Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и крест, и Евангелие.
   Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой, и... обомлел! У киоты горят восковые свечи, а из киоты кто-то смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит - и у солдата сердце упало! Он смотрит и... качает головой!
   Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата.
   Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.
   - Стой! - кричит не своим голосом солдат.
   - Чего стой! Эко дьявол! Катай!
   - Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
   - Что ты? Али очумел!
   - Нет, братцы. Он... Он смотрит - головой качает, - говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоте.
   Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.
   - Смотрит... Он смотрит...
   - Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит...
   - Батюшка! Это сам Бог глядит...
   - Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.
   - Назад! Назад, православные! Бог там!
   Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем.
   Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулись в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках, теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.
   Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.
   - Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! - дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою. - Вот кто грабит Богородицу!
   - Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! - подхватила толпа.
   Да, это был... он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами брови, южный орлиный нос.
   Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
   - Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? - спросил он хрипло, угрожающе.
   - Я не архиерей, - тихо отвечал тот.
   - Как не архиерей! Сказывай! Кайся! - и страшная рогатка поднялась над головою несчастного.
   - Я не архиерей, - отвечал тот во второй раз.
   - А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот тебе за Богородицу! - и рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову. - Молись! Исповедовайся!
   Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу.
   - Господи! Ты видишь...
   Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки...
   - Господи! Ты веси...
   - Капут! Раз... два...
   - Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? - неистово раздался крик в толпе.
   Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка - приказная строка.
   - Что ты делаешь, душегуб? - хрипит Фролка.
   - А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.
   - Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.
   - Это Никон, точно, Никон! - раздался голос в толпе.
   Гигант отступил в смущении. "Промахнулись, братцы", - бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.
   - Ваше высокопреподобие! Благословите меня! - подошел к нему Фролка.
   Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
   - Ты веси. Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...
   Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.
   III. УБИЕНИЕ АМВРОСИЯ
   Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
   Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов.
   - Так и у нас, - заметил Бантыш.
   - Да, но илоты потом поразили метиков, метики - дальше...
   В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...
   - Боже! Что это значит?
   - Пожар, должно быть, дядюшка.
   Подошли к окнам, но зарева нигде не видать - везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.
   А набат усиливается.
   - Не доброе, не доброе что-то, - шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...
   Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чаботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.
   - Ну, что там? - беспокойно спрашивает Амвросий.
   Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
   - Да говори же, дурный! Что ты! - прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. - Чего тебе весело?
   - Та сором и сказати!
   - Ну? Да ну же, дурак!
   - От же Москва! От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!
   - Да что же такое? Говори наконец!
   - Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять...
   И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись... Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.
   - От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно грабити, коли вона на неби! - мудрствовал запорожец. - Вона на неби Богородицю не можно грабити...
   А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.
   Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. "Сад Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?" - невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.
   - Ты в карете приехал? - быстро спросил Амвросий племянника.
   - В карете, дядюшка.
   - Так я еду с тобой.
   - И я, владыко? - поторопился запорожец-служка.
   Амвросий задумался было немного. "Да, да... и ты... теперь темно... ты, у тебя сердце лучше головы", - торопливо сказал архиеписком своему служке.
   А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.
   Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.
   - Благослови странника, распятый за ны! - сказал он громко. - Камо иду, не вем. Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь, готово сердце мое.
   И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.
   Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: "Не забувай, сынку, коли й попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала..." И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким "пишемым книгам...". И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.
   Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.
   - Богородицу грабят! - выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.
   Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.
   - Боголюбскую Богородицу грабят! - ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.
   - Тю-тю, дурни, - огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
   - Давай грабителя! Давай еретика!
   - Давай им! Кого там? Овеча порода! - ворчал служка.
   "Разнесем!" - "Мы ему покажем, как козам рога правят!" - "Мы ему дадим Кузькину мать!" - "Стой, братцы, за Богородицу!"
   В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.
   - Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, - закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
   - Благослови, матушка! - закричал другой голос. - За Богородицу стоять идем.
   Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
   Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.
   Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.
   - Богородицу грабят! - раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. - Турка грабит!
   - Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!
   - Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...
   Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.
   Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение "аксиос, аксиос, аксиос!" и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: "Подаждь ми ножницы сия..." И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.
   И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове... Клобук поднимают ожившие волосы.
   Амвросий снимает с головы клобук.
   - Далеко еще до монастыря? - спрашивает он. - Я ничего не вижу.
   - Нет, дядюшка, недалеко уж, - отвечает Бантыш-Каменский.
   - А мы точно целую вечность проехали.
   - Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, - задумчиво поясняет Бантыш.
   Наконец, карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: "Кто идет?"
   - Я, архиерейский племянник, - поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.
   Карету впустили в ворота. Незамеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: "Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуия, аллилуия, аллилуия".
   - Мир ти! - раздался вдруг тихий голос.
   Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.
   - Мир ти! - повторил тот же голос.
   - И духови твоему, - отвечал читавший нерешительно.
   - Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? - продолжал Амвросий (это говорил он).
   - Владыко! Боже мой!
   И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.
   - Епифаний!
   - Владыко! Что с тобою! Что случилось?
   - В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.
   Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа.
   - Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы...
   - Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! - вскричал монах, всплеснув руками.
   - Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, - тихо отвечал Амвросий.
   - Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! - с прежним отчаянием повторял Епифаний.
   - Да что же? Я ко всему готов...
   - Ты не видел себя... ты... - Епифаний остановился.
   - Что же я, друг мой?
   - Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!
   Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам: они действительно поседели.
   Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но кроткая улыбка осветила его лицо.
   - Да... Они седы стали... Скоро в час един...
   И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.
   - Да, да, белы, аки снег... чище стали, очистились. Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они, - тихо, качая головой, говорил он.
   А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.
   - Да, да, да. Скоро убелил Господь. Тысящи лет пред очима Его яко день един.
   Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.
   Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да, он очень долог: в продолжении его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было.
   - Господи! Что же это такое! - с отчаянием вскричал Бантыш.
   - Ничего, друг мой, это Бог, - спокойно отвечал архиепископ. - Тысящи лет пред очима Его яко день един. Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!
   А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом: для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненной блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих - как вечность, как тысячи лет и тьмы тем мучительных часов.
   Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного.
   Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний Могилеанский, киевской архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего монастыря, но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.
   Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою молодость, академические годы, Украину, Киев.
   - И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в лавре, - вспоминал Епифаний.
   - Помню. Я тогда переходил на курс элоквенции. Как это давно и в то же время как это, сдается, недавно было, - грустно качая головой, уже седой теперь, говорил Амвросий.
   - Да, и как слепо и пышно растет.
   - Так, так и перерастет нас.
   - А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись, что ты вырезал, помнишь?
   - Какая? Много я их резывал когда-то.
   - А твой девиз: aut omnia aut nihil*.
   _______________
   * либо все, либо ничего (лат.).
   - Да, да. Мое отта уже проходит, а идет nihil.
   - Для чего же так думать? Ты еще не стар...
   - А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а заутра... Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?
   Священники, диаконы
   Повелят звонити
   Тоди об нас перестанут
   Люди говорити...
   И архиепископ горько улыбнулся.
   - Да, помню, только зачем же так думать? - успокаивал Епифаний.
   - Я и не думаю, друг, а душа моя слышит, что там ищут моей смерти.
   - Э! Помилуй, теперь там тихо. Они спят... давно.
   Нет, они не спали. Устав бесполезно ломать, разбивать, крошить в щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, сами стены и не находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба, вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами, спиртом, разными питиями и маслами. И тогда потекло пьяное море: черпали из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения пили. Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало, что "Богородицу грабят". Слышались крики, что "турка идет на Москву", что сам "мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой"...
   - Ходит, ребятушки, и по-турецки разговаривает.
   - А ты что же ее не за косы?
   - Э! Поди-тко, сунься, не велено.
   - Кто не велит? Бей ее, суку!
   Все, что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с проклятиями, с криками, что-де все равно завтра умирать, не видать больше красна солнышка, пить-де умереть, не пить - умереть, так пей, душа, пьяною и на тот свет пойдешь.
   Отдельные толпы хлынули к окраинам города "карантеи разбивать", "несчастненьких выпущать" и все это само лезло на заразу, на смерть. Карантины разбиты.
   Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость, уверенность?
   То же спрашивали и современники. "Где же полицейские офицеры с командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный? Где, напоследок, градодержатели? Город оставлен и брошен без всякого призрения!" - восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.
   Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине "воробьиную" ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во всю эту ночь оттого, что они видели вокруг себя, - где были градодержатели первопрестольной столицы?
   А вон, главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее императорского величества действительный камергер, сенатор и московский главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые кости, вон он, мучимый бессонницей, тихо бродит по обширным пустым залам своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело останавливается сам перед собой, не узнавая себя в огромных бемских зеркалах, останавливается и с удивлением спрашивает: "Кто вы, государь мой? Чего вам от меня надобно?" Потом узнает себя, машет с досады рукою и опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок, которого привез ему обер-полицмейстер от генерала Мамонова и который, по свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно тютюшкает. "Ах, бедненький мой сироточка! Нету у тебя ни отца, ни матери, постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку. Ишь, шельма, убежала!" Потом подносит своего любимца к столу, наливает из серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его.
   Вот что делает главный градодержатель!
   А вон и Еропкин. Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место криков.
   - Негодяи! Мерзавцы! Я вас! - неистово вскрикивает он, подскакивая к толпе.
   - Тише, тише, генерал! - унимает его веселый доктор.
   - Что такое! Я их!
   - Тише, вы не Бог, его же и ветры послушают, ведь это стихии грозные...
   - Я ввас!
   - А! Енарал! - сипит великан с сивой косой, и массивный шест, свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.
   - Ой, негодяй! - стонет генерал.
   - А! Вот тебе ишшо! Н-на! И мы тоже не левой ногой сморкаемся! - и булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге, но так, что прекрасный, арабской породы аргамак вместе с генералом становится окарач.
   - Бей его! Лови!
   И конь, и всадники скрываются. "Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!" - слышится им вслед. Остается один веселый доктор. К нему радостно бросается какая-то собачка.
   - А! Маланья! И ты тут...
   - Тут, тут, ваше благородие, - вырастает из земли краснобровый солдат. - Только вы-то, Христа радушки, уходите отселева. Жаль мне вас. Тут у нас хуже Турции, такие везиря позавелись! И не приведи Бог... Уходите, батюшка. Крестьян Крестьяныч!
   И веселый доктор тоже исчез.
   Так прошла ужасная ночь. Наутро главная партия защитников Богородицы, под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям "гулящего попика", направляется к Донскому монастырю.
   Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и оружейную пальбу. Он понял, что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего друга. Тот стоял безмолвный, бледный. Из-за стен доносилось что-то очень грозное...
   Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно, руки дрожат.
   - Ваше преосвященство! - вскричал он, падая на колени. - Нехай мене вбьют, а не вас...
   - Спасибо тебе, доброе дитя! - со слезами отвечал архиепископ. - Не тебя ищут, а меня.
   - Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и клобук, та и посох озьму, то воны не пизнают мене и вбьют.
   Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь. Запорожец, обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: "Ни-ни, я вас не дам им... Не ходить до их, не ходить, не ходить!" - И он волокся за ногами архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.
   На дворе слышнее было, что творилось за воротами монастыря. Амвросий на мгновенье остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно.
   Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло его бледное лицо, когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда понятно стало, что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу черные клобуки, тихо вошел в алтарь.
   Началось богослужение. Похоронно звучали молитвы служащих, что-то похоронное слышалось и в пении клиров, многие рыдали.
   А глухие раскаты все ближе и ближе... Слышно было, как грохнули выдавленные напором толпы монастырские ворота, как ревущая волна ворвалась в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою.
   Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались дреколья, шесты, рогатины, ружья. Это облава, это бешеного волка ловят в лесу? Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы. Вошли, и ни с места: служба идет, службу нельзя прерывать, грешно.
   Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы великана с косою. Это Голиаф, только седой, вставший из своей могилы. А Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются.