга Пьеретты. Я попросила К. прислать мне еще пластинки, потому что он больше меня разбирается в современной музыке.
…………………………………………………………………….
Едва Косталь и Соланж уселись за стол в саду шикарной гостиницы недалеко от леса Монморанси, как Косталь стал страдать. Его ужасали окружающие едоки: мужчины с их «чрезвычайно изысканным» видом («Дорогая, не напоминает ли вам небо картину Каналетто, которую мы видели в музее Вероны?»); скучающие женщины, с глупостью и злобой, отпечатанными на их лицах: столь непосредственное тщеславие и больше всего в тот момент (о чудо!), когда бессознательно стремились к тому, чтобы их извинили; столь ограниченные в своей манере понимать друг друга с полуслова, прибегать к ритуалам, известным только им; считать себя сливками; изгнанные из всего естественного и человеческого настолько безвозвратно, что в определенные минуты к ним пробуждалась жалость, словно они были прокляты. Внутри ограды находилось сто пятьдесят человек, достоинством же были отмечены только лица метрдотелей, а чистотой — возвышенной чистотой — только эта белая борзая. Косталя тошнило не потому, что они были богаты, а потому, что они были недостойны богатства: поистине «метать бисер перед свиньями». В нем не было ни тени зависти по одной простой причине: то, чем они обладали, он или сам обладал, или ему достаточно было пожелать (и пожелать чуть-чуть), чтобы обладать. Но почестей, места, «выгодного положения» — всего, что обычно ждет писатель со средними способностями во Франции, он мог добиться, только общаясь с подобными людьми. Однако невозможно общаться с ними без отвращения; это было ему так тягостно, что самым мудрым было делать это пореже. Вот почему иногда в этой среде поговаривали, что он стоит особняком. И он, действительно, держался на отшибе.
В какую-то минуту отвращение стало таким острым, что движение души перешло в тело: лицо одной женщины, желавшей показать, как она презирает своего супруга (она хотела походить на Марлен Дитрих, и это удалось ей), было настолько глупым, что Косталь оттолкнул тарелку и поднял голову…
– Что с вами? — спросила Соланж. — Вам плохо?
257
Он так побледнел, что она испугалась. Он извинился, ничего не объясняя, переставил на другое место свой прибор и свой стул, так что в поле зрения уже не было обедающих: перед глазами теперь находился лес. Уже не раз избыток отвращения вызывал в нем подобный мятеж. Точно так же он побледнел однажды на бульваре Сен-Мишель, завидя вереницу студентов. На всех были канареечные лавальеры1 (символ?), шли они плечом к плечу, что-то горланя, за плакатом, на котором виднелась цифра 69. Их окружали полицейские и с одним из них Косталь обменялся отчаянно-сострадательной улыбкой; внушала ужас мысль, что эти выходцы из народа верили, быть может, в его сочувствие к манифестантам. Иначе зачем было улыбаться полицейскому? Косталь подумал, что на его месте он, вынужденный службой образумливать этих чад богатеев и следовать за грубым маскарадом их праздности, не смог бы удержаться от тумаков.
Он всегда поражался терпению тех, кого в «добропорядочных семьях» снисходительно именовали «низшими». Он всегда спрашивал себя, как же это получается, что — покорные Европе, нищие в колониях — они не ненавидят больше. Потому что, по всей видимости, существовали такие, в ком не было ненависти; и он был этим тронут, не понимая. Косталь думал, что, какими бы приятными кое для кого ни были периоды социального мира, они не являются ни естественными, ни логичными и что именно в день мятежа жизнь входит в русло. При всех злоупотреблениях и частичной несправедливости (достойных сожаления, конечно) — именно в день мятежа ситуация становится нормальной и удовлетворительной для разума. Наконец-то кончаются чудеса.
Если бы Косталь оказался сегодня в этих местах один, или с приятелями, или с сыном, он отобедал бы в обществе шоферов. Явная грубость их речей была простительна, поскольку им не хватало ни воспитания, ни культуры, ни досуга. Тогда как эти, жалкие, получили всё. А кроме того, шоферы в своих речах не стремились пускать пыль в глаза и талдычить то, что принято считать беседой хорошего тона.
Время от времени Косталь бросал на Соланж тревожный взгляд. Он был здесь из-за нее. Вот плата за его связи с женщинами не из простонародья — встречать и вести в эти гнусные места: салоны, дворцы, ночные кабаки, театры, модные пляжи. О! Они прекрасно знали, что, находясь с ним, должны притворяться, будто поносят эти заведения; они повторяли то, что говорил он сам. Какое прекрасное возмущение! Но надо было видеть, как оживляются, пыжатся, ломаются они в увеселительных местах; они не могут утаить, что именно это они любят, только здесь чувствуют себя в своей тарелке, — все они, даже самые деликатные, самые благородные, самые простые. Ничего не поделаешь с равенством: женщина-манерность. Прошлое
1 Широкие мягкие галстуки.
258
Косталя наполнено тяжелыми связями, отравленными позорным долгом: чтобы развлечь этих особ, надо было отречься от себя, сопровождать их в той жизни, которая ему претила. Подобно тому, как тридцатилетний мужчина, выйдя из юношеского возраста и, невзирая на любовь и преданность родителей, связывает с воспоминаниями о них ничтожнейшие обиды («Они целый год заставляли меня слушать курс юридических наук, что не послужило ничему» — или: «Они заставляли меня носить летом фланелевые жилеты»), — женщина, дарившая ему корзины счастья, неспособна была изгнать мысль: «Сколько дней я из-за нее потерял (не говоря уже о деньгах), занимаясь недостойными делами! Например, именно из-за нее (до сих пор краснею) я провел восемь дней в Довиле». В ту минуту он еще не злился на Соланж за то, что был обязан пообедать с нею в этом претенциозном ресторане, но откладывал про запас этот злопамятный мотив, так сказать, щедро злопамятный, чтобы найти его в день, когда пожелает рассчитаться с нею.
Недавно, когда машина везла их сквозь лес Монморанси (порой автомобилисты, проезжавшие совсем рядом, смеялись, видя, как он целует ее взасос, а Косталь по-простецки смеялся в ответ с видом сообщника), он сказал ей: «После обеда в гостинице… если я сниму комнату… не согласитесь ли вы подняться на минутку?» Она ответила:» Да». Постоянно «да»! И теперь обед, начатый в дурном расположении духа, продолжался с тайной меланхолией. Иногда он брал девушек в порыве веселья, не оставлявшем места ничему, кроме славы похищения. В другой раз, как теперь, испытывал нечто вроде неловкости, думая, что акт, столь важный в жизни благородной женщины, для него сделался таким незначительным. Кроме того, он думал:"Через час я узнаю, как она это делает». Любопытство перестало поддерживать его чувство, и он спросил себя, во что превратится это чувство, когда он останется один?
– Ваша мать не задавала вам неприличные вопросы насчет того, что произошло между нами в Лесу, прошлый раз?
– Нет, к счастью.
– А если бы она спросила: «Как он вел себя с тобой?» — что бы вы ответили?
Она молчала.
– По вашему молчанию можно заключить, что вы не одарили ее ни одной деталью.
– Я никогда ничего не утаивала от мамы.
– Да, это приятно!.. Вы получили милое воспитание!..
– Я никогда ничего не скрывала от мамы, потому что мне нечего было скрывать.
– Вы хотите сказать, что если бы… Ах! я вижу, что вы, вопреки всему, обладаете капелькой разума.
Девочка лет пяти отделилась от компании обедающих и приблизилась к Соланж, не отрывая от нее глаз, в которых было выражение
259
восторга. Когда мать пришла, чтобы ее забрать, девочка заплакала. А потом ее не могли заставить есть: она без конца смотрела на Соланж. Его восхитила эта сцена. И Косталь вспомнил, как Соланж говорила о своем таинственном влиянии на детей.
Она поднялась в комнату необычайно естественно, без малейшего смущения. Он был этим поражен; у него мелькнула тревожная мысль (гадкая? нет, мысль опытного мужчины!): «Словно она всю жизнь делает только это». И поначалу были фотогеничные объятия на балконе, перед листвой, которой фонари придавали хлорно-зеленый оттенок, в то время как снизу поднималась музыка оркестра. Косталь приказал себе: «Надо сделать это хорошо. Надо оставить в ней приятное воспоминание, на уровне старушки Луны и мерзких скрипок. Вобьем себе в башку, что вечность — анаграмма объятия1. Подарим ей эту безделушку: отрывок вечности».
И вот она лежит голая на постели, оставив лишь туфли с ниспадающими на них чулками. Она разделась по его просьбе, не проявив ни кокетства, ни ложной стыдливости, с той же естественностью и откровенностью, с какой поднималась по лестнице на глазах служащих отеля. Ноги были волосатыми: очаровательная деталь у девушки, при условии, что этим она не слишком злоупотребляет.
Она обнимала своего господина неловко и бессильно, и поцелуи, которые ему дарила, — первые поцелуи с момента их встречи — были строгими и как бы благопристойными. При каждом она словно думала: «Надо его поцеловать. Так принято». Но когда, приблизив свой рот к ее, Косталь сообщал ей первые элементы этого искусства, то почувствовал, что среди всех ласк она, наконец, нашла ту, где занималась своим делом, где, действительно, вкушала удовольствие, и сейчас стало ясно: день для нее не потерян. На протяжении долгих минут этого благоугодного беснования ртов она отдавалась так же, как требует установленная форма обладания. Когда он спросил: «Хотите, я зажгу свет?» — она сказала: «Нет, не хочу»,— новым голосом, измененным эмоцией, голосом совершенно маленькой девочки, одновременно высоким и снижающимся до грудного, словно этот голос доносился издалека и принадлежал маленькой Дандийо другого возраста, сохранившейся в глубине ее существа. После Косталь называл этот голос «ночным голосом», ибо она пользовалась им только во время ласк, — а корабль ласк, когда в нем находишься с девочками, всегда плывет с погашенными огнями.
В глазах Косталя не осталось теперь ничего от Соланж, кроме лица, окруженного рассеянными волосами, как бы сердцевины цветка в обрамлении лепестков; казалось, что вся эта женщина была сейчас лишь большим венчиком, женщиной-венчиком… Она согласилась сначала на то, что он хотел, но вскоре заплакала: «Нет, нет!» Она плакала довольно долго, с настоящими рыданиями, пока он ласкал
1 Игра слов: l'eternite — вечность; 1'etreinte — объятие (фр.).
260
ее, не выходя, и думал: «Все это нам знакомо». Отчасти из отвращения причинять ей боль, но главное — желая сохранить неведомое и влечение на будущее — уступая своей щегольской привычке никогда не хватать возможность — он освободил ее; она была только подготовлена: редкостное сочетание сладострастия и добродетели. Ее рыдания продолжались и какое-то время после того, как он отодвинулся; затем стали реже, наконец, прекратились; а в нем все же оставалось ощущение свежести новой раны. Они пребывали в неподвижности и молчании, лежа бедром к бедру; он спрашивал себя, не сердится ли она. Лже-инженю (эту гипотезу разум не мог окончательно отбросить), она, возможно, была задета тем, что ее не взяли полностью; маленькая, она, напротив, может быть, злилась на него за то, что завел в такие дебри. Но внезапно, повернув голову — чмок! — поцеловала в щеку. Звук прыгающей в воду квакши.
Еще несколько минут он молчал. Он набирал высоту. Существуют воспарения, религиозные и прочие, рождающиеся от воздержания. Другие — по сходству противоположностей — могут возникнуть из-за переваривания плотного обеда, что переносит нас в лучший мир. Косталь часто воспарял после свершившегося плотского акта; и, чем больше отдавал себя, тем более интенсивно воспарял. Возможно, оттого, что, освободившись от чувственности, оставлял лишь духовную субстанцию. Возможно, оттого, что, когда «разветвлялся» на женщине, в нем вспыхивал свет, подобно тому как вспыхивает он, едва штепсель вставляют в розетку: абсолютность ощущения, влекущая за собой абсолютность чувства ( некоторые стремятся к абсолюту, как вода — к морю).
Почти всё вдохновение его книг возникало во время минут, следующих за обладанием. Так, прижавшись к бедру Соланж, он думал о св. Терезе и видел свою душу в опасности (с католической точки зрения), в то время как сама Соланж думала об этом меньше всего. Однако он уже достаточно жалел ее и устал от жалости.
Оркестр замолчал. Окна были широко распахнуты в теплую ночь, и виднелась черная листва (фонари погасли), шорох которой напоминал дождевой шорох.