В доме были две служанки, обе уже старые, и они, должно быть, издавна привыкли говорить «господин Пьер»и «господин Жан».
   Марешаль протягивал руки входившим молодым людям — Пьеру правую, Жану левую, или наоборот, как случится.
   — Здравствуйте, детки, — говорил он — Как поживают ваши родители? Мне ведь они никогда не пишут.
   Беседа велась неторопливо, запросто, о самых обыкновенных вещах. Марешаль, не отличаясь выдающимся умом, был человек большого обаяния, воспитанный, приятный в обращении. Несомненно, он был для них добрым другом, одним из тех добрых друзей, о которых и не задумываются, до того в них уверены.
   Теперь воспоминания толпой нахлынули на Пьера. Заметив однажды, что он чем-то озабочен, и догадываясь о его студенческом безденежье, Марешаль по собственному почину предложил и дал ему взаймы несколько сот франков, которые так никогда и не были возвращены и о которых оба они позабыли. Значит, человек этот всегда любил его, всегда интересовался им, если входил в его нужды. Но в таком случае… почему же он оставил все состояние Жану? Нет, внешне он никогда не проявлял к младшему большего расположения, чем к старшему, никогда не заботился об одном больше, чем о другом, не обращался ласковее с одним, чем с другим. Но тогда — тогда… значит, у него была какая-то тайная и очень веская причина отдать все, решительно все Жану и ничего не оставить Пьеру?
   Чем дольше он размышлял, чем ярче оживало перед ним недавнее, прошлое, тем необъяснимее, невероятнее казалось ему это различие, установленное между ними.
   От жгучей боли, от невыразимой тоски, сдавившей ему грудь, сердце трепетало, словно тряпка на ветру. Казалось, все пружины сердца лопнули и кровь, сотрясая его, струилась неудержимым, бурным потоком.
   И он повторял вполголоса, точно в бреду: «Я должен узнать. Боже мой, я должен, должен узнать».
   Теперь он уходил мыслью еще дальше в прошлое, к более давним временам, когда его родители еще жили в Париже. Но лица ускользали от него, и это вносило путаницу в его воспоминания. Особенно настойчиво старался он представить себе, какие были волосы у Марешаля — светлые, каштановые или черные? Но это ему не удавалось, потому что последний его облик, облик старика, заслонял все предыдущие. Все же он припомнил, что Марешаль был тогда стройнее, что руки у него были нежные и что он часто, очень часто приносил цветы, — ведь отец постоянно твердил: «Опять букет! Это безумие, дорогой мой, вы разоритесь на розах».
   А Марешаль отвечал: «Пустяки, мне это доставляет удовольствие».
   И вдруг голос, голос матери, говорившей с улыбкой: «Спасибо, друг мой», — так явственно зазвучал в его ушах, что ему почудилось, будто он слышит его сейчас. Значит, много раз произносила она эти три слова, если они так врезались в память сына!
   Итак, Марешаль, господин Марешаль, богатый покупатель, подносил цветы лавочнице, жене скромного ювелира. Любил ли он ее? Но как бы он мог подружиться с этими мещанами, если бы не любил хозяйку дома? Это был человек образованный, довольно развитого ума. Сколько раз он беседовал с Пьером о поэтах и поэзии! Он оценивал писателей не как художник, но как впечатлительный буржуа. Пьер в душе посмеивался над его восторгами, находя их несколько наивными. Теперь он понял, что этот любитель сентиментальных стихов никогда, никогда не мог стать другом его отца, такого заурядного, такого будничного, для которого слова «поэзия» означало «глупость».
   Итак, этот Марешаль, молодой, свободный, богатый, сердце которого жаждало любви, зашел однажды случайно в лавку ювелира, быть может, потому, что заметил миловидную хозяйку. Он что-то купил, через день-другой пришел опять, разговорился, потом стал частым посетителем, все ближе сходясь с хозяевами и оплачивая дорогими покупками право бывать у них в доме, улыбаться молодой хозяйке и пожимать руку мужа.
   Ну, а лотом… потом… боже мой… что же потом?
   Он любил и ласкал первого ребенка, сына ювелира, до рождения второго, потом он хранил свою тайну до самой смерти; когда же могила закрылась, когда его плоть обратилась в тлен, а имя было вычеркнуто из списка живых, когда все его существо исчезло навсегда и уже нечего было опасаться, нечего щадить и скрывать, он отдал все свое состояние второму ребенку!.. Почему?.. Ведь он был неглуп, должен же был понять и предвидеть, что почти неизбежно подаст этим повод считать его отцом ребенка. Итак, он решился обесчестить имя женщины? Зачем бы он это сделал, не будь Жан его сыном?
   И вдруг отчетливое, ужасное воспоминание потрясло душу Пьера: у Марешаля были светлые волосы, такие же, как у Жана. Пьер вспомнил портрет-миниатюру, стоявшую на камине в их парижской гостиной; теперь портрет исчез. Где он? Утерян или спрятан? Если бы взять его в руки только на одно мгновение! Быть может, мать убрала его в потайной ящик, где хранят реликвии любви?..
   При этой мысли им овладело такое отчаяние, что он невольно вскрикнул, застонал, как стонут, испытывая невыносимую боль. И внезапно, словно услышав этот стон, словно поняв его муки и отвечая ему, где-то совсем близко завыла сирена. Нечеловеческий рев, громоподобный, дикий и грозный, чье назначение покрывать голоса ветра и волн, разнесся во тьме над невидимым морем, погребенным под туманом.
   И сквозь густую мглу снова раздались в ночи близкие и дальние ответные вопли. Страшно было слушать эти призывы о помощи, посылаемые огромными слепыми пароходами.
   Потом все смолкло.
   Пьер, очнувшись от своего кошмара, открыл глаза и осмотрелся, удивляясь, что он здесь.
   «Я сошел с ума, — подумал он, — я подозреваю родную мать». Волна любви и нежности, горя, раскаяния, мольбы о прощении затопила его сердце. Мать! Мог ли он ее заподозрить в чем-нибудь? Разве душа, разве жизнь этой простой, целомудренной и честной женщины не были прозрачны, как вода? Видя ее, зная ее, можно ли было усомниться в ее непогрешимости? А он, он, ее сын, усомнился в ней! Ах, если бы он мог в эту минуту заключить ее в объятия, — как бы он целовал, ласкал ее, он на коленях просил бы у нее прощения!
   Чтобы она изменила его отцу, она?.. Его отец!.. Конечно, он человек порядочный, достойный уважения и честный в делах, но его умственный кругозор всегда был ограничен стенами магазина. Как же эта женщина, некогда очень красивая, — Пьер это знал и это было видно еще и сейчас, — одаренная нежной, привязчивой, чуткой душой, выбрала в женихи, а потом в мужья человека, столь несхожего с ней?
   Но к чему доискиваться? Она вышла за него, как любая девушка выходит за молодого человека со средствами, выбранного ей родителями. Новобрачные тотчас же обосновались в своем магазине на улице Монмартр, и молодая женщина, воцарившись за прилавком, увлеченная созиданием домашнего очага, отдавая дань, быть может, неосознанному, но прочному чувству общности интересов, которое столь часто заменяет любовь и даже супружескую привязанность в семьях парижских коммерсантов, принялась трудиться над благосостоянием дома со всем пылом своего деятельного ума. И так протекала вся ее жизнь: однообразно, невозмутимо, добродетельно, без любви…
   Без любви? Не может быть, чтобы женщина не полюбила. Молодая красивая женщина, которая живет в Париже, читает романы, рукоплещет актрисам, умирающим на сцене от любовных мук, — могла ли она пройти весь путь от юности до старости так, чтобы ее сердце ни разу не заговорило? Если бы речь шла о любой другой женщине, он не поверил бы этому. Почему же он должен поверить этому про свою мать?
   Конечно, и она могла бы полюбить, как всякая другая! Неужели она должна отличаться от других только потому, что она его мать?
   Она была молода, была во власти поэтических грез, волнующих все юные сердца. Запертая, заточенная в лавке рядом со скучнейшим мужем, способным говорить лишь о торговле, она мечтала о путешествиях, о пейзажах, залитых лунным светом, о поцелуях в вечерней полутьме. И вот однажды появился молодой человек, как появляются герои в романах, и заговорил так же, как говорят они.
   Она полюбила его. Почему бы и нет? Она — его мать! Так что же? Неужели он настолько слеп и глуп, чтобы отвергать очевидность единственно потому, что дело касается его матери?
   Отдалась ли она?.. Несомненно, — не было же у этого человека другой спутницы жизни, остался же он верен разлученной с ним, стареющей женщине, оставил же наследство своему сыну, их сыну!..
   Пьер встал, дрожа всем телом, охваченный такой яростью, что ему хотелось убить кого-нибудь! Он поднял руку и замахнулся, словно для удара, он чувствовал потребность разить, избивать, калечить, душить! Кого? Всех на свете — отца, брата, покойника, мать!
   Он бросился домой. Что теперь делать?
   Когда он проходил мимо башенки у сигнальной мачты, пронзительный вопль сирены рванулся ему навстречу так неожиданно, что Пьер едва не упал. Он попятился к гранитному парапету и сел на него, обессиленный, в полном изнеможении.
   Пароход, откликнувшийся первым, был, видимо, совсем близко, где-то у входа в гавань, так как прилив уже начался.
   Пьер обернулся и увидел красный глаз, тускло горевший в тумане. Потом в рассеянном свете электрических огней порта, между обоими молами, выросла большая черная тень. Голос ночного сторожа, хриплый голос старого отставного капитана, крикнул за спиной Пьера:
   — Название судна?
   Такой же хриплый голос лоцмана, стоявшего на палубе, ответил из тумана:
   — «Санта-Лючия».
   — Страна?
   — Италия.
   — Порт?
   — Неаполь.
   И Пьеру почудилось, что перед его помутившимся взором встает огненный султан Везувия, а у подножия вулкана летают светляки в апельсиновых рощах Сорренто и Кастелламаре! Сколько раз твердил он в мечтах эти милые его сердцу имена, как будто ему были знакомы те волшебные края. О, если бы он мог уехать, сейчас же, куда глаза глядят и никогда больше не возвращаться, никогда не писать, никогда не подавать вестей о себе! Но — увы! — надо было вернуться в родительский дом и лечь в постель.
   Нет, он не вернется, он будет ждать рассвета. Голоса сирен ему по душе. Он встал и принялся шагать взад и вперед, как офицер, отбывающий вахту на палубе.
   За первым пароходом шел другой, огромный и таинственный.
   Это был англичанин; он возвращался из Индии.
   Пьер увидел еще несколько судов, выплывающих одно за другим из непроницаемого мрака. Но туман не рассеивался, сырость становилась невыносимой, и он вернулся к городу. Он так озяб, что зашел в матросский кабачок выпить грогу; когда пряный, горячий напиток обжег ему небо и горло, он почувствовал, что к нему возвращается надежда.
   Не ошибся ли он? Ведь он сам хорошо знал, какие у него бывают сумасбродные и безрассудные мысли! Ну конечно же, он ошибается! Он нагромоздил улики, как в обвинительном акте против невиновного, которого всегда так легко осудить, если хочется верить в его виновность. Надо выспаться, тогда утром все покажется другим. И он вернулся домой, лег в постель и усилием воли заставил себя заснуть.


V


   Пьер только на час или два забылся тревожным сном. Проснувшись в полумраке теплой, уединенной комнаты, он, еще прежде чем в нем пробудилось сознание, почувствовал ту мучительную тяжесть, ту подавленность, какую оставляет в нас горе, с которым мы заснули. Несчастье, только задевшее нас накануне, как будто проникает во время сна в самую нашу плоть и томит, изнуряет ее, точно лихорадка. Ему сразу вспомнилось все, и он сел в кровати.
   Медленно, одно за другим, стал он перебирать все те рассуждения, которые терзали его сердце под вопли сирен на молу. Чем больше он размышлял, тем меньше оставалось сомнений. Собственная логика, подобно руке, которая тянет за собой и душит, неумолимо влекла его к жестокой истине.
   Ему было жарко, во рту пересохло, сердце колотилось. Он поднялся, чтобы растворить окно и вдохнуть свежий воздух, и тут из-за стены до него донесся негромкий храп.
   В соседней комнате Жан спокойно спал и тихонько похрапывал. Он спал! Он ничего не предчувствовал, ни о чем не догадывался! Человек, который был другом их матери, оставил ему все свое состояние. И он взял деньги, находя это справедливым и в порядке вещей.
   Он спал, обеспеченный и довольный, не зная, что рядом его брат задыхается от муки, от отчаяния. И в Пьере закипал гнев на безмятежно и сладко похрапывающего брата.
   Еще вчера Пьер мог постучать в его дверь, войти и, сев у постели, сказать брату, едва очнувшемуся от сна:
   «Жан, ты не должен принимать наследства; оно может бросить тень на нашу мать и обесчестить ее».
   Но сегодня он уже не мог так поступить, не мог сказать Жану, что не считает его сыном их отца. Теперь надо было таить, хоронить в себе обнаруженный им позор, прятать от всех замеченное пятно, чтобы никто не узнал о нем, даже и брат — в особенности брат.
   Теперь его уже не тревожила суетная забота о том, что скажут «люди. Пусть хоть все на свете обвиняют его мать, лишь бы он был убежден в ее невиновности, один он. Как теперь жить рядом с ней изо дня в день и думать, глядя на нее, что она зачала брата в объятьях чужого человека?
   Но она была так спокойна и невозмутима, так уверена в себе! Возможно ли, чтобы женщина, подобная его матери, чистая сердцем и прямодушная, могла пасть, увлеченная страстью, а впоследствии ничем не выдать своего раскаяния, укоров нечистой совести?
   Ах, раскаяние, раскаяние! Когда-то, в первое время, оно, должно быть, жестоко терзало ее, но потом это прошло, как все проходит. Конечно, она оплакивала свое падение, но мало-помалу почти забыла о нем. Не обладают ли все женщины, решительно все, этой необычайной способностью забвения, так что спустя несколько лет они едва узнают того, кто прижимался устами к их устам и осыпал поцелуями их тело? Поцелуй разит, точно молния, страсть проносится грозой, потом жизнь, как и небо, снова безоблачна, и все идет по-прежнему. Разве вспоминают о туче?
   Пьер не мог больше оставаться в своей комнате. Этот дом, дом отца, угнетал его. Он чувствовал тяжесть крыши над головой, стены душили его. Ему хотелось пить; он зажег свечу и пошел на кухню выпить холодной воды из-под крана.
   Он спустился в нижний этаж, а потом, поднимаясь по лестнице с полным графином, присел в одной рубашке на ступеньку, где тянуло сквозняком, и стал жадно пить воду прямо из горлышка, большими глотками, как человек, запыхавшийся от бега. Он еще посидел, не двигаясь, и его поразила тишина дома; постепенно он стал различать малейшие звуки. Сначала тиканье часов в столовой; казалось, оно становилось громче с каждой минутой. Потом он опять услышал храп, старческий храп, прерывистый, частый, — видимо, это храпел отец; его передернуло от мысли, словно она впервые вспыхнула у него в мозгу, что эти двое людей, храпевшие под одной крышей, отец и сын, не имеют друг с другом ничего общего! Никакие узы, даже самые невесомые, не связывали их, и они этого не знали! Они дружески беседовали между собой, обнимались, вместе радовались и печалились, как будто в их жилах текла одна кровь. А между тем двое людей, родившихся на противоположных концах земли, не могли бы быть более чуждыми друг другу, чем этот отец и этот сын; они думали, что любят друг друга, потому что между ними стояла мать. Да, именно ложь породила эту отеческую и сыновнюю любовь, ложь, которую нельзя разоблачить, о которой никто никогда не узнает, кроме него, кроме истинного сына.
   А все-таки что, если он ошибается? Как убедиться? Ах, если бы какое-нибудь сходство, хоть малейшее, между его отцом и Жаном, то таинственное, передающееся от дедов к правнукам сходство, которое свидетельствует, что целый род нисходит по прямой линии от одного объятия. Ему, врачу, чтобы уловить это сходство, достаточно было бы подметить форму челюсти, горбинку носа, расстояние между глазами, строение зубов или волос, даже еще меньше — жест, привычку, манеру держаться, унаследованный вкус, какой-нибудь характерный для опытного глаза признак.
   Он доискивался, но ничего не мог припомнить, ровно ничего. Впрочем, до сих пор он плохо всматривался, плохо наблюдал, так как не имел никакой надобности отыскивать эти неуловимые приметы.
   Он встал, чтобы вернуться к себе в комнату, и начал медленно подниматься по лестнице, погруженный в раздумье. Поравнявшись с дверью брата, он круто остановился и протянул руку, чтобы открыть ее. Его охватило неодолимое желание сейчас же увидеть Жана, пристально вглядеться в него, застигнуть его во время сна, когда все спокойно, когда мускулы не напряжены и отдыхают, когда с лица сошли все ужимки жизни. Он овладеет тайной его спящего лица, и, если есть сколько-нибудь уловимое сходство, оно не ускользнет от него.
   А если Жан проснется, что сказать ему? Как объяснить свое посещение?
   Он все не уходил и судорожно сжимал пальцами дверную ручку, подыскивая какой-нибудь предлог, чтобы войти.
   Вдруг он вспомнил, что на прошлой неделе, когда у Жана разболелись зубы, он дал ему пузырек с каплями. Разве у него самого не могли болеть зубы? Вот он и придет за лекарством. И Пьер вошел в комнату, но крадучись, как вор.
   Жан спал, приоткрыв рот, глубоким, здоровым сном Его борода и белокурые волосы выделялись на белизне подушки, словно золотое пятно. Он не проснулся, только перестал храпеть.
   Пьер, склонившись над братом, жадно вглядывался в него. Нет, этот молодой человек не походил на Ролана: и Пьер опять вспомнил об исчезнувшем портрете Марешаля. Он должен его найти! Посмотрев на него, он, быть может, перестанет терзаться сомнениями.
   Жан шевельнулся, почувствовав чье-то присутствие или обеспокоенный светом свечи, которую брат поднес к его лицу. Тогда Пьер на цыпочках отступил к двери и бесшумно притворил ее за собою; он вернулся к себе, но в постель уже не лег.
   Медленно наступал рассвет. Часы в столовой отбивали час за часом, и бой их был полнозвучным и торжественным, как будто этот небольшой часовой механизм вобрал в себя соборный колокол. Звон поднимался по пустой лестнице, проникал сквозь двери и стены и замирал в глубине комнат, в нечутких ушах спящих. Пьер шагал взад и вперед по комнате, от кровати к окну. Что ему делать? Он был слишком потрясен, чтобы провести этот день в семье Ему хотелось побыть одному, по крайней мере, до завтра, чтобы поразмыслить, успокоиться, найти в себе силы для той повседневной жизни, которую опять надо будет вести.
   Ну что ж, он поедет в Трувиль, посмотрит на тех отдыхающих, которыми кишит пляж Это развлечет его, изменит ход его мыслей, даст ему время свыкнуться с ужасным открытием.
   Как только забрезжил рассвет, он умылся, оделся. Туман рассеялся, погода была хорошая, очень хорошая. Пароход в Трувиль отходил только в девять часов, и Пьер подумал, что ему следовало бы перед отъездом проститься с матерью.
   Дождавшись часа, когда она обычно вставала, он спустился вниз и подошел к ее двери. Сердце его билось так сильно, что он остановился перевести дыхание. Его рука, вялая и дрожащая, лежала на ручке двери, но он не в силах был повернуть ее. Он постучал Голос матери спросил:
   — Кто там?
   — Я, Пьер.
   — Что тебе?
   — Только попрощаться. Я уезжаю на весь день в Трувиль с друзьями.
   — Я еще в постели.
   — Ты не вставай, не надо. Я поцелую тебя вечером, когда вернусь
   Он уже надеялся, что сможет уехать, не повидав ее, не коснувшись ее щеки лживым поцелуем, от которого его заранее мутило.
   Но она ответила:
   — Сейчас открою. Ты только подожди, пока я опять лягу.
   Он услышал шаги ее босых ног по полу, потом стук отодвигаемой задвижки.
   — Войди! — крикнула она.
   Пьер вошел. Она сидела на постели, возле Ролана, который, в ночном колпаке, повернувшись к с гене, упорно не желал просыпаться Разбудить старика можно было, только тряся его изо всех сил за плечо В дни рыбной ловли, в назначенный матросом Папагри час, звонком вызывали служанку, чтобы она растолкала хозяина, спящего непробудным сном.
   Подходя к матери, Пьер взглянул на нее, и ему вдруг показалось, что он впервые видит ее.
   Она подставила ему обе щеки, и, поцеловав ее, он сел на низенький стул.
   — Ты еще с вечера решил поехать в Трувиль? — спросила она.
   — Да, с вечера.
   — К обеду вернешься?
   — Не знаю еще. Во всяком случае, не ждите меня.
   Он рассматривал ее с изумлением и с любопытством. Так эта женщина — его мать! Это лицо, которое он привык видеть с детства, как только его глаза научились различать предметы, эта улыбка, голос, такой знакомый, такой родной, показались ему внезапно новыми, совсем иными, чем были для него всегда. Он понял, что, любя мать, никогда не вглядывался в нее. Между тем это была она, все мельчайшие черты ее лица были ему знакомы, только он впервые видел их так отчетливо. Пьер изучал дорогой ему облик с таким тревожным вниманием, что он представился ему совсем иным, каким он никогда его раньше не видел.
   Он встал, собираясь уйти, но, внезапно уступив непреодолимому желанию узнать правду, терзавшему его со вчерашнего дня, сказал.
   — Послушай, кажется, когда-то в Париже в нашей гостиной был портрет-миниатюра Марешаля.
   Мгновение она колебалась, или ему почудилось, что она колеблется, потом ответила:
   — Да, был.
   — Куда же делся этот портрет?
   И на этот раз она могла бы, пожалуй, ответить быстрее.
   — Куда делся… постой… что-то не припомню. Наверно, он у меня в секретере.
   — Может быть, ты найдешь его?
   — Поищу. Зачем он тебе?
   — Не мне. Я подумал, что надо бы отдать портрет Жану, это ему будет приятно.
   — Ты прав, это хорошая мысль. Я поищу портрет, как только встану.
   И он вышел.
   День был безоблачный, тихий, без малейшего ветра. На улице, казалось, всем было весело — коммерсантам, шедшим по своим делам, и чиновникам, шедшим в канцелярии, и молоденьким продавщицам, шедшим в магазин. Кое-кто даже напевал, радуясь ясному дню.
   На трувильский пароход уже садились пассажиры. Пьер устроился поближе к корме, на деревянной скамейке.
   « Встревожил ее мой вопрос о портрете или только удивил? — спрашивал он себя. — Потеряла она его или спрятала? Знает она, где он, или не знает? А если спрятала, то почему?»
   И рассудок его, следуя все тем же путем, от заключения к заключению, пришел к такому выводу.
   Этот портрет, портрет друга, портрет любовника, оставался в гостиной на виду до того самого дня, когда женщина, мать, первая, раньше всех, заметила сходство портрета с ее сыном. Наверно, она уже давно со страхом искала это сходство; и вот, обнаружив его, видя, что оно проявилось, и понимая, что не сегодня-завтра его могут заметить и другие, она однажды вечером убрала миниатюру и, не решаясь уничтожить ее, спрятала.
   Пьер ясно припомнил теперь, что миниатюра исчезла давно, задолго до их отъезда из Парижа! Она исчезла, думалось ему, когда у Жана начала расти борода и он вдруг стал похож на молодого блондина, улыбающегося с портрета.
   Пароход отчалил, и сотрясение палубы нарушило ход мыслей Пьера и отвлекло его внимание. Поднявшись со скамьи, он стал смотреть на море.
   Маленький пароходик отошел от мола, повернул налево и, пыхтя, отдуваясь, подрагивая, направился к дальнему берегу, едва видневшемуся в утренней дымке. Там и сям маячил красный парус большой рыбачьей лодки, неподвижный над морской гладью, точно большой камень, выступающий из воды. Сена, спускаясь от Руана, походила на широкий морской рукав, разделяющий две соседние полосы суши.
   На переезд до Трувильского порта ушло меньше часа. Было время купанья, и Пьер отправился на пляж.
   Большим садом, полным ослепительно ярких цветов, казался этот пляж издали. На желтом песке, от мола до Черных скал, зонтики всех цветов, шляпки всех фасонов, платья всех оттенков, то сгрудившиеся перед кабинками, то вытянутые в несколько рядов у воды, то разбросанные где придется, поистине напоминали огромные букеты на необъятном лугу. Смутный близкий и далекий гул голосов, разносившийся в прозрачном воздухе, возгласы и крики купающихся детей, звонкий смех женщин — все эти сливалось в непрерывный веселый шум, который смешивался с едва ощутимым ветерком и, казалось, проникал в грудь вместе с ним.
   Если бы Пьера бросили в море с палубы корабля в сотне миль от берега, он и тогда не почувствовал бы себя более затерянным, более оторванным от всех, более одиноким, более во власти своих мучительных дум, чем здесь, среди этих людей Он почти касался их, слышал, не прислушиваясь, обрывки фраз, видел, не глядя, мужчин, любезничающих с женщинами, и женщин, улыбающихся мужчинам.
   И вдруг, словно пробудившись, он отчетливо увидел их всех, и в нем поднялась ненависть к ним, потому что они казались счастливыми и довольными.
   Осаждаемый горькими мыслями, он ближе подходил к отдельным группам, кружил возле них. Все эти разноцветные наряды, подобные букетам, рассыпанным на песке, все эти красивые ткани, яркие зонтики, искусственная грация талий, стянутых корсетом, все изобретательные ухищрения моды, начиная от изящных башмачков до вычурных шляпок, пленительные жесты, воркующие голоса и сияющие улыбки — словом, все это выставленное напоказ кокетство внезапно представилось ему пышным цветением женской испорченности. Все эти разряженные женщины хотели одного — понравиться, обольстить кого-нибудь, ввести в соблазн. Они украсили себя для мужчин, для всех мужчин, исключая мужа: его уже не нужно было покорять. Они украсили себя для сегодняшнего и для завтрашнего любовника, для первого встречного, который им приглянулся, которому, быть может, уже назначено здесь свидание.
   А мужчины, сидя подле них, глядя им в глаза, так близко наклоняясь к ним, что уста их почти соприкасались, призывали их, желали, охотились за ними, как за ловко ускользающей дичью, такой, казалось бы, податливой и доступной. Огромный пляж был в сущности, просто рынком любви, где одни женщины продавали себя, другие отдавались даром, эти торговались, набивая цену своим ласкам, а те еще только обещали их. Все эти женщины думали лишь о том, чтобы предложить свой товар, прельстить своим телом, уже отданным, проданным, обещанным другим мужчинам И Пьер подумал, что повсюду на земле вечно происходит одно и то же.