Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку "Рудожелтым Кочетом", помещались рядом с своим начальством, забор к забору. В их же дворике поместили и "полковую Маланью", которая этому была очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру, вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее "чумой". Сделав страшные глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: "Чума! Чума! Чума!" Маланья, по природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.
   Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил себе места. Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!
   И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная ночь. Товарищ, растянувшись на койке, ровно, однообразно посапывает. Все спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается. Вспоминается родная Украина, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая левада и вишневый садочек... Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец на чужбине сохнет и на кушаке вешается... Вспоминается Заброде последнее свидание с Горпиною в этом садочке накануне рекрутчины... Забродю берут в "москали", завтра ведут в город "сдавать" как товар... А они с Горпиною думали под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись... Так нет, взяли-таки в "москали", не пожалели ни Горпининых горячих девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез... Да, все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме проклятой...
   Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина... А соловейко-то щелкает, соловейко заливается - словно "дяк" ночью читает над покойником... Горпина так и повисла на воловьей шее парубка захлебывается, плачет, обнимаючи да целуючи черноусого... И он всплакнул "парубоцькими" жгучими слезами, целуючи свою кароокую, полногрудую дивчину... А девичьи груди разорваться хотят под безутешное всхлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка... "Серденько мое!.." "Яблучко мое червонее!" - "Василечку мий, барвиночку зеленый, ох, ненько ж моя, матинько!" - "Я вернусь до тебе, моя ясочко"...
   - Э! Вернусь... Как тут вернешься!.. А вона вже, може, с другим спарувалася... Хоть повеситься, так впору!
   А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор, как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию, приносимую заключенным, раньше, чем они просыпались, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного "цуцинятка", и себя Заброде жаль...
   "Хиба утикти!" - словно обухом поражает его внезапная мысль... Бежать! Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украину, в зеленый гай, в вишневый садочек... Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины...
   Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие... На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце... Ведь отсюда бежать - не из полка бежать: за это не расстреливают, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою-Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет... Повидаться только с своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком женихается... О, не дай Бог! "Вона не женихается, вона мене выглядатиме"...
   Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан, туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится - "Мати Божа! Мати Божа!" - и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.
   Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забродя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.
   Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину... "Нехай и воно, бидне цуцинятко, по воли побигае"...
   - Хто там? - раздается окрик часового.
   Забродя молчит, он уже на заборе.
   - Стой! Хто там? Стрелять буду! - повторяется оклик.
   "Не попаде москаль, - думает Забродя, - далеко дуже... и оруже погане, не попаде"... И спускается на волю...
   "Раз-два-три".
   Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю. Вот тебе и воля, вишневый садочек, Украина... Только собака воет, да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному...
   IV. "МОРОВОЙ МАНИФЕСТ"
   В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот то там, то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышится то "Моровая язва", то "Перевалка", то "На Москву идет", то "До Москвы не дойдет", то уж "Пришла на Москву".
   Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди, да сидельцы из Охотного, Обжорного и Голичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц...
   - Вот тут оно и есть написано, - говорит он, стараясь, по-видимому, убедить краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые плутоватые глаза.
   - Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит.
   - Ну-ну, катай-катай, батька! - слышатся одобрительные возгласы из толпы.
   Попик откашливается, сморкается "Адамовым платком", как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:
   - Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание...
   - Ну, что ж ты мелешь! - перебивает его детина. - Это не про нас писано, а про солдат... Вне полка, слышь... А он на-ко что выдумал!
   - А ты не перебивай! - горячится попик. - Полк, это по-нашему приход, а то и дом...
   - Толкуй!
   - А ты ну, читай ин! - подстрекают другие.
   - Аще же рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках...
   - "По ризе!" - снова возражает детина. - Да это, братцы, только про попов писано... "По ризе!" Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А порки, поди, тоже риза по-твоему?
   Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество...
   - Аще же, - упрямо продолжает он, - рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней...
   - Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу... А где ты на Москве-то жреца найдешь? - настаивал пессимист-детина.
   - А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?
   - Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало...
   - Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на...
   - Ишь ты, жрец какой!.. Фу-ты ну-ты! Жрец! А самому, поди, жрать, нечего...
   Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.
   В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни "господина Великого Новгорода" и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро, бывало, толкаются у "веча", на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать, "гулящий поп" тут как тут. Обычай наемного священства, с утратою вечевой жизни, перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на "толкун". "Толкун" - это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто "попика гулящего" на часы, на панихидку, на литургейку махоньку, на алтынную...
   От таких "гулящих попиков" богомольная Москва каждое утро стоном стонала: то Голичный ряд задумает устроить "ходы с водосвятием" да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы, шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумает утереть нос своим благочестием и Голичному и Обжорному ряду с Ножовою линией и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то "гулящие попики" всегда на руку... Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим метутся и оглашают воздух неистовым карканьем.
   Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древле-московском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древле-вечевое, рыночно-уличное благочестие, из Охотного и Голичного ряда назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама, вечевые "гулящие попики" с их площадным литургисанием по найму.
   - Это не иереи, а дервиши, - говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма валят за импровизированными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, - подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.
   - Не ломайте старины, владыка, - предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, - сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, великая сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда...
   - А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, - настойчиво твердил владыка, - это не крестные ходы, а кулачные бои.
   Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию... Но об этом в своем месте.
   Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных "гулящих попов". Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.
   Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасителя... Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а "гулящий попик" и за алтын спасет душу.
   Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всеторговых людей.
   - Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, - пояснил он ближайшим соседям. - А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи...
   В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом и весь посиневший от холоду.
   - Православные! Прислушайте! - кричал он, проталкиваясь в середине.
   - Фролка, приказная строка! - оповещали голоса.
   - Православные! Что я принес!
   - Фролка, крапивное семя! - кричали другие.
   - Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымокал, - издевается детина из Голичного ряда.
   Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы, как должную дань народного внимания.
   В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи.
   Фролка - чернильная душа служил помощником подкопииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим "благодетелям" из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком...
   Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими "от невоздержания" руками, говорил торопливо и таинственно:
   - Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам... Манифест...
   Все вытянулись, недоумевая, о ком речь...
   - Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.
   - Да о ком? - огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. - Об твоей чернильной душе, что ли?
   - Нету, Спиря, об ей, об моровой язве...
   - Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы...
   - Сам, Спирюшка, взял отай... Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!
   - А ты читай вслух! - заволновалась толпа, - не связывайся с им.
   - С ним не спорь, у него голицы на уме.
   "Гулящий попик", пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос... Значит, он прав: она будет на Москве... Может быть, уже пришла... Будет корм у "гулящего попика", она накормит.
   - Ну, ин с Богом чти! - понукал он Фролку. - Во имя Отца...
   - Слушай, православные! Долой шапки!
   Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал:
   - "Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица Всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие".
   Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производит на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом... водкой... Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха - он не получил никакого образования... Фролка пропал - шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не... да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было - теперь оно на дне косушки сидит... У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали... И его слушают теперь, во царевом кабаке, где и бьют притом...
   - "Война, - продолжал он торжественно, - столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге".
   Чтец особенно ударил на слова "опасность заразительной моровой язвы". Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было от чего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше...
   - "Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго простережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной вам и отечеству верности"...
   Кругом мертвое молчание. Тяжело дышат напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает... И у чтеца на глазах слезы... в глазах светится что-то человеческое... прежнее, чистое...
   Но пьяный голос крепнет: "Опытами известно, что заразительные болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащие всякие шелковые, бумажные, шерстяные вещи и уборы"...
   - Что, слышал! - не без яду шепчет "гулящий попик" врагу своему, детине из Голичного ряда.
   - Молчи, мухов объедок!
   - ..."а особливо когда оные из зараженных мест без выветривания и вседневного между рук человеческих употребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки (продолжается чтение). Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ее пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякого изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякие от неприятеля в добычу полученные или же в землях его и зараженных в Польше, за деньги купленные вещи шелковые, бумажные, шерстяные, нитяные, железные, медные, кожаные и другие тому подобные, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленные признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантенных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбителя божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантенным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнения по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих"...
   Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных...
   - Али набор, паря, вычитывают?
   - Набор... турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет...
   - Что ты?!
   - Пра... Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил...
   - Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, - убивается баба, страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала...
   - Жрецы?! Каки жрецы? Где?
   - В Голичном, слышь, ряду... жрец на жреце!
   - Батюшки-светы! Что ж это будет!
   Гвалт усиливался, мешал слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.
   - Легче, православные! Не дави! Ой!
   - Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!
   - Задавили!.. Батюшки, задавили!..
   - Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!
   Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:
   - "Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единственно к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из находящихся в службе или же для промысла своего при армеях наших и в Польше не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем отечества, но что паче все и каждый будут как истинные граждане усердно стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по меньшей мере из простоты и невежества преступником, а, сохрани от того Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом немедленно обнародовать. Дан..."
   Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей живой кафедры.
   - ...дан! Ой, разбойники! Православные!
   - Батюшки! Казаки бьют!
   - А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!
   - Народ бунтуют! Кто бунтует?..
   - Фролка приказный. Моровой манифест вычитывал, - доносит детина из Голичного ряда.
   - Ай-ай-ай! Беременну бабу задавили... Ох!
   - Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!
   Фролка стоял, покинутый народом. Такое торжество всенародное и такой позор! Он, Фролка, - "бунтовщик!..". "Господи! О! Просвети ты их..."
   Фролка безутешно плакал.
   V. ЛОКОН МЕРТВЕЦА
   Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние моменты отходившего в вечность 1770 года.
   Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского: ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с умирающим старым годом... Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги... Наконец, Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она остановилась над одной фразой...
   И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола, молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружевцо на пухлой кисти левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.
   - "Учинит достаточными..." Гм... - сказала она как бы про себя. - А точно ли они достаточны? А?
   И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на Орлова и Вяземского.
   - В чем изволите сомневаться, ваше величество? - спросил последний нерешительно.
   - Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее фразе манифеста): "Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества бич гнева Своего..." Как они всегда крупно пишут м ы, н а ш и, крупнее в с е щ е д р а г о Б о г а (добавила она вскользь)... - А достаточны ли, полно, сии наши учреждения?
   - Мы уповаем, государыня, что всемогущий Бог учинит их достаточными, - смело отвечал Орлов.
   - О! Вы все, Орловы, бойки, - улыбнулась императрица.
   - На словах, ваше императорское величество? - как-то странно спросил Орлов.
   - Нет, я этого не сказала, граф, и не думаю: Орловы доказали неоднократно, что они бойки на деле... Вон и теперь, давно ли граф Алексей Григорьевич возвеселил всю Европу чесменским фейерверком? А я думаю вот об этой, как ее величать не ведаю, "Перевалка" ли, "Язва" ли, "Чума" ли... Сожжем мы и ее, как сожгли турецкий флот? Не придется ли и против нее послать Орловых?
   - Как будет угодно вашему величеству!
   - А уверены ли вы в расторопности тех лиц, коим вверено сие дело ныне?
   - Я их всех знаю, государыня, да некоторых и вы изволите помнить: нашу китайскую карантенную стену ограждают с командами генералы Шипов, Воейков и Щербинин, князь Мещерский - со стороны Польши и Малороссии, а Москва и Петербург, как изволите знать, ограждены от язвы двойными смолеными рубашками и изрядным количеством чесноку...
   Государыня засмеялась и, взглянув на Вяземского, который еще ни разу не улыбнулся, сказала весело:
   - Четыре поименованные генерала напоминают мне письмо Вольтера: он пишет, что уксус, называемый "четырех разбойников", самое есть действительное средство от заразы. Как вы думаете, князь, похожи наши генералы на этот уксус?
   - Похожи, ваше величество, только на разбавленный водою, - отвечал Вяземский, не улыбаясь.
   - То есть как?
   - Слаб оказался наш уксус, государыня... Чеснок понадобился...
   - Вы разумеете вторую карантенную линию за Москвою?
   - Так точно, ваше величество.
   Императрица опять задумалась и опять машинально поправила кружевцо рукава...
   - Крупно, крупно пишут. Меня крупнее Бога на бумаге ставят, - как бы про себя говорила она. - Его одною заглавною буквою, а меня всеми литерами...
   - Для черни сие делается, ваше величество, для подлого народа, подсказал Вяземский.
   - Попа знают и в рогоже... А какие офицеры охраняют вторую карантенную линию? - обратилась императрица к Орлову.
   - В Боровске - Булгаков, ваше величество, в Серпухове - Свечин, в Калуге - Ергольский, в Алексине - Сенденгорс, в Кашире - Толстой, в Коломне - Хомутов...
   - Шесть изрядных головок чесноку, - снова улыбнулась императрица. - А московский главный начальник граф Петр Семенович, смоленая рубашка?
   - Смоленый сарафан, ваше величество, - отвечал Орлов.
   - Да, почти саван... стар уж он... кашкой пора кормить...