С тех пор Тру Бель его больше не видела и даже не знала, имела ли Вера Луис счастье встретиться с ним вновь. Лично ей хватало воспоминаний.
   Я много думала о нем и зачастую не совсем понимала, был ли он на самом деле тем золотым ребенком, которого любила Тру Бель, да и Вайолет тоже. А не был ли он просто пустым и заносчивым жадиной, трясущимся над своим сюртучком с серебряными пуговицами и над прочей чистенькой одежкой? Собравшимся в дальний путь, чтобы унизить даже не своего отца, а свою расу.
   Если волосы красивы, то чем длиннее они, тем лучше. Так ему сказала Вера Луис, а поскольку она в этих вещах разбиралась, он ей поверил. Во всем остальном ей, пожалуй, доверять не стоило, но эта мысль стала для него непререкаемой истиной. Поэтому-то золотые локоны и вились у него по плечам, хотя суждение о приличествующей длине волос – и это в щепетильном Балтиморе вынесла женщина, скрывшая от него правду относительно того, кем она ему приходится: матерью, владелицей или благодетельницей. Еще в одном она ему не солгала (пусть ей понадобилось восемнадцать лет, чтобы решиться на это), что его отец действительно был черномазым.
   Вот я вижу его на дороге в двухместном фаэтоне. Он правит красивой лошадью – Вороной. Позади пристегнут большой сундук, доверху набитый превосходными рубашками, бельем, вышитыми простынками и наволочками. Там же портсигар и серебряные вещицы для утреннего туалета. Рядом на сиденье аккуратно свернутое пальто, долгополое, светло-коричневое, с темно– коричневым воротником и такими же обшлагами. Он уже далеко от дома, начинается сильный дождь, но на дворе август, и ему нехолодно.
   Левое колесо наезжает на камень, он слышит или думает, что слышит, какой-то стук, похоже, сундук сдвинулся с места. Он натягивает вожжи, спрыгивает на землю и забирается под сиденье посмотреть, все ли в порядке с его вещами. Нет, не все, сундук и вправду отвязался – соскользнула веревка, и поклажа вот-вот упадет. Он развязывает веревку и заново стягивает ее.
   Довольный результатами своего труда, но раздосадованный проливным дождем, от которого страдает одежда, и затянувшейся дорогой, он оглядывается по сторонам. Слева за деревьями он видит. обнаженную, черную как лесная ягода женщину. Она покрыта грязью, в волосах ее запутались листья. У нее большие ужасные глаза. Увидев его, она вздрагивает, поворачивается, чтобы броситься в бегство, но ударяется головой о дерево, о которое только что опиралась. Испуг ее так велик, что она готова бежать не разбирая дороги. Однако удар оказался слишком силен, и она падает.
   Он смотрит на нее и, придерживая рукой шляпу, делает быстрое движение к фаэтону. Он не желает ничего знать – больше того, он уверен, что пытается сейчас убежать не от женщины, а от привидения. Он хватает вожжи, но невольно задерживается взглядом на своей лошади. Та тоже черная, голая, блестящая от льющейся по ней воды, а к лошади он питает самые теплые чувства. Внезапно ему приходит в голову, что все это как-то странно: с такой нежностью думать о лошади и испытать отвращение при виде той женщины. Ему становится немного стыдно, самую малость, и он решает удостовериться, что все это ему привиделось, никакой черной женщины нет.
   Он привязывает лошадь к молодому деревцу и шлепает под дождем к тому месту, где она упала. Она лежит на земле, открыв рот и раскинув ноги. На ее голове образовалась большая ссадина. У нее большой тугой живот. Он наклоняется, задержав на секунду дыхание, боясь неприятного запаха, инфекции или чего-то еще, что может проникнуть в него или каким-то образом его коснуться. Она кажется ему мертвой или надолго потерявшей сознание. Еще он видит, что она молода. Он ничем не может ей помочь и чувствует облегчение. Затем он замечает, что живот шевелится. В животе что-то есть.
   Он не помнит, коснулся ли он ее или нет, но хорошо видит, как идет прочь и опять забирается в фаэтон, намереваясь продолжить путь. Эта картина ему не нравится, ему не хотелось бы хранить в памяти подобное воспоминание. Хотя, если учесть, откуда он едет и почему, а также вспомнить, куда он едет и зачем, то понятным становится его нарочитая и даже навязчивая беспечность. Сцена, грозящая перерасти в комическую, наверняка, была бы не по душе Вере Луис, но, может быть, она предотвратит отцеубийство. Может быть.
   Он встряхивает свое длинное пальто, только что лежавшее рядом с ним на сиденье, и набрасывает на женщину. Затем сгребает ее в руки и несет, спотыкаясь под неожиданно тяжелым грузом, в свою коляску. С большим трудом ему удается пристроить ее на сиденье, головой в противоположный угол. Ее нога касается его покрытого грязью, но от этого не менее великолепного сапога. Он хочет надеяться, что она не сдвинется с места, а уж с ее босой и грязной ногой придется примириться, лучше так, чем голова на плече. Он правит осторожно, старательно объезжая рытвины и ухабы в страхе, что она упадет с сиденья или, шевельнувшись, случайно заденет его.
   Путь его лежит к некоему дому на окраине городка под названием «Вена». В доме живет его отец. Сейчас ему кажется занятной, если не сказать забавной, мысль встретить своего черномазого родственника, которого он никогда в жизни не видел (и который не сделал ни одной попытки увидеть его), неся на руках черное обмякшее женское тело, текучую женскую плоть. Если она, конечно, не проснется, и рябь, временами пробегающая по ее животу, останется такой же легкой. Эта мысль беспокоит его – вдруг женщина придет в сознание и нарушит его собственные темные планы.
   В задумчивости он забывает смотреть на нее. Взглянув же, замечает струйку крови, стекающую по лицу на шею. Синяк от удара о дерево не мог послужить причиной ее обморока, она, должно быть, ударилась головой о камень при падении. Однако она дышит. Теперь он боится, как бы она не умерла – во всяком случае, до тех пор пока он не добрался до дома, указанного ему Тру Бель и описанного просто и ясно, как на детской картинке.
   Дождь, видимо, намерен преследовать его весь день: как только ему начинает казаться, что ливень вот-вот прекратится, становится еще хуже. Он едет по крайней мере шесть часов, хозяин же гостиницы уверял его, что он будет на месте до темноты. у него возникают сомнения. Его не прельщает перспектива оказаться ночью в дороге, да еще с таким пассажиром. Вот перед ним открывается долина, по которой до нужного ему дома, расположенного рядом с Веной, всего час езды – и он успокаивается. Дождя больше нет. Однако этот час оказывается самым долгим, полным болезненных раздумий и воспоминаний о домашней роскоши, которую он оставил. Добравшись до нужного дома, он въезжает во двор и обнаруживает сарай с двумя стойлами. В одно из них он заводит лошадь и тщательно вытирает ее. Затем набрасывает на нее попону и осматривается в поисках воды и корма. Он не спешит. Это важное дело, к тому же он не уверен, что за ним не наблюдают. Он даже хотел бы, чтобы это было так, чтобы черномазый подсматривал за ним, разинув рот, сквозь какую-нибудь щель в дощатой стене.
   Но никто не появляется и не заговаривает с ним, так что в конце концов в доме, может быть, никого и нет. Лошадь устроена на ночь (он замечает, что одна подкова почти отвалилась), и теперь он может пойти к коляске за сундуком, отвязать его и, подняв на плечо, нести в дом. Что наносит немалый вред его жилету и шелковой рубашке, и без того изрядно запачканным. Взойдя на маленькое крыльцо, он даже не пытается делать вид, что стучит в дверь, которая закрыта, но не заперта, входит и первым делом ищет, куда бы ему поставить сундук. Ставит его прямо на земляной пол и осматривает дом. Скромный, обжитой, холостяцкий, больше сказать ничего нельзя. Имеются две комнаты, в каждой койка, в одной стол, стул, камин, кухонная плита. Плита холодная, в камине горка золы, углей уже нет. Хозяин отсутствует один день, от силы два.
   Оставив сундук, он возвращается за женщиной. Теперь, когда сундук вынут, кажется, что фаэтон слегка осел на один бок. Он тянется через дверцу и берет на руки свою спутницу. Кожа ее обжигающе горяча. Долгополое пальто волочится за ним по грязи, пока он идет по двору. Войдя, он кладет ношу на койку, и тут же ругает себя за то, что забыл сначала откинуть одеяло. Теперь она лежит поверх постели, и ее больше нечем укрыть, кроме опять того же пальто. Которое, похоже, безнадежно испорчено. Он идет в другую комнату и, порывшись там в деревянном ящике, находит женское платье. Осторожно стащив пальто, он накидывает на распростертую фигуру платье из ящика, пропитанное каким-то странным запахом. Теперь открыть сундук и взять оттуда белую хлопковую рубаху и шерстяной жилет. Свежую рубаху он накидывает на спинку единственного стула, чтобы не вешать на вбитый в стену гвоздь и не порвать тонкого полотна. Затем внимательно просматривает одежду, проверяя, не намокла ли она. Надо развести огонь. В ящике у камина есть дрова, а в темном углу – фляга с керосином, которым он брызгает на свежие поленья. Спичек нет. Он долго ищет их и, наконец, нащупывает в банке, завернутые в тряпицу. Спичек ровно пять штук. Пока он занимался поисками, керосин испарился. Он не привык утруждать себя подобными вещами. Ведь всегда же найдется кому зажечь очаг, правда? Но он не отчаивается, и скоро в камине гудит пламя. Теперь он может сесть и выкурить сигару в ожидании хозяина. Человека, которого, по его предположениям, зовут Генри Лестрой, хотя, если учесть выговор Тру Бель, его имя может оказаться несколько другим. Человека ничем не примечательного, кроме разве что своего умения выслеживать добычу в лесу, есть у него такая репутация – видимо, он, на самом деле, несколько раз кого-то там поймал. Впрочем, давно, судя по рассказам Тру Бель, а именно она поведала ему обо всех подробностях, кто же еще, если Вера Луис заперлась у себя в спальне, а в другое время, когда он пытался вызнать у нее правду, просто отворачивалась. Генри Лестори, или Генри Лестрой, а может быть, и еще как-нибудь, да кого это, в конце концов, волнует. Разве что женщину, которая прокляла тот день, когда впервые увидела его, и много лет спустя поспешила спрятаться в спальню, лишь бы не вспоминать об этом вслух. Она бы пожалела и о том, что родился ребенок, отказалась бы и от него, если бы он не родился золотым, а она никогда не видела подобного цвета, только, может быть, на утреннем небе да на бутылках шампанского. Тру Бель рассказывала ему, что, увидев его, Вера Луис улыбнулась и воскликнула: «Да он золотой. Совершенно золотой»! Так они его и назвали, не отправив в католический приют для найденышей, куда белые девушки припрятывали плоды позорной любви.
   Он знает об этом уже семь дней. Скоро будет восемь. И уже два дня знает, как зовут его отца и где находится его дом. Сведения были предоставлены ему женщиной, которая стирала и готовила для них, посылала ему в школьный пансион сливовое варенье, хлеб и ветчину, отдавала его рваные рубашки старьевщику, лишь бы он не ходил в штопанном, и всякий раз увидев его, с улыбкой качала головой. Но даже когда он был совсем малышом с копной золотистых кудряшек на голове и она кормила его пирожком с тарелки, ее улыбка выражала скорее удивление, чем радость. Иногда, купая его, обе они, кухарка и белая госпожа, бросали тревожные взгляды на его ладони и на жесткие завитки волос. Ну, положим, тревожилась одна Вера Луис, а Тру Бель только улыбалась, и теперь он знал, почему улыбалась она, эта черномазая. Сам такой. Ему всегда казалось, что они бывают только одной породы – как Тру Бель. Черные и все тут. Как Генри Лестрой. Как эта грязная женщина, храпящая на койке. Но была и другая порода – его.
   Похоже, дождь совсем прекратился. Он ищет, нет ли чего поесть, такого, что не надо готовить, съедобного, одним словом. Находится только бутыль со спиртным. То и дело прикладываясь к горлышку, он садится перед огнем.
   В тишине, какая бывает после дождя, он вдруг слышит топот копыт. Выглянув во двор, он видит человека верхом на коне, с изумлением рассматривающего его фаэтон. Он приближается к незнакомцу.
   – Здравствуйте. Вы, случайно, не родственник Лестори? Генри Лестроя, или как там его?
   Всадник смотрит на него, не мигая.
   – Нет, сэр. Это Вена. Я враз и назад.
   Он не понимает ни слова из сказанного. К тому же он изрядно пьян. Это к счастью. Может быть, теперь ему удастся уснуть. Нет, нельзя. Вдруг вернется хозяин, вдруг женщина или проснется, или умрет, или родит, или…
   Когда он остановил коляску, привязал лошадь и под проливным дождем пошел к деревьям, не потому ли он это сделал, что ужасающего вида существо, лежавшее в мокрой траве, составляло его полную противоположность и, значит, могло служить ему защитой и лекарством против того предполагаемого, чем, по его мнению, являлся его отец, а следовательно (если бы это можно было как– то обозначить), против него самого. Или что-то в существе видении, как он думал, – странным образом задело его? Что-то давно знакомое: оно мелькало ему в отведенных в сторону глазах слуг из пансиона, в танце чистильщика сапог, отбивавшего чечетку за один цент. Не почудилось ли ему в этом испуганном призраке родное и уютное, чему можно довериться вполне и отдаться безбоязненно? Да, возможно. Но как же можно жить с этими всклокоченными похожими на листву волосами? с непостижимой кожей? Правда, он уже жил с этим и в этом: Тру Бель была его первой и главной любовью, и поэтому отсутствие этой всклокоченности и черноты было непредставимым. И если его бросало в дрожь при мысли, что она дотронется до него, соскользнет немного влево и навалится на его плечо, он все-таки преодолел содрогание. Сглотнул слюну и щелкнул кнутом по лошадиной спине.
   Мне нравится воображать его таким. Прямая спина на высоком сиденье фаэтона. Дождь, спутывающий ему волосы, растекающийся лужицей под каблуками сапог. Прищур серых глаз, всматривающихся в пелену дождя. Вдруг, без всяких на то предварительных знаков, как раз в тот момент, когда дорога вступает в долину, дождь останавливается, и вот уже высоко над головой топится на небе белое сало солнца. Теперь ему слышно не только то, что творится у него внутри. Липкие мокрые листья с шелестом освобождаются друг от друга. Легко падают в воду орехи, куропатки, прятавшие клювы под своими маленькими пугливыми сердечками, вытягивают шейки. Белки, добежав до конца веток, замирают и осматриваются, пытаясь понять, опасна ли жизнь и если да, то насколько. Лошадь потряхивает гривой, чтобы разогнать тучу комаров. Он слушает так внимательно, что не замечает, как проехал мимо верстового столба с надписью ВЕНА, вырезанной на камне сверху вниз. На расстоянии чуть более полумили он видит крышу дома. Дом может принадлежать кому угодно. Но, может быть, под его кровом, вместе с креслом-качалкой без подлокотников, брошенным посреди жалкого дворика, и болтающейся на петлях дверью с веревкой вместо замка, приютился его отец.
   Золотко Грей осаживает лошадь. Это он умеет. Так же хорошо он, пожалуй, только на пианино играет. Спрыгнув на землю, он подводит лошадь к дому, посмотреть. Где-то поблизости есть скот, он чувствует запах, но маленький домик, похоже, пуст, если вовсе не заброшен. И уж, наверняка, его владелец не ждет в гости человека с собственным выездом – в ворота едва может пройти толстая женщина, но не больше. Он распрягает лошадь, заводит ее вправо и позади дома под деревом, названия которого не знает, обнаруживает два открытых стойла, одно из них чем-то занято. За спиной он слышит стон, но не торопится к коляске взглянуть, очнулась ли его спутница, умерла или упала с сиденья, а продолжает идти. Подойдя поближе, он видит, что во втором стойле лежат корыта, мешки, бревна, колеса, сломанный плуг, маслобойка и железный сундук. Есть и коновязь, к которой он прикручивает лошадь. Теперь воды, думает он. Воды для лошадки. То, что он издали принял за насос, оказывается топором, вбитым в деревянную колоду. Но подошел он сюда не зря, в корыте рядом с колодой есть вдоволь дождевой воды. Лошадь он напоит, но где же другие животные, запах которых он чувствует, но их самих не видит и не слышит? Коляску перекосило от сбившегося на одну сторону груза, лошадь жадно пьет. Золотко Грей осматривает застежки на сундуке и только потом направляется к двери с болтающейся на ней веревкой. Это-то меня и беспокоит. То, что он в первую очередь думает об одежде, а не о женщине в коляске. Проверяет застежки на сундуке, а не прислушивается к ее дыханию. Как-то не нравится мне это. Но вот он соскребает грязь со своих балтиморских подошв, прежде чем войти в избушку с земляным полом, и я его больше не ненавижу.
   Внутрь дома медленно втекает свет и, устав прокладывать себе путь сквозь промасленную бумагу в заднем окне, отдыхает на земляном полу, не в силах подняться выше Греевой поясницы. Самое замечательное в комнате – очаг со свежими дровами, обложенный начисто отдраенными камнями, сверху из которых торчат два крюка для котелков. Из всего остального – кровать, деревянная, с аккуратно заправленным одеялом пыльного цвета на комковатом матрасе. Набитом не сеном и уж, конечно, не пером или ароматными травами. А тряпками. Ни на что больше не годным рваньем в тиковом чехле. Это напоминает подушку, сшитую Тру Бель для Кинга, чтобы тот спал у ее ног. Грозное собачье имя принадлежало, однако, не псу и даже не коту, а кошке с безвольным характером, за что Тру Бель ее и любила. Итак, две кровати и один стул. Хозяин дома садится за стол в одиночестве, но имеет две кровати, причем вторая в комнате за крепко сколоченной и хорошо пригнанной дверью, лучше, чем дверь в дом. В этой же комнате, во второй, то бишь, ящик, в котором поверх остального барахла лежит зеленое женское платье. Он входит и осматривается с таким видом, будто ничего особенного не происходит. Поднимает крышку и видит платье, ему интересно, что там еще, но, взглянув на платье, вспоминает, зачем сюда пришел, уж этого-то ему забывать не следовало – в соседней комнате на кровати хрипит, открыв рот, женщина. Может быть, он надеется, что, если не обращать на нее внимания, она очнется и убежит и не надо будет принимать никаких решений? Или умрет, что одно и то же.
   Я знаю, он избегает лишний раз смотреть на нее и подходить к ней. И это после того, как сделал самое трудное, самое главное, вернулся за ней и поднял из травы, цеплявшейся за брюки, не задержавшись взглядом на ее наготе, хотя густой кустик волос, такой густой, что, высохнув, с трудом пропустил бы ищущие пальцы, заставил его содрогнуться. Он старался не смотреть и на другие волосы, те, которые на голове, да и на лицо тоже, уткнувшееся в траву. Глаза он видел, оленьи глаза, смотревшие на него сквозь струи дождя, глаза, прикованные к нему, когда она пятилась назад, когда тело ее рванул ось прочь от него. Жаль только, что у нее не оказалось оленьего чутья, чтобы мгновенно понять, куда она бежит, и вовремя рассмотреть на своем пути огромный клен. Вовремя. Идя к ней, он не был уверен, что найдет ее в траве – она могла подняться и убежать – но он надеялся, что если она там, оленьи глаза будут закрыты. А вдруг открыты? Самоуверенность его иссякла. Убедившись, что все в порядке, он преисполнился благодарности и нашел силы поднять ее.
   Повозившись со своим сундуком, он выходит во двор. От яркого света у него у самого закрываются глаза, он приставляет ладонь ко лбу и, прищурившись, выглядывает сквозь пальцы. Вздох, исторгнутый из его груди, глубок: призывание силы и терпения, так необходимых в жизни, а особенно в его жизни. Видит ли он поля вдали, ломко шуршащие и сохнущие на ветру? Вереницу грачей, возникших ниоткуда, взметнувшихся и опять исчезнувших? Запах невидимых животных, с жарой усилившийся, смешивается с вездесущей мятой и чем-то фруктовым, что давно пора снять с дерева. Никого нет, но он ведет себя так, словно за ним кто-то наблюдает. Вот воспитание. Всегда держи себя так, как будто ты находишься в присутствии постороннего человека, благожелательного, но от этого не менее впечатлительного.
   Она все еще на прежнем месте. Ее очертания едва различимы в тени, отбрасываемой поднятым верхом коляски. Все в ней буйно и дико, но это потому, что под длинным пальто она обнажена, а что мешает Золотку думать, что обнаженная женщина может взорваться в его руках или, что хуже, он в ее. Ее надо засунуть в тиковый матрас вместе с прочим рваньем и зашить, чтобы не видно было выпуклостей и колыханий ее тела. Но она здесь, и он вглядывается в тень, чтобы увидеть ее лицо и оленьи глаза. Оленьи глаза закрыты, и, слава Богу, их будет не легко открыть, они запечатаны кровью. На лбу содрана кожа, и кровь из ссадины, прежде чем свернуться, успела затечь на глаза, нос и одну щеку. Но темнее, чем спекшаяся кровь, ее губы, пухлые до смешного, пухлые до боли в сердце Я знаю, он лицемер и про себя он сочиняет историю похлеще, чтобы потом рассказать ее кому-нибудь, отцу, например. Как он ехал и как вдруг увидел и спас дикую черную девушку, причем безо всяких колебаний. Я ни минуты не раздумывал. Вот, посмотри, что стало с моим пальто, а рубашка, ее теперь хоть выбрасывай, ты такой рубахи, поди, и не видел. Перчаток я не надевал, у меня с собой перчатки из телячьей кожи, но я так ее нес. Прямо голыми руками. Из травы в коляску. Из коляски в эту хибару, не знал еще, что за люди тут живут. Да хоть кто угодно. Сразу же положил ее на деревянную кровать, потому что она оказалась тяжелее, чем я ожидал, и в спешке забыл снять одеяло, чтобы укрыть ее. Побоялся запачкать кровью матрас, да он, впрочем, и без того, может быть, грязный. Пошел в другую комнату, раздобыл вот это платье и закрыл ее получше. Правда, под ним она почему-то казалась более раздетой, но что я мог поделать.
   Он лжет, лицемер он эдакий. Что стоило ему открыть свой толстый сундук и достать оттуда простынку с ручной вышивкой или даже свой утренний халат? Молодой он еще.
   Совсем юный. Он думает, что история его превосходна и, если правильно ее подать, она произведет на отца должное впечатление. Но мы-то знаем. Он хочет похвастаться своими подвигами наподобие странствующего рыцаря, который хвалится хладнокровием, с каким он вытаскивал из драконьей груди шип, чтобы опять вдохнуть жизнь в огнедышащую пасть. Только это чудовище еще опасней, оно кроваволикая девушка с блестящими глазами, подвижными выпуклостями и пухлыми губами, такими пухлыми, что сердцу больно.
   Интересно, почему он не вытирает ей лицо? Потому что так у нее более зверский вид? Более подходящий для сцены спасения? Если она придет в себя и вцепится в него, он только обрадуется, он вспомнит сказку, которую ему рассказывала Тру Бель, про то, как человек спас гремучую змею, заботился о ней и слишком поздно убедился, что змеиная натура неисправима. Пусть так, но он же еще совсем юный, он страдает, и я прощаю ему его самообман и напыщенные фальшивые жесты, а видя, как он – пожалуй, излишне быстро – глотает тростниковую водку, найденную в домике, думая о своем пальто и не обращая внимания на девушку, я не испытываю раздражения. У него в сундуке пистолет и серебряный портсигар, но он все равно еще мальчишка, вот он и сидит на единственном стуле, размышляя, не сменить ли ему одежду, еще влажную от дождя, всю в поту, крови и земле. А может, убрать со двора сломанное кресло-качалку? Или пойти проверить лошадь? Раздумывая над тем, что ему теперь следует предпринять, он слышит на дворе приглушенный размеренный стук копыт. Взглянув на девушку и удостоверившись, что зеленое платье на месте и кровь тоже, он открывает дверь и выглядывает во двор. Вдоль забора выплывает навстречу ему черный мальчик верхом на муле.
   Он бы, конечно, сказал: «С добрым утром», хотя утро уже прошло, только он подумал, что тот человек, пошатывавшийся на ступеньках, белый, и надо ждать, когда он сам заговорит. Пьяный к тому же, рассудил он. Из тех господ, которые после большой попойки всю ночь валяются на дворе, а не под боком у жены, и будят их по утрам собственные собаки, облизывающие им лицо. Он подумал, что пьяный барин ищет мистера Генри, что он ждет его, ему нужны дикие индюшки и немедленно, черт побери – или шкурки, или еще что-нибудь, что мистер Генри ему обещал, задолжал или продал.
   – Здравствуйте, – сказал пьяный барин, и если черный мальчик еще сомневался, белый он или нет, неулыбчивая улыбка, адресованная ему вместе с приветствием, рассеяла его сомнения.
   – Сэр?
   – Ты здесь живешь?
   – Нет, сэр.
   – Нет? Тогда где?
   – С Вены я.
   – Вот как. А куда ты направляешься?
   Это хорошо, когда они спрашивают. Хуже, когда они просто говорят, обязательно скажут такое, что слушать тошно. Мальчик дернул за завязку своего мешка.
   – Да насчет скота. Мистер Генри сказал, иди глянь скотину.
   Вы видели? Улыбки как не бывало.
   – Генри? – спросил мужчина. Он даже в лице переменился. Кровь бросилась в голову.
   – Ты сказал, Генри?
   – Да, сэр.
   – Где он? Где-нибудь поблизости?
   – Не знаю, сэр. Нету его.
   – Где он живет? В каком доме?
   Ага, подумал мальчик. Он не знает мистера Генри, но ищет его.
   – Да тута.
   – Что?
   – Да енто вот дом-то евонный.
   – Это его дом? Он живет здесь?
   Кровь отхлынула от его лица, яснее стали глаза.
   – Да, сэр. Когда дома. Нынче нету его.
   Золотко Грей нахмурился. Ему казалось, он узнает этот дом без всякой подсказки, и, удивленный, что не сумел этого сделать, он повернулся и стал рассматривать строение.
   – Ты уверен? Ты уверен, что он живет здесь? Генри Лестрой?
   – Да, сэр.
   – Когда он вернется?
   – Да хоть завтра.
   Золотко Грей пробежал большим пальцем по нижней губе. Затем отвел глаза от лица мальчика и вперил взор в дальние поля, все еще потрескивающие на ветру.