- От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!
   При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
   - А! Это вы, доктор, - ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. - Куда мчитесь?
   - К вашему превосходительству.
   - С дурными вестями?
   - Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом. По приказанию вашего превосходительства.
   Еропкин перебил его торопливо:
   - Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства. Не удлиняйте вашу речь пустыми словами вроде "ваше превосходительство"... Для краткости и для пользы службы называйте меня просто "генерал". Это короче, а то и никак, это еще короче.
   - Слушаю-сь.
   - Ну?
   - Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастыре, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросить его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие и оба сия приключения каким порядком происходили... Из ответов подлекаря я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился...
   Еропкин сурово задумался.
   - Благодарю, - сказал он, тотчас опомнившись. - А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею разыскано и в монастыри доставлено?
   - Мало, почти никто не пойман.
   Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уже ее. Предстоит страшное дело и страшная борьба...
   - В последующие разы, доктор, - начал он торопливо, - я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричниками, так и у их старост доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством и довольно ль все они одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их. Так я уж на вас надеюсь.
   Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.
   В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная. Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности...
   Доктор узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение... Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке.
   - Лариса Владимировна! - грустно, не своим голосом окликнул он.
   Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.
   - Вы не узнаете меня? - робко спросил доктор.
   Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганеночку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уже не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть...
   - Нет, я узнала вас, доктор, - тихо сказала девушка. - А вы давно воротились оттуда?
   В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
   - Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...
   Девушка понимала это недосказанное "это". Они думали об одном.
   - Ведь он умер на моих руках, - продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
   - Да, знаю. Мне говорил Грачев.
   Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила так, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.
   - Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.
   - Да, да, - как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.
   - Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки.
   - Да, да, - повторяла девушка.
   - Я догадываюсь, она передала ему заразу.
   - Да, да.
   Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
   - Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка здоров? - снова заговаривает доктор.
   - Да, здоров, - все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с какой-то особой силой прибавила: - Но няня, Пахомовна, умерла...
   Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
   - Чем она умерла?
   - Вот... этой... - девушка не договорила.
   - От кого же она могла заразиться?
   Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
   - Вам дурно? Ради Бога, что с вами?
   - Ничего... я вам все скажу, - как-то торопливо отвечала девушка. - Я заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
   Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
   - Грачев привез медальон, образок от него, - все также торопливо продолжала девушка. - В образке его волосы. Грачев от больного отрезал локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От меня. Меня надо сжечь.
   Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как у мертвеца.
   - Ради Бога, успокойтесь, - едва выговаривал от волнения доктор. Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
   - У меня на груди.
   - И вы прикасались к ним?
   - Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...
   Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
   - Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, - говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. - А теперь вы шли в церковь?
   - Да. Я хотела... Я... - девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял это.
   - Я скоро буду у вас, - сказал он. - А вы, девочка милая (он взглянул ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу "Пахонину" (у девушки задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало, кричите мне навстречу: "На меня, дядя Кистяк, на, на ручки". Так-то, милая девочка. А теперь прощайте.
   Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.
   VIII. "ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ"
   - А девочка-то забрала себе что-то в головенку, - бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
   Действительно, девочка забрала себе в голову...
   - Скорее бы к нему! - шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжении всей длинной, мучительной зимней ночи.
   Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть - хотела бы сейчас! - поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.
   Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
   Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что это ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир десницею гневного бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с небес моровою тучею...
   К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.
   И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому, избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ спрятал у себя.
   С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на душу. Она буквально на находила себе места, стала молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голосе оставалось все то же...
   Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем.
   - Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?
   - Нет, папа, не думаю.
   - Как же не думаешь? Али я не вижу?
   - Я сама не знаю, папа.
   - Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и "Пахонину" жаль, дружок?
   - Да, папа, жаль.
   - Ну, вот что, "Пахонина", иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, - ласково привлек он к себе свою любимицу.
   Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.
   - Ну, ничего, ничего, моя "Пахонина" бедненькая, - шептал отец, гладя черную головку дочери. - Поплачь немножко... А ты давно видела свою "курносенькую беляночку"?
   - Какую, папа? - спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
   - А "Белая березонька?" - отвечал он, улыбаясь.
   - А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...
   - Как забыла, дурочка?
   - Я все забыла, папа. - И девушка снова заплакала.
   - Ну, ладно... А все бы сходила к своей "Белой березоньке", поразмыкалась бы. Да?
   - Да, схожу, папа.
   - Ну, и ладно.
   "Курносенькая беляночка" тоже ждала кого-то из армии... Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то, да опять бы в "сенцах" встретиться, как и тогда.
   ...Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей - верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых сержантиков. Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье... И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну. Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости...
   Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными "сенцами", вот тут-то и являются эти "сенцы". Ох, уж эти темные "сенцы"! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около "курносенькой беляночки", а "беляночка" почему-то, опять тоже по глупости, незаметно - будто бы незаметно! - держалась около этого черномазого сержантика... В "сенцах" они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно, да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только. Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки. Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что... и так далее... Были только взгляды, метанье искр - но что такое это метанье издали! Вздор! А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку "беляночки", которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика. Вот и все! А поди ты: эти "сенцы" гвоздем засели в памяти глупых детей. Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти "сенцы" и это глупое щелканье соловья, да и "беляночке" тоже. Глупые дети!
   А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны "на отход души". Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны "на вынос", "на погребение".
   Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.
   Проводив их, Лариса заказала кухарке обед с тем, чтобы на жаркое была телячья печенка, "папочка ее любит", сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того. Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
   - В Сундушный ряд, барышня? - весело спросила девочка.
   - Зачем в Сундучный?
   - А за квасом грушевым, барышня.
   - Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
   - Ничего, барышня, я сбегаю.
   Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно "светит теперь, как в прошлом году светило?". Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало...
   Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо усталыми ногами, бредет знакомый уже нам "гулящий попик" в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом Божественного милосердия. В руках у попика медный, как и сам попик, потертый временем отшлифованный лобызающими устами верующих, благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: "Житейское море", "К тихому пристанищу", "Многомилостливое". Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно-тихое, но страшное, как вот и теперь. И "тихое пристанище" - такое тихое, каким только может быть глубокая могила.
   На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде, "мортус", у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор. Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливал к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся уже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму. Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы. Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение Божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежением им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность. Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.
   Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет, надрывается.
   - Пустите меня к мамке, я к мамке хочу! Я с ней хочу лечь!
   - Нишкни, не подходи близко! - ворчит "Харон" с багром. - Зацеплю.
   И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
   Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Лариса ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: "Гись! Гись!" Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками позади. В коляске сидел кто-то важный, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо. Ах, да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьяна Крестьяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.
   - Еропкин енарал сам, - торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. - Ишь, язву ищет. Сунься, пымай ее, скептически ворчал купчина. - Не чиста Москва, слышь... Сам - чист...
   Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу. Но странное сердце человеческое, девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую "папочка любит", и о грушевом квасе из Сундучного ряда.
   - Здравствуйте, милая девочка! - раздался вдруг ласковый знакомый голос.
   Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на паре ямских.
   - Куда порхаете, птичечка Божья? - продолжал доктор.
   - К Насте иду.
   - А, "Беляночка"-то! Кланяйтесь ей. А я все к вам никак не попаду, вот все за чадушком своим гоняюсь, - и доктор указал рукой по тому направлению, куда ускакал Еропкин. - Все ловим незваную гостью, пусто б ей было! А папочка?
   - Здоров, Крестьян Крестьяныч.
   - И все так же печенку любит?
   Девушка улыбнулась.
   - А! Это хорошо. Прощайте, девочка хорошая. Мне некогда, мне дела и умереть не дадут.
   Он гикнул на ямщика и помчался. Опять гроб тащится по улице; но уже без попа, без крестов, но с мортусом и багром. Какая, должно быть, бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на человека, идущего за гробом, но не плачущего, глаза сухие, но какие! Что в этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали, легче бы было видеть...
   Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами. Нет-нет да и опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую у ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош, то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершему бедняку. Опять крестится. Идущий за гробом тоже крестится, нагибается и подбирает даяние "на помин души". Надо брать!
   - Эх, жисть! - слышится в стороне.
   И девушка бросает свою монетку, но так неловко. Тихо звякает об камушек что-то серебряное, тот, однако, замечает, крестится и нагибается.
   А из растворенной двери кабака какой-то пьяный запорожец (и как его занесло в Москву!) длинной хворостиной гонит какую-то бабу, верно, гулящую, и, притоптывая, выговаривает:
   - Гей, жинко, до дому!
   Какая страшная мешанина жизни и смерти! Лариса бегом убегает от этого зрелища.
   Настю она застала дома.
   И Настя похудела за это время. Ростом она была ниже Ларисы, которая смотрелась довольно высоконькою. И характером они рознились одна от другой, как и лицами: на прозрачном, еще детски-кругленьком, не удлинившемся до длинноты возмужалости личике Насти и в ее голубых, таких же прозрачных и светлых глазах отражалась ее, если можно так выразиться, прозрачно-чистая душа, ее откровенность, быстрая восприимчивость и такая же впечатлительность, болтливый розовый ротик постоянно обнаруживал частые, белые и мелкие, как у мышонка, зубы; у Ларисы же на смуглом, матовом лице и в больших черных, с большущими белками, но как будто усталых глазах не все отражалось, что шевелилось под черною, обвитою в два жгута вокруг головы косою и под лифом черного платья, она была сдержаннее своей пучеглазой подруги, молчаливее, замкнутее и поглубже по самому содержанию.
   Настя очень обрадовалась своей подруге и тотчас поведала ей свое горе. Два молодые сержантика были зимой в Москве, но она их не видала, они лежали в госпитале, и их оттуда не выпускали в город. Но он, понятно, кто он: черномазый и сероглазый Рожнов Игнаша, он прислал ей поклон. От него приходил какой-то рыжий солдат с красными бровями и с черной косматой собачонкой, которую он называл Малашей и которая, как он говорил, "на турка ходила" и под Кагулом "на самого везиря лаяла". Потом Настя с матерью ездила на святки к родным в Кусково и там прожила до апреля. А когда воротились в Москву, то сержантов уже не было в городе, и где они, она не знает...
   - Верно, опять на этой войне. Господи! Когда она кончится! заключила она со вздохом. - А скоро опять весна начнется, скоро сирень зацветет. (В прозрачных глазах ее ясно отразились темные "сенцы".) А ты, Ларочка, давно получала от Александра?
   Лариса сидела как мраморная, опустив глаза и о чем-то думая. Какою детскою наивностью звучали для нее слова ее подруги! Как она сама выросла за эти месяцы, ох, как выросла! До могилы доросла...
   - Давно, Лара?
   - На святки, - чуть слышно отвечала Лариса.
   - Что же он пишет? Скоро приедет?
   - Нет, он никогда уже не приедет.
   - Как! Отчего, Ларочка?
   - Вместо себя он прислал локон своих волос.
   - Вот какой! Но и это, душечка, хорошо. А у меня и локона его нет. Хоть я знаю, что он любит меня, но он еще ни слова не сказал мне об этом. Он такой застенчивый. А твой отчего же не едет? Не пускают?
   - Он умер, Настя.
   Сначала Настя как будто не поняла своей подруги. Она думала, что ослышалась, что та шутит. Но когда увидела, что Лариса сидит бледная, как потемневший мрамор, и из-под опущенных ее ресниц выкатились две слезы, тут только рассмотрела она перемену, происшедшую в ее друге с тех пор, как девушки не видались. Настя сама побледнела, ее живое личико отразило на себе и страшный испуг и глубокое горе... Она подошла к склоненной голове Ларисы, тихо взяла ее в свои руки и, припав к этой черной, скорбной головке, только заплакала, не находя слов для утешения. Да и какое тут утешение в то время, когда больше чем руку отпиливают!
   Молча они плакали обе. Наплакались вдоволь.
   - Что же? Как же теперь? - не знала что спросить распухшая от слез Настя, когда слезы были выплаканы.
   - Не воротишь уже, - тихо отвечала Лариса покорным голосом.
   - Да, не воротишь. Боже, Боже!
   - Но я... надумала, - еще тише сказала Лариса.
   - Что, душечка? - встрепенулась Настя.
   - Я хочу видеть его могилу.
   - А где она?
   - Не знаю, в Турции где-то...
   - Да как же ты найдешь ее, милая?
   - Я разузнаю от Крестьяна Крестьяныча, он хоронил его.
   - Он! А он здесь?
   - Здесь... кланяется тебе.
   Лариса замолчала. Подруга не узнавала ее. И прежде Лариса была много серьезнее ее, характерная такая, а теперь в ее словах, в ее голосе слышалась какая-то упрямая уверенность и твердость.
   - Как же ты, душечка, попадешь в Турцию? - спросила Настя, хотя и верившая всегда в Лару, что та даром слов не говорит, но тут и она не знала, что думать. Турция далеко...