- Меня повезут туда! - спокойно отвечала Лариса.
- Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?
- Нет, вот что, Настя. При армии, за больными и ранеными ходят иногда монахини и другие женщины. Я сделаюсь сиделкой. Я уже об этом думала. Туда принимают только тех, которые уже сиживали в гошпиталях. Я поступлю здесь в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за больными. Теперь уже у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве! Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом свете!
Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову.
- Так и я с тобой, Ларочка, пойду, - сказала она нерешительно. Возьмешь меня?
Лара молча и серьезно посмотрела на нее.
- Ты не шутишь? Обдумала?
- Не шучу. Я... - Настя еще больше покраснела.
- Подумай. Это не шутка.
- Я... я не могу жить без него, - сказала она порывисто, и светлые глаза ее потемнели. - А там, в Турции, с тобой я найду его, может быть, раненым...
В соседней комнате послышались шаги. "Маменька идет", - шепнула Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице пьяные голоса отхватывали:
Полоса ль моя, полосынька,
Полоса ль моя, непаханая...
Песни, рыдания, смех, слезы, похоронный перезвон, "сенцы", могила, мор - все это разом валится из мешка жизни. Только расхлебывай!
IX. СКАЗАНИЕ О "ПИФИКЕ". ВСТРЕЧА
На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с отцом и братом. При входе Ларисы они, видимо, замяли разговор и переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она смотрела как будто бодрее, спокойнее.
- Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, - сказал отец, ласково целуя ее в голову.
- Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? - прибавил веселый доктор, потирая пухлые свои ручки.
- А какую. Крестьян Крестьяныч? - спросила девушка. - Заварную или с изюмом?
- Заварную... заварную-с... А можно и с изюмом эдак, не претит и это.
У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на веселого доктора.
- Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? - обратился к ней веселый доктор.
Девочка прыснула со смеху.
Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:
- Вашим больным. Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень весело.
- Очень... Очень! Так всегда и заливаются со смеху, а теперь и удержу им нет.
Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.
- А как "Беляночка" поживает, хозяюшка? Не замужем еще? - спросил доктор.
- Нет, - тихо сказала Лариса, не глядя на доктора.
- Ну, ничего, подождет...
- Не до женитьбы теперь, - заметил отец Ларисы.
- Отчего же, коллега? Самое как есть время... Вы все про болезнь-то эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу... А знаете что, коллегушка? - спросил веселый доктор серьезно. - Раскусили вы эту шельму, а?
- Какую, язву, что ли?
- Ее, каналью... Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да Царь-пушка, так всегда была у нас и чума...
- Вы шутите, товарищ?
- Нет, порази меня Царь-пушка, коли я шучу... Мы ее как сайку делаем. Я докладывал об этом и своему генералу.
- Еропкину?
- Еропкину, и он согласился со мной. Мало того: его превосходительство изволило заметить, что почти то же говорит и преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком этой шельмы медицины. Пестис у нас, батенька, на Москве растет целыми бакчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уж зреют, батенька... Генерал так и об полы: "И как-де только мы и живы поднесь!"
Атюшевы, отец и сын, и Лариса с удивлением и улыбкою смотрели на веселого доктора.
- Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю говорите, - улыбаясь, заметил Атюшев-отец.
- Я, батенька, всегда материю говорю, всерьез, - отвечал веселый доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно засмеялся, а Клюква, воротившись с сайками, прыснула со смеху и уронила корзинку на пол.
Веселый доктор, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:
- Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать, проэкзаменовать-с эдак малость, ась?
- Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, - отвечал с улыбкой молодой Атюшев.
Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.
- Что есть, государь мой, моровая язва?
- Моровая язва - пестис, есть особого рода болезнь, всех других опаснее, сильно прилипчивая контариоза и, производя наружные знаки на теле, как-то: бобоны, карбункулы, апараксес и малые черные пятна, петехии, скоро и по большей части предает смерти, - отвечал молодой Атюшев по-заученному.
- Изрядно, государь мой. Определите источник болезни.
- Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные производит действия.
- А мы откуда сию болезнь получаем?
- Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места, по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.
- Изрядно, изрядно... Итак, мы и существо сея шельмы, и источник знаем... А где сия шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто пахарь? А плесните мне, барышня, еще. (Это уже к Ларисе.) Ну-с, где оная рождается?
- Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы, и по оным гнездилищам оная и именуется: пестис индика имеет своим гнездилищем Индию, пестис левонтана имеет гнездилище в Малой Азии и Леванте и пестис Египта - в Египте, в Каире. Там он вырастает.
- Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла? А? Откуда она?
- Из Обжорного ряду, барин, - поторопилась Клюква.
Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.
- Изрядно, изрядно, Клюковка. Обжорный ряд - это своего рода Каир. А где финики растут?
- В Африке, кажется?
- Изрядно, в Африке, где и чума же... А на Таганке вырастет финик?
- Нет, не по климату.
- Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?
- В Индии, Крестьян Крестьяныч.
- Преизрядно. А на Кузнецком мосту слон водится?
- Не видал, - юноша рассмеялся.
- Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем... Говорят, что ее к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик, примется он?
- Известно, засохнет и не примется.
- Тоже, думаю, тут ему не место. Ладно. Пойдем далее. Значит, все можно занести в Москву: и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут, вымрут... Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем... Ну, тут бы ей и капут. Так нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала на родную почву, для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что Москва, все едино... А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне али бы в Париже?
- Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, горячо отвечал юноша, - вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю Италию и Францию прошла, а в Марселе так ни единого человека в живых не оставила.
- Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что наша Москва-матушка, а Марсель - все едино, что наш Суконный двор... Для этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна по всей Европе. Это ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она вон пришла как в свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого, что мы - Индия, государи мои, Москва-река - сей священный Ганг, а Яуза с Неглинной - это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет... Вот что, милая девочка! - обратился он вдруг к Ларисе.
Девушка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора серьезно.
- Да, в ваших словах есть доля правды, - задумчиво сказал он.
- Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников. Поняли вы эту сказку, милая девочка? - вдруг обратился он опять к Ларисе.
У Ларисы на глазах блестели слезы.
- Поняла Крестьян Крестьяныч.
- То-то же. А то какая-то сорока на хвосте принесла, якобы из Турции некии младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по Кузнецкому мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели.
- А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? - робко спросила девушка.
- Няня-то, "Пахонина", милая девочка? А где захворала "Пахонина"? У сторожа церкви священномученика Власья. А кто в семье у сторожа-то был? Суконщики, фабричники, парии наши. Не няня заразила их, а они огорченной старушке на шею пестис повесили, да и сами перемерли... Вот что, девочка хорошая.
Веселый доктор замолчал. Все сидели такие же задумчивые. Мерно щелкал только маятник часов, да изредка с улицы доносились роковые каноны: "Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею"...
- Эх, кабы я был богат, - со вздохом сказал веселый доктор.
- А что? - спросил Атюшев-отец.
- Я бы еще чашечку испил.
- Так я вам налью, - поторопилась девушка.
- Плесните, милая барышня.
Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала чай и недоуменно посматривала то на отца, то на брата.
"Житейское мо-о-ре!"...
- Эх, кабы я был богат! - снова вздохнул весельчак.
- А что? - улыбаясь, спросил Атюшев.
- Уснул бы, ух, как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с больными возился. А там, к утру, его сиятельство, граф Салтыков, обер-полицмейстера присылает за мной, "по самонужнейшему делу", говорят. Испугался я: "Что такое, говорю, что случилось?" Флора, говорят, занемогла: не ест ничего...
- А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? - участливо спросила Лариса.
- Собака любимая у графа...
А на улице опять: "Житейское море!.." Веселый доктор посмотрел на часы и быстро встал.
- Ну, прощайтесь со мной, - сказал он, подавая руку хозяйке и целуя ее руку. - Прощайте, друзья. В Индию еду, в Симонов монастырь...
И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минутку к Еропкину, у которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и сидельцев кучились в разных пунктах города все более и более. У разных часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях шло непрестанное всемоление либо благочестивое разглагольствование.
- Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в Сыромятниках, пифик...
- А кто же он, этот фифик, батюшка?
- Не фифик, а пифик.
- Пи-фи-фи-фифик... Ишь, мудреное слово какое!
- Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: "О горе! Горе! Горе великому граду Москве!"
- Ох, Господи! Что же это будет!
- А ты слушай. "Горе, говорит, Москве... Пошлет на нее Бог каменный дождь, и избиет тот дождь велику живу душу, и скот, и птицу, и всех людей даже до сосущих младенцев..."
- Ох, святители! За что же, отец родной?
- А ты не перебивай... "И пошлет Бог, - говорит оный пифик отцу Мардарью, - огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет вниз под гору мимо Свечного ряда, да на Яблочный ряд, а от Яблочного ряда потечет та река чрез ряды Травяной и Семенной, и Рыбной, а из Никольских ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный ряд не захватит, потому что иконы там. Да потечет та река мимо рядов Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный, Зеркальной да Панской, Охотный да Голичный".
- Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?
- А за грехи, за немоленье.
- Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно.
- Мало, без усердия, не с чистым сердцем.
- Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росного, жги, кури темьяном-то Божьим до неба.
- Так-то оно так, да все не то.
- Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором.
- Оно точно.
- А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню.
- А может, Бог и смилуется. Только этот самый пифик говорит отцу Мардарью: "За чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас в Чудовом".
- Кто же он, отец родной?
- Амвросий, слышь, архиепископ...
- То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из волох родом.
- Это точно. Не архиерей он Божий, а Оброська-еретик...
- Ох, грехи, грехи!
- Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет. Вот что пифик сказывал.
- Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто же этот фифик-то самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то.
- Все это от темноты.
- Знамо, от темноты. Да где же нам свету-то взять? Только от вас, попов, и светимся.
- А он нас гонит, Обросим-то, архиепископ.
- За что же гонит-то?
- А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было... Оттого Бог и мор наслал на нас.
Так "гулящий попик", недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Охотного ряда, проповедовал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало в жар и в холод. Не было басни самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде "пифик" или "чудо", или "знамение", или "в образе старца" и т. п., которой бы не поверил народ и та из его интеллигенции, которая сидела по Охотным да Сундучным рядам. А теперь эти россказни вертелись или около "мору", или около будущего "каменного дождя", или же ожидаемой "огненной реки", - и все напряженно слушали ораторов вроде "гулящего попика". А "гулящий попик" представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы "наемное священство". Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть.
Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорее Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы, все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и "пифику" какому-то, которого никто не видел, и "каменному дождю", и "огненной реке", и "жупелу", и "старцам в сониях"! Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное и каждение ладоном до неба, и оглушительное колокольное славословие - та же "широкая масленица", старается, вместе с Еропкиным, вытеснить с улиц и площадей "гулящих попиков" с их блеющей до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжище настоящие попы, ставленные, хиритонисованные, и литургисают во всю ивановскую, "Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!" - кричит с негодованием самовидец московских оргий, Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. "Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье..."
А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собой и над всей Москвой страшный горючий материал. Он не видел, что сера уже клокотала под землей. По улицам уже ходили рассказы о "сониях", о "пификах", о плачущей иконе... Имя "не русского" архиерея начало повторяться чаще и чаще.
- У него, матыньки, келейник, запорожец во какой! Сама видела.
- С косой; мать моя, и табачище жрет.
- Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник.
- А там, мать моя, к попу Мардарию пифик, сказывают, приходил...
- Какой пифик, родимушка?
- А страшный, коленками назад.
- Владычица-матушка! Укрой от глада и мора!
И стоном стонет Москва от своей глупости. А между тем мор не унимается. Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице... А уж "чужой" и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут.
Вон от Троицы-на-рву, мимо Винных рядов, мастеровые несут покойника. Хмурые лица такие. "Гулящий попик" уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о "пифике" и уже козло-гласует: "Житейское мо-о-ре!.."
В тот же день, возвращаясь из своих разъездов Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание...
По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросалось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка и заглядывала в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.
- Да-да! - пробормотал доктор. - Да это, кажись, старый знакомый. Да и собачонка наша.
Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.
- Эй, служба! Здорово! - закричал доктор.
Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.
- Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? - улыбался доктор.
- Ах, ваше благородие! Как не узнать вас? - радовался солдат.
- А! Узнал, рыжий!
- Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы.
- Так-так. Вон и Маланья узнала. Ах ты, псина глупая!
Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.
- Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? - спрашивал доктор.
- Да с полковником Шаталовым, ваше благородие, из Хотин-города.
- Давно? И как пробрались в Москву?
- Еще летось... Ну, и в карантене проклятом высидели. И Меланья с нами, тоже службу несет.
- А приятель твой где?
- Забродя-то, ваше благородие?
- Да. В Турции остался? Жив?
- Да в карантене с нами был...
Рыжий замолчал.
- Ну, и что ж?
- Тосковал шибко. Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал да вишневый садочек, да леваду какую-то там. Бог его знает. Совсем рехнулся человек... Горпина да Горпина... Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут. Эх! Кусай ее мухи! - и рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал.
X. СМЕРТЬ ГРЕШНИКОВ ЛЮТА!
Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-то гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху. Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась.
По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии: Шафонского, Эразмуса, Ягельского, Лерхе и других Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища. Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела.
И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что "предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющей сообщение запереть".
И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь: Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую.
Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге. А там, там уже нет никому спасения. И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями.
- А ведь укусит себя до смерти, - качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в госпитале.
- Кто укусит? - спрашивал тот.
- Москва белокаменная...
- Как укусит?
- Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона. А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом. Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом.
Но об этом еще никто не думал тогда...
Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые оберегательные кордоны в Твери, Вышнем Волочке и Бронницах, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса...
- Я вас, граф, за то посылаю туда, - говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, - что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем "календаре" о постигшем нас ныне несчастии... А сие он должен был сделать по долгу службы, - добавила она, улыбаясь.
Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки.
Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки. Страшные пророчества "пифика" еще впереди.
Наступил август. Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца.
- Да, погребать уже некому, - мрачно сказал Еропкин. - Полицейские десятские все перемерли.
- Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, загадочно сказал веселый доктор.
- Как? - вскинул на него глаза Еропкин.
- У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы. Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых. Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!
- Прекрасная мысль, господин доктор! - обрадовался Еропкин. - Они будут рады...
- И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
И целые роты арестантов превращаются в мортусов.
Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках. Они ищут трупы - да чего искать! они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом.
"Ежедневно, от утра до ночи, - говорил очевидец, - тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах - воплощенные дьяволы! - длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где они прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцать разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах..."
Вон через Красную площадь, мимо Лобного места, скрипя немазаными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов... Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели, кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело. Головы. Ноги. Руки. Бороды. Молодое и старое, полунагое и нагое совсем тело. Тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья - и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах. Все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад. И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руках вместо кнута. Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов. Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь.
- Не-не, бисовая шкапа! - понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.
Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся, коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один, знакомый уже нам, "гулящий попик" в своей затасканной епитрахильке...
- Услыши ны, Боже! - возглашает он, воздев руки горе, - услыши ны. Боже, спасителю наш, упование всех концев земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, владыко, о грехах наших и помилуй ны!
- Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?
- Нет, вот что, Настя. При армии, за больными и ранеными ходят иногда монахини и другие женщины. Я сделаюсь сиделкой. Я уже об этом думала. Туда принимают только тех, которые уже сиживали в гошпиталях. Я поступлю здесь в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за больными. Теперь уже у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве! Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом свете!
Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову.
- Так и я с тобой, Ларочка, пойду, - сказала она нерешительно. Возьмешь меня?
Лара молча и серьезно посмотрела на нее.
- Ты не шутишь? Обдумала?
- Не шучу. Я... - Настя еще больше покраснела.
- Подумай. Это не шутка.
- Я... я не могу жить без него, - сказала она порывисто, и светлые глаза ее потемнели. - А там, в Турции, с тобой я найду его, может быть, раненым...
В соседней комнате послышались шаги. "Маменька идет", - шепнула Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице пьяные голоса отхватывали:
Полоса ль моя, полосынька,
Полоса ль моя, непаханая...
Песни, рыдания, смех, слезы, похоронный перезвон, "сенцы", могила, мор - все это разом валится из мешка жизни. Только расхлебывай!
IX. СКАЗАНИЕ О "ПИФИКЕ". ВСТРЕЧА
На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с отцом и братом. При входе Ларисы они, видимо, замяли разговор и переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она смотрела как будто бодрее, спокойнее.
- Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, - сказал отец, ласково целуя ее в голову.
- Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? - прибавил веселый доктор, потирая пухлые свои ручки.
- А какую. Крестьян Крестьяныч? - спросила девушка. - Заварную или с изюмом?
- Заварную... заварную-с... А можно и с изюмом эдак, не претит и это.
У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на веселого доктора.
- Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? - обратился к ней веселый доктор.
Девочка прыснула со смеху.
Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:
- Вашим больным. Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень весело.
- Очень... Очень! Так всегда и заливаются со смеху, а теперь и удержу им нет.
Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.
- А как "Беляночка" поживает, хозяюшка? Не замужем еще? - спросил доктор.
- Нет, - тихо сказала Лариса, не глядя на доктора.
- Ну, ничего, подождет...
- Не до женитьбы теперь, - заметил отец Ларисы.
- Отчего же, коллега? Самое как есть время... Вы все про болезнь-то эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу... А знаете что, коллегушка? - спросил веселый доктор серьезно. - Раскусили вы эту шельму, а?
- Какую, язву, что ли?
- Ее, каналью... Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да Царь-пушка, так всегда была у нас и чума...
- Вы шутите, товарищ?
- Нет, порази меня Царь-пушка, коли я шучу... Мы ее как сайку делаем. Я докладывал об этом и своему генералу.
- Еропкину?
- Еропкину, и он согласился со мной. Мало того: его превосходительство изволило заметить, что почти то же говорит и преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком этой шельмы медицины. Пестис у нас, батенька, на Москве растет целыми бакчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уж зреют, батенька... Генерал так и об полы: "И как-де только мы и живы поднесь!"
Атюшевы, отец и сын, и Лариса с удивлением и улыбкою смотрели на веселого доктора.
- Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю говорите, - улыбаясь, заметил Атюшев-отец.
- Я, батенька, всегда материю говорю, всерьез, - отвечал веселый доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно засмеялся, а Клюква, воротившись с сайками, прыснула со смеху и уронила корзинку на пол.
Веселый доктор, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:
- Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать, проэкзаменовать-с эдак малость, ась?
- Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, - отвечал с улыбкой молодой Атюшев.
Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.
- Что есть, государь мой, моровая язва?
- Моровая язва - пестис, есть особого рода болезнь, всех других опаснее, сильно прилипчивая контариоза и, производя наружные знаки на теле, как-то: бобоны, карбункулы, апараксес и малые черные пятна, петехии, скоро и по большей части предает смерти, - отвечал молодой Атюшев по-заученному.
- Изрядно, государь мой. Определите источник болезни.
- Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные производит действия.
- А мы откуда сию болезнь получаем?
- Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места, по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.
- Изрядно, изрядно... Итак, мы и существо сея шельмы, и источник знаем... А где сия шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто пахарь? А плесните мне, барышня, еще. (Это уже к Ларисе.) Ну-с, где оная рождается?
- Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы, и по оным гнездилищам оная и именуется: пестис индика имеет своим гнездилищем Индию, пестис левонтана имеет гнездилище в Малой Азии и Леванте и пестис Египта - в Египте, в Каире. Там он вырастает.
- Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла? А? Откуда она?
- Из Обжорного ряду, барин, - поторопилась Клюква.
Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.
- Изрядно, изрядно, Клюковка. Обжорный ряд - это своего рода Каир. А где финики растут?
- В Африке, кажется?
- Изрядно, в Африке, где и чума же... А на Таганке вырастет финик?
- Нет, не по климату.
- Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?
- В Индии, Крестьян Крестьяныч.
- Преизрядно. А на Кузнецком мосту слон водится?
- Не видал, - юноша рассмеялся.
- Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем... Говорят, что ее к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик, примется он?
- Известно, засохнет и не примется.
- Тоже, думаю, тут ему не место. Ладно. Пойдем далее. Значит, все можно занести в Москву: и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут, вымрут... Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем... Ну, тут бы ей и капут. Так нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала на родную почву, для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что Москва, все едино... А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне али бы в Париже?
- Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, горячо отвечал юноша, - вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю Италию и Францию прошла, а в Марселе так ни единого человека в живых не оставила.
- Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что наша Москва-матушка, а Марсель - все едино, что наш Суконный двор... Для этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна по всей Европе. Это ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она вон пришла как в свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого, что мы - Индия, государи мои, Москва-река - сей священный Ганг, а Яуза с Неглинной - это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет... Вот что, милая девочка! - обратился он вдруг к Ларисе.
Девушка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора серьезно.
- Да, в ваших словах есть доля правды, - задумчиво сказал он.
- Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников. Поняли вы эту сказку, милая девочка? - вдруг обратился он опять к Ларисе.
У Ларисы на глазах блестели слезы.
- Поняла Крестьян Крестьяныч.
- То-то же. А то какая-то сорока на хвосте принесла, якобы из Турции некии младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по Кузнецкому мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели.
- А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? - робко спросила девушка.
- Няня-то, "Пахонина", милая девочка? А где захворала "Пахонина"? У сторожа церкви священномученика Власья. А кто в семье у сторожа-то был? Суконщики, фабричники, парии наши. Не няня заразила их, а они огорченной старушке на шею пестис повесили, да и сами перемерли... Вот что, девочка хорошая.
Веселый доктор замолчал. Все сидели такие же задумчивые. Мерно щелкал только маятник часов, да изредка с улицы доносились роковые каноны: "Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею"...
- Эх, кабы я был богат, - со вздохом сказал веселый доктор.
- А что? - спросил Атюшев-отец.
- Я бы еще чашечку испил.
- Так я вам налью, - поторопилась девушка.
- Плесните, милая барышня.
Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала чай и недоуменно посматривала то на отца, то на брата.
"Житейское мо-о-ре!"...
- Эх, кабы я был богат! - снова вздохнул весельчак.
- А что? - улыбаясь, спросил Атюшев.
- Уснул бы, ух, как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с больными возился. А там, к утру, его сиятельство, граф Салтыков, обер-полицмейстера присылает за мной, "по самонужнейшему делу", говорят. Испугался я: "Что такое, говорю, что случилось?" Флора, говорят, занемогла: не ест ничего...
- А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? - участливо спросила Лариса.
- Собака любимая у графа...
А на улице опять: "Житейское море!.." Веселый доктор посмотрел на часы и быстро встал.
- Ну, прощайтесь со мной, - сказал он, подавая руку хозяйке и целуя ее руку. - Прощайте, друзья. В Индию еду, в Симонов монастырь...
И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минутку к Еропкину, у которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и сидельцев кучились в разных пунктах города все более и более. У разных часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях шло непрестанное всемоление либо благочестивое разглагольствование.
- Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в Сыромятниках, пифик...
- А кто же он, этот фифик, батюшка?
- Не фифик, а пифик.
- Пи-фи-фи-фифик... Ишь, мудреное слово какое!
- Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: "О горе! Горе! Горе великому граду Москве!"
- Ох, Господи! Что же это будет!
- А ты слушай. "Горе, говорит, Москве... Пошлет на нее Бог каменный дождь, и избиет тот дождь велику живу душу, и скот, и птицу, и всех людей даже до сосущих младенцев..."
- Ох, святители! За что же, отец родной?
- А ты не перебивай... "И пошлет Бог, - говорит оный пифик отцу Мардарью, - огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет вниз под гору мимо Свечного ряда, да на Яблочный ряд, а от Яблочного ряда потечет та река чрез ряды Травяной и Семенной, и Рыбной, а из Никольских ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный ряд не захватит, потому что иконы там. Да потечет та река мимо рядов Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный, Зеркальной да Панской, Охотный да Голичный".
- Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?
- А за грехи, за немоленье.
- Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно.
- Мало, без усердия, не с чистым сердцем.
- Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росного, жги, кури темьяном-то Божьим до неба.
- Так-то оно так, да все не то.
- Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором.
- Оно точно.
- А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню.
- А может, Бог и смилуется. Только этот самый пифик говорит отцу Мардарью: "За чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас в Чудовом".
- Кто же он, отец родной?
- Амвросий, слышь, архиепископ...
- То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из волох родом.
- Это точно. Не архиерей он Божий, а Оброська-еретик...
- Ох, грехи, грехи!
- Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет. Вот что пифик сказывал.
- Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто же этот фифик-то самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то.
- Все это от темноты.
- Знамо, от темноты. Да где же нам свету-то взять? Только от вас, попов, и светимся.
- А он нас гонит, Обросим-то, архиепископ.
- За что же гонит-то?
- А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было... Оттого Бог и мор наслал на нас.
Так "гулящий попик", недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Охотного ряда, проповедовал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало в жар и в холод. Не было басни самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде "пифик" или "чудо", или "знамение", или "в образе старца" и т. п., которой бы не поверил народ и та из его интеллигенции, которая сидела по Охотным да Сундучным рядам. А теперь эти россказни вертелись или около "мору", или около будущего "каменного дождя", или же ожидаемой "огненной реки", - и все напряженно слушали ораторов вроде "гулящего попика". А "гулящий попик" представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы "наемное священство". Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть.
Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорее Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы, все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и "пифику" какому-то, которого никто не видел, и "каменному дождю", и "огненной реке", и "жупелу", и "старцам в сониях"! Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное и каждение ладоном до неба, и оглушительное колокольное славословие - та же "широкая масленица", старается, вместе с Еропкиным, вытеснить с улиц и площадей "гулящих попиков" с их блеющей до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжище настоящие попы, ставленные, хиритонисованные, и литургисают во всю ивановскую, "Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!" - кричит с негодованием самовидец московских оргий, Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. "Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье..."
А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собой и над всей Москвой страшный горючий материал. Он не видел, что сера уже клокотала под землей. По улицам уже ходили рассказы о "сониях", о "пификах", о плачущей иконе... Имя "не русского" архиерея начало повторяться чаще и чаще.
- У него, матыньки, келейник, запорожец во какой! Сама видела.
- С косой; мать моя, и табачище жрет.
- Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник.
- А там, мать моя, к попу Мардарию пифик, сказывают, приходил...
- Какой пифик, родимушка?
- А страшный, коленками назад.
- Владычица-матушка! Укрой от глада и мора!
И стоном стонет Москва от своей глупости. А между тем мор не унимается. Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице... А уж "чужой" и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут.
Вон от Троицы-на-рву, мимо Винных рядов, мастеровые несут покойника. Хмурые лица такие. "Гулящий попик" уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о "пифике" и уже козло-гласует: "Житейское мо-о-ре!.."
В тот же день, возвращаясь из своих разъездов Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание...
По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросалось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка и заглядывала в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.
- Да-да! - пробормотал доктор. - Да это, кажись, старый знакомый. Да и собачонка наша.
Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.
- Эй, служба! Здорово! - закричал доктор.
Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.
- Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? - улыбался доктор.
- Ах, ваше благородие! Как не узнать вас? - радовался солдат.
- А! Узнал, рыжий!
- Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы.
- Так-так. Вон и Маланья узнала. Ах ты, псина глупая!
Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.
- Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? - спрашивал доктор.
- Да с полковником Шаталовым, ваше благородие, из Хотин-города.
- Давно? И как пробрались в Москву?
- Еще летось... Ну, и в карантене проклятом высидели. И Меланья с нами, тоже службу несет.
- А приятель твой где?
- Забродя-то, ваше благородие?
- Да. В Турции остался? Жив?
- Да в карантене с нами был...
Рыжий замолчал.
- Ну, и что ж?
- Тосковал шибко. Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал да вишневый садочек, да леваду какую-то там. Бог его знает. Совсем рехнулся человек... Горпина да Горпина... Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут. Эх! Кусай ее мухи! - и рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал.
X. СМЕРТЬ ГРЕШНИКОВ ЛЮТА!
Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-то гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху. Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась.
По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии: Шафонского, Эразмуса, Ягельского, Лерхе и других Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища. Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела.
И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что "предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющей сообщение запереть".
И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь: Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую.
Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге. А там, там уже нет никому спасения. И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями.
- А ведь укусит себя до смерти, - качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в госпитале.
- Кто укусит? - спрашивал тот.
- Москва белокаменная...
- Как укусит?
- Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона. А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом. Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом.
Но об этом еще никто не думал тогда...
Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые оберегательные кордоны в Твери, Вышнем Волочке и Бронницах, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса...
- Я вас, граф, за то посылаю туда, - говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, - что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем "календаре" о постигшем нас ныне несчастии... А сие он должен был сделать по долгу службы, - добавила она, улыбаясь.
Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки.
Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки. Страшные пророчества "пифика" еще впереди.
Наступил август. Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца.
- Да, погребать уже некому, - мрачно сказал Еропкин. - Полицейские десятские все перемерли.
- Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, загадочно сказал веселый доктор.
- Как? - вскинул на него глаза Еропкин.
- У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы. Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых. Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!
- Прекрасная мысль, господин доктор! - обрадовался Еропкин. - Они будут рады...
- И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
И целые роты арестантов превращаются в мортусов.
Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках. Они ищут трупы - да чего искать! они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом.
"Ежедневно, от утра до ночи, - говорил очевидец, - тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах - воплощенные дьяволы! - длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где они прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцать разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах..."
Вон через Красную площадь, мимо Лобного места, скрипя немазаными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов... Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели, кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело. Головы. Ноги. Руки. Бороды. Молодое и старое, полунагое и нагое совсем тело. Тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья - и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах. Все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад. И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руках вместо кнута. Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов. Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь.
- Не-не, бисовая шкапа! - понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.
Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся, коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один, знакомый уже нам, "гулящий попик" в своей затасканной епитрахильке...
- Услыши ны, Боже! - возглашает он, воздев руки горе, - услыши ны. Боже, спасителю наш, упование всех концев земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, владыко, о грехах наших и помилуй ны!