– Так зачем, говоришь, ты сюда явился?
   – Скотину глянуть.
   – Какую скотину? Кроме моей лошади, тут никакой скотины нет.
   – Вон она, на задах, – он ткнул пальцем в сторону дома и скосил глаза. – Они завсегда вылазят. Мистер Генри сказал, чтобы я загнал, если вылезут.
   Золотко Грей не расслышал гордости в голосе мальчика: «Мистер Генри сказал, чтобы я…», он был так ошеломлен, что от избытка чувств засмеялся.
   Так вот оно, значит, какое – место, куда он держал свой путь и куда в любой день теперь мог явиться чернейший из черных мистер Генри.
   – Ну так что же. Отправляйся по своим делам.
   Мальчик цыкнул на мула, просто так, для порядка, и наподдал ему розовыми пятками по бокам, чтобы привести его в движение.
   – Постой-ка, – Золотко Грей поднял руку. – Когда закончишь свое дело, вернись сюда. Мне нужна твоя помощь. понял?
   – Да, сэр. Я враз обернусь.
   Тем временем Золотко Грей отправился во вторую комнату переодеться. Сейчас он решил выбрать что-нибудь элегантное и серьезное. Настал подходящий момент. Взять тонкую рубашку, встряхнуть темно-синие брюки, подогнанные точно по фигуре. Самый подходящий момент и единственный момент, потому что отныне Вена будет знать его в той одежде, которую он выберет сейчас. Когда он достал из сундука и выложил на койку желтую рубаху, брюки на костяных пуговицах и жилет цвета сливочного масла, одежда напомнила ему плоского пустого человека с заложенной назад рукой. Он сел на грубый матрас, в ногах у плоского человека, и, увидев на ткани темные пятна, понял, что плачет.
   Только теперь, думал он, когда я знаю, что у меня действительно есть отец, я чувствую его отсутствие: Пустое место, которое он мог занимать, но его нет. Раньше я думал, что нормально быть одноруким, что все однорукие, вроде меня. Теперь я чувствую, что рука ампутирована. Хруст ломающейся кости, рассеченная плоть, перерезанные сосуды, смятенный ток крови и изумленные нервы, вздрагивающие и извивающиеся. Ноющая боль. Она будит меня своим нытьем, а когда я сплю, продолжает бубнить свое так глубоко, что душит мои сны. Ничего не остается, кроме как выйти из той пустоты, где его нет, и идти туда, где он был раньше и, может быть, есть теперь. Пусть то дрожащее посмотрит, чего это ему не хватало. Я пришел не для того, чтобы излечиться или вернуть себе отнятую руку. Я пришел освежить боль, разбередить ее, чтобы мы оба поняли, зачем все это. .
   Вовсе нет, я не злюсь. И не нужна мне эта рука. Но мне надо знать, каково это – иметь ее. Призрак – мне необходимо явиться перед ним и быть явленным ему, где бы он ни прятался, в какой щели и под каким покровом. А может быть, он и не скрывается, а бродит по открытым пространствам под сливочным солнцем. Часть меня, которая не знает меня, никогда не прикасалась ко мне, не медлила рядом со мной. Несуществующая рука, которая не помогала мне забираться по ступенькам, не вытаскивала из канавы, если я падал в нее, не вела по безопасной дороге мимо страшных драконов. Не гладила по голове, не давала еду, не поднимала за один конец тяжесть, чтобы мне было легче. Эта рука не помогала мне сохранять равновесие, когда я шел по скользкому бревну или трубе. Когда я обрету ее, взмахнет ли она мне приветливо? Поманит к себе? И вообще признает ли меня? Не важно. Я найду ее, чтобы отсеченная конечность вспомнила свое уродство. Может быть, тогда рука перестанет быть призрачной, обретет плоть, нарастит мышцы и кость, и толчками побежит кровь, в такт пению, нашедшему себе причину. Аминь.
   Кто будет на моей стороне? Кто смоет мой стыд? Соскребет его, пока он лохмотьями не упадет к моим ногам. Он? Искупит как по ломбардной квитанции, которая мало чего стоит на рынке бумаг, но бесценна при выкупе той самой драгоценности? И не все ли мне равно, какого цвета его кожа и что за отношения связывали его с матерью? Когда я увижу его, или то, что от него осталось, я расскажу ему об отсеченной руке и выслушаю плач его стыда. Мы обменяемся, я дам ему свой стыд и возьму его, как собственный, и мы оба получим свободу и исцеление.
   Когда он узнал, кто его отец, земля поплыла под его ногами. Он был растерян, разбит. Долго вертел в пальцах, а затем порвал платье матери и, сидя на траве, созерцал разбросанные по лужайке лоскутки и обрывки чего-то бывшего у себя в голове. Перед глазами мелькали горящие червячки. Тошнотворно пахло отчаянием. С травы его подняла Тру Бель, вымыла ему спутанные волосы и сказала, что надо делать.
   – Поезжай, – сказала она. – Я расскажу, как его найти, или что там от него осталось. Да и неважно, найдешь ты его или нет. Главное – ехать.
   Он собрал в сундук те из вещей, какие она сказала ему взять, и отправился. Всю дорогу он беспокоился о том, соответственно ли случаю он выглядит, и просматривал свое боевое снаряжение, из которого наличествовали сундук и линия подбородка. И все же он был вполне готов – готов встретиться с диким черным человеком, смутившим его и покусившимся на его руку.
   А вместо того он повстречал черную дикарку, тут же с испугу разбившую себе голову и лежащую теперь в соседней комнате, пока черный мальчишка загоняет скотину. Он надеялся, она станет ему копьем и щитом, но придется ему самому быть себе защитой. Смотреть своими сумеречными серыми глазами в ее оленьи. Тут нужна смелость, и она есть у него. У него есть смелость совершить то, что благородные тюльпаны делают постоянно: отказываются от завидной участи прелестного бутона, всеми любимого и не отдавшего еще никому и ничему своего будущего, и осмеливаются раскрыть свои лепестки, раскрыть широко и явить на всеобщее обозрение пыльный пучок тычинок в самой своей сердцевине.
   О чем я только думала? Как я могла вообразить его таким? Как могла я не заметить боли, источник которой вовсе не в цвете кожи и не в крови, бегущей под ней? А в чем-то другом, что жаждало подлинности, требовало права присутствия без необходимости строить неискреннюю гримасу, натужно улыбаться и говорить, говорить. Я была глупа и легкомысленна, и тут есть от чего прийти в ярость: опять убеждаюсь (опять!), что я не могу на себя положиться… Даже его лошадь – и та понимала. Без лишних понуканий бодро трусила по дороге, освободив его от забот и не заставляя лишний раз браться за хлыст. Вперед и вперед, по равнинам без дорог, через реки без мостов и паромов. Уставив глаза под копыта и чуть выше, не отвлекаясь на мелкие проявления жизни, мелькающие по обочинам, толкая воздух мощной грудью, собирая силы… Она не знала, куда скачет и зачем, но понимала суть своей работы. «Топай к цели, – цокали копыта. – Нам бы просто добраться до цели».
   Теперь мне надо сосредоточиться и постараться все как следует понять, пусть даже я обречена еще на одну ошибку. Я должна это сделать, не раскиснув и сохранив самообладание. Не ненавидеть его – мало. Любить – бесполезно. Придется пойти на кое-какие изменения. Придется быть тенью, благожелательной, как улыбки умерших, оставшиеся после их ухода. Хочу увидеть для него хороший сон, и другой сон – о нем. Лечь рядом с ним, морщинкой на простыне, и созерцать его боль, облегчая ее своим созерцанием. Хочу быть для него ласковой речью, звуком его имени, первым утренним словом. Еще хочу, чтобы он стоял у колодца, устроенного вдали от высоких деревьев, и потому не засоренного ветками и листьями, стоял в ясном свете дня, касаясь пальцами каменной кладки, смотря в никуда, когда ум его раскис и расхляб от тоски или, наоборот, сух и ломок от безнадежности, случающейся при избытке чувств и недостатке знания (настолько сух и до такой степени ломок, что есть угроза впасть в обратное: ничего не чувствовать и все знать). И вот, когда не за что ухватиться, кроме этой дряблой тоски или безнадежной сухости, даже колодца нет, и нет его затхлого неприятного запаха и нет жизни, обступившей каменное кольцо, просто стоять рядом, и из глубины, куда не достигает свет, возникают улыбки, какая-то быстротечная, но радостная любовь, плывет из темноты, ему ничего не видно и не слышно, и нет никакой причины здесь больше находиться, но он стоит. Сперва для покоя, затем за компанию. Затем ради себя – ради целительной и щедрой силы, мелькнувшей как бритва и исчезнувшей. Но он успел почувствовать ее, и она вернется. Правда, вернется и другое: будут одолевать сомнения, что-то покажется непонятным. Но бритва мелькнула, и он запомнит это. А если запомнит, то сможет и вызывать в памяти. То есть, распоряжаться ею.
 
   За свои тринадцать лет мальчик повидал достаточно покойников: и крестьян, застигнутых смертью прямо за плугом, и мертворожденных младенцев, и утонувших ребятишек – чтобы суметь отличить живое от мертвого. То, что лежало на койке под блестящим зеленым платьем, показалось ему живым. Он смог оторвать взгляд от ее лица, только когда Золотко Грей сказал: «Я взял платье в той комнате, чтобы прикрыть ее». Он взглянул на дверь в комнату, потом на человека, который, по его мнению, был белым. Затем рукавом платья промокнул ссадину на девичьем лбу. Лицо ее было горячим как огонь. Кровь на нем запеклась.
   – Воды, – сказал он и вышел из дома.
   Золотко Грей пошел было за ним, но застыл в дверях, не в силах двинуться куда бы то ни было. Мальчик вернулся с ведром колодезной воды и пустым джутовым мешком. Он зачерпнул в кружку воды и капнул ей на губы… Она не шевельнулась.
   – Сколько она уже так?
   – Около часа.
   Мальчик опустился на колени и стал мыть ей лицо, снимая со щеки, с носа, с одного глаза, потом с другого, струпья запекшейся крови. Золотко Грей, наблюдая за происходящим, думая, Что, да, теперь он готов встретить взгляд оленьих глаз.
 
   Хотя не так уж это безопасно. Через тринадцать лет после того как Золотко Грей набрался духу взглянуть ей в лицо, ее злые чары все еще имели силу. Самыми уязвимыми были беременные, впрочем, и старикам доставалось. На младенца в утробе могли подействовать: дыни, кролики, вьюнки, веревки, но порча хуже всякой другой была от дикой дурочки – даже пострашнее, чем от старой змеиной кожи. Беременным и вообще-то следовало остерегаться всяких разных вещей, чтобы ребенок не родился с тягой или пристрастием к тому самому, что напугало или как-то смутило мать. Но кто бы подумал, что и стариков надо предупреждать, мол, не надо им видеть, слышать и даже чуять ее.
   Люди говорили, что она живет где-то рядом, не в лесу, не у реки, а тут, прямо в тростниковом поле – то ли вон на том краю, то ли повсюду, просто меняет места. Все равно рядом. Уборка тростника становилась лихим занятием, если парням вдруг начинало казаться, что она прячется где-то поблизости и глядит на них из зарослей. Один взмах ножа мог снести ей голову, наберись она нахальства подойти совсем уж близко, и поделом ей, сама виновата. Работа начинала валиться из рук, стебли разлетались в разные стороны и хлестали по лицу, а бывало, что и нож соскальзывал, раня соседа, идущего вровень. Иногда стоило только о ней подумать – и вся утренняя работа насмарку. Старики, уже отставленные от ножа, но еще вполне способные вязать охапки или набивать чаны стеблями, считались вне опасности. Пока одного из них, которого дедули звали Охотником, не тронул кто-то за плечо кончиками пальцев, а кто же это мог быть, как не она. Тот подпрыгнул на месте, но увидел только сомкнувшийся тростник, и ни звука. А уж он-то к лесу был приучен и нутром чувствовал, если на него кто глядит, с дерева там, из-за камня или, как в тот раз, снизу, из травы. Можете представить, как он тогда растерялся: за плечо кто-то схватил и глядел на него чуть ли не из-под земли. Первое, что ему пришло в голову – та женщина, которую он выхаживал тринадцать лет назад и еще сам придумал имя Дикарка. Он сначала считал, что она просто обманутая, но вообще-то славная девица, пока она его не укусила, он и сказал тогда: вот дикарка. А чего, бывает и такое. И ничего тут больше не скажешь.
   Он помнил ее смех, помнил, какой спокойной она была первые несколько дней после того укуса. И потому ее прикocнoвeниe не испугало его, а скорее опечалило. Слишком опечалило, чтобы рассказать об этом сотоварищам, таким же старикам, как и он, которым уже не под, силу было резать весь день сахарный тростник. Застигнутые врасплох ее детским смехом, они оказывались совсем неготовыми к странному чувству в крови или к дрожи в коленях и трясучке в поджилках. С младенцами в утробе всякое могло случиться, а вот старики – у тех мозг размягчался, что ли, они бросали работу у сахарного чана, вскакивали по ночам, мочились под себя, забывали, как зовут их детей и куда они засунули свой ремень для бритвы.
   Когда человек, которого эти стариканы называли Охотником, был с ней знаком, то есть лечил ее, она была очень нетерпеливой. Может быть, если бы он все делал правильно, она осталась бы у него в доме, вынянчила бы малютку, научилась бы одеваться и разговаривать с людьми. Когда он думал о ней, а это иногда случалось, ему казалось, что она умерла. Если месяцами о ней не было ни слуху ни духу, он вздыхал, и в его памяти оживало то время, когда его дом был полон сирот и сиротства, и самой сиротливой была Дикарка. Местные пугали ею детей и беременных, а ему было грустно оттого, что она до сих пор не обрела покоя, и все еще что-то искала. Что именно, он не знал, разве что те кудри, цвет которых дал мальчику имя. А удивительно было видеть их вместе: гриву золотых волос, длинных как собачий хвост, и спутанную черную шерсть на ее голове.
   Он никому не рассказывал о ее появлении, но все каким-то образом узнали. Дикарка была не просто старой выдумкой про какую-то сумасшедшую девку, мерещившуюся парням в тростниковом поле, или пугалом для непослушных детей. Она бродила где-то рядом, самая что ни наесть настоящая. Кое-кто видел, как человек по прозванию Охотник вдруг подскочил на месте, схватился за плечо и стал глядеть на тростник позади себя, и этот кое-кто даже расслышал его бормотание: «Дикарка. Провалиться мне, если это не она». Узнав новость, беременные повздыхали и принялись опять мести и поливать свои земляные дворики, а парни наточили поострее лезвия своих секачей. Но старики задумались. Они вспомнили, когда она появилась, как выглядела, почему осталась, и вспомнили странного парня, которого она так почитала.
   Видели его немногие. Первым, кто с ним повстречался, был вовсе не Охотник, отправившийся в тот день в лес пострелять лисиц на продажу. Первым был Патин мальчишка, Онор. Он приглядывал за Охотниковым домом, когда тот уходил на охоту, и в тот день как раз заскочил к нему – то ли огород прополоть, то ли за свинками да за птичками посмотреть, живы они там или нет – еще тогда все утро шел дождь. А днем была радуга, да не одна. Он потом рассказывал матери, что Охотникова хибара как раз попала в радугу, и когда из двери вышел дядька и он взглянул на его мокрые соломенные волосы и сливочную кожу, то подумал, что в доме поселилось привидение. А потом подумал, что мужик белый. Он так и считал, хотя видел, как изменился в лице мистер Генри, когда белый сказал, что он его сын.
   Когда Генри Лестори, человек настолько искусный в охотничьем деле, что превратился в Охотника (так его называли за глаза и так же к нему обращались), так вот когда он вернулся из леса и увидел у дома коляску, а в стойле красивую лошадь, он встревожился. Ни один из знакомых и даже малознакомых ему людей не имел такого выезда, и ни у одной лошади в округе не было такой ухоженной гривы. Рядом с изгородью стоял мул Патиного сынишки, и это его немного успокоило. Он открыл дверь и поначалу не понял, что творится в его собственном доме. У кровати, на которой лежала беременная женщина, на коленях стоял Патин мальчишка Онор, а над ними возвышался золотоволосый парень. Ни один белый еще ни разу не заходил к нему в дом. Охотник судорожно сглотнул. Неужели все его усилия были напрасны?
   Белокурый юноша обернулся и посмотрел на него, серые глаза его расширились, потом закрылись, потом цепкий взгляд его, словно облизывая его языком, заскользил с сапог к коленям, с коленей на грудь, с груди к голове. К тому моменту, когда серые глаза сравнялись с его собственными, Охотник с трудом мог справиться с чувством, что он попался, попался в западню в собственном доме. Даже раздавшийся с койки стон не смог разомкнуть кольцо, в которое заключил его взгляд незнакомца. Все в юноше было молодо и нежно, все, кроме цвета глаз.
   Онор смотрел, разинув рот, то на одного, то на другого.
   – С возвращением, мистер Генри.
   – Это кто?
   – Они тут оба раньше меня.
   – Кто это?
   – Почем я знаю, мистер Генри? Тете плохо, но сейчас вроде уже получше.
   Оружия у златокудрого парня нет, это Охотник понял сразу, и сапоги сделаны не для деревенских дорог. Одежда у него щегольская – местный проповедник заплакал бы от зависти. А кулак слабоват, таким и дыни не разбить. Он подошел к столу и поставил на него сумку. Швырнул в угол пару вальдшнепов. Ружье осталось у него под мышкой. А шляпа на голове. Серые глаза следили за каждым его движением. ,
   – Тетя, кажись, расшибла голову, когда грохнулась, а этот дядя притащил ее сюда. Я счистил ей кровь с лица, уж как мог старался.
   Охотник заметал зеленое платье и пятна крови на рукаве.
   – Я загнал птицу и свиней почти что всех. Только Буба этот. Здоровенный он стал, мистер Генри, и такой вредный…
   Бутылка с тростниковой водкой стояла на столе, и рядом с ней оловянная кружка. Охотник тронул бутылку, проверяя содержимое, и ослабил пробку, удивляясь, откуда взялся этот чудак, который понятия не имеет о законах гостеприимства. Лесорубы, охотники, будь они черные или белые, и прочие деревенские, могут спокойно заходить в охотничьи шалаши и сторожки. Могут брать, что им заблагорассудится, а если свое оставят, тоже хорошо. Любому может понадобиться временное пристанище. Но ни один незнакомец не может пить из чужих бутылок в чужом доме.
   – Мы знакомы друг с другом? – Охотнику показалось, что пустота на месте не прозвучавшего «сэр» была оглушительна как выстрел. Но гость не обратил внимания. Ему тоже было чем стрелять.
   – Нет, папа. Мы не знакомы.
   Он не стал бы говорить, что это невозможно. Что ему нужно подтверждение повитухи и медальон с портретом, чтобы убедиться. И все-таки потрясение было изрядным.
   – Я не знал, что ты есть, – в конце концов произнес он, а вот с ответом белокурому юноше пришлось повременить, потому как в тот самый момент женщина вскрикнула и приподнялась на локтях посмотреть, что там творится меж ее ног.
   Горожанин, похоже, собрался упасть в обморок, что же касается Охотника и Онора, то им, живущим в деревне, приходилось не только видеть роды, но и самим не раз тянуть детенышей из всевозможных отверстий. Этот младенец был трудный. Он словно вцепился в стенки своей сырой и теплой пещеры и никак не желал выходить, а мать была ему плохой помощницей. Наконец, он появился, и сразу стало ясно: женщина не собирается не то что нянчить, но даже смотреть на него. Охотник послал мальчишку в деревню.
   – Скажи матери, пусть попросит кого-нибудь из женщин подойти сюда. Скажи, пусть придут и заберут его. А то он и до завтра не дотянет.
   – Да, сэр!
   – И принеси тростниковой, если найдется.
   – Да, сэр!
   Охотник нагнулся и посмотрел на молодую мать, еще не проронившую ни звука с тех пор, как криком взбудоражила дом. Лицо ее было в поту; тяжело дыша, она слизывала бусинки влаги с верхней губы. Под грязью, кружевом покрывавшей ее черную как уголь кожу, заметны были следы ее прежнего буйства и чьих-то грубых игрищ. Когда он отвернул от нее голову, чтобы поправить одеяло, она поднялась и вонзила зубы в его щеку. Он отпрянул и, слегка прикоснувшись пальцами к пораненной щеке, хмыкнул: «Ах, да ты дикарка?» Затем повернулся к бледнолицему юному мужчине, назвавшему его папой.
   – Откуда ты взял эту дикую девку?
   – Из лесу. Где еще водятся дикие девки?
   – Сказала чего?
   Юноша покачал головой.
   – Она меня увидела и испугалась. Ударилась головой о камень. Не мог же я ее там оставить.
   – Наверное, нет. Кто тебя послал ко мне?
   – Тру Бель.
   – А-а. – Охотник улыбнулся. – Где она? Никто не говорил, куда она уехала.
   – И с кем?
   – С полковниковой дочкой. Полковник Вордсворт Грей. Об этом все знали. Быстро они, однако, собрались.
   – Отгадай, почему.
   – Теперь понятно. Тогда не знал.
   – Ты думал о ней? Интересовался, где она?
   – Тру Бель?
   – Нет! Вера. Вера Луис.
   – Эй, парень, хорош бы я был – спрашивать, куда подевалась белая девица.
   – Это моя мать!
   – Ну спросил бы. Как ты себе это представляешь? Пошел бы к полковнику и сказал: «Слушайте-ка, полковник Грей, куда это ваша дочка подевалась? Давненько мы с ней не ездили верхом. Передайте ей, пусть выходит, я ее буду ждать на прежнем месте. И скажите, пусть наденет то зеленое платье. Чтоб в траве не видно было».
   Охотник провел рукой по подбородку.
   – Ты не сказал, где они. Откуда ты приехал?
   – Из Балтимора. Они меня звали Золотко Грей.
   – Подходяще.
   – А подошло бы, если бы мое имя было Золотко Лестори?
   – Только не в этих местах, – Охотник засунул руку к ребенку под одеяльце, проверить, стучит ли еще его сердце. – Малыш совсем слабенький. Надо скорее кормить.
   – Какая трогательная забота.
   – Слушай, чего тебе надо? Я имею в виду теперь. Теперь что тебе надо? Хочешь остаться? Пожалуйста. Хочешь изводить меня упреками? Ничего не выйдет. Ты являешься сюда, пьешь из моих бутылок, роешься в моих вещах и думаешь, что можешь препираться со мной просто потому, что назвал меня папой? Это тебе она сказала, что я твой папа, а мне она не потрудилась сообщить. Еще мало, чтобы женщина сказала, надо, чтобы мужчина приложил руку. Хочешь быть моим сыном, веди себя как сын, а нет, так убирайся ко всем чертям!
   – Я приехал не для того, чтобы заслужить твои похвалы.
   – Я знаю, для чего ты приехал. Посмотреть, какой я черный. Ты все время думал, что ты белый, ведь так? И она не возражала. Даже надеялась, что у тебя и мысли другой не будет. Я бы тоже не сомневался.
   – Она защищала меня! Если бы она объявила, что я негр, я был бы рабом!
   – Есть и свободные негры. Всегда были. И ты бы мог стать.
   – Я не хочу быть свободным негром. Я хочу быть свободным человеком.
   – Да кто ж не хочет? Так вот. Будь кем угодно – хочешь черным, хочешь белым. Сам решай. Но коли выбрал черное, то и веди себя соответственно – хватит нюни распускать, подсобери свое мужество, где там оно у тебя, да побыстрее, а наглым белым мальчикам тут не место.
   Золотко Грей уже вполне протрезвел, и на трезвую голову у него созрела мысль пристрелить его. Завтра.
   Наверное, эта девица заставила его передумать.
   С девушками это бывает. Могут спасти человека от смерти, а могут и подтолкнуть к ней. Разбудят тебя, и проснешься на земле под каким-нибудь деревом, которое потом ни за что уже не найдешь, потому что совсем потерялся. А если найдешь, это будет уже не то дерево. Треснувшее изнутри, изъеденное ползучими невидимками, которым тоже нужно жить, вот они и вгрызаются в древесину, точат ее, пилят, пока вконец не иструхлявят, и отслужит оно свое. Или срубят это дерево раньше срока, распилят на дрова, и будут детишки сидеть у очага и смотреть в огонь.
   Виктори, может быть, и помнил. Он был для Джо больше, чем любимый брат, он был его лучшим другом, и на охоте и на работе, везде они были вместе, исходили весь округ Веспер. Он-то, наверное, помнил, хотя даже на шерифовой карте не было того грецкого ореха, с которого однажды ночью упал Джо, но Виктори мог и помнить. Где-нибудь эта деревяха до сих пор валялась, на чьем-нибудь дворе, а вот хлопковые поля и деревушки с цветными жителями почти исчезли.
   Неделю ходили слухи, два дня люди складывали вещи, и, подбадриваемые ружьями и гашишем, девять сотен негров выкатились из Вены, уехали в фургонах, ушли пешком. Куда? Неизвестно, да никому и дела не было. Сколько дней на сборы? Два? Как можно за это время что-нибудь толком решить, и даже если знаешь, куда податься, где взять деньги?
   Они ночевали в полях у дороги и оставались там, покуда их не сгоняли с места, как саранчу, как казнь египетскую, пугаясь той тоски, которую они несли с собой, ведь как в тихом омуте отражалась в них их отверженность, и пророчила она возмездие, от которого не уйти рабам греха[24].
   Поле сахарного тростника, где жила Дикарка, откуда доносился порой ее громкий смех, тлело не один месяц. Дым смешивался с запахом горелого сахара. Знала ли она? спрашивал он. Понимала ли, что огонь – не цветок, не свет ясный, не золотая грива волос? Что, если коснуться или поцеловать его, он отнимет себе твое дыхание?
   Маленькие кладбища с самодельными крестами и изредка каменными плитами, на которых аккуратно вырезанные буквы взывали к чьей-то памяти, были обречены.
   Охотник отказался уезжать, тем более что больше бывал в лесу, чем дома, и ему хотелось провести последние годы в знакомых и привычных местах. Так что не пришлось ему грузить в повозку свой скарб, или, как Джо с Виктори, топать пешком в Бер, потом в Кросленд, потом в Гошен, потом в Палестину, чтобы найти хоть какую-нибудь работу на лесопилке или еще где. Чтобы на какой-нибудь ферме дали тринадцатилетним мальчишкам кров и пищу, а вместе с ними метлу и лопату. Джо и Виктори сначала шли вместе со всеми, но вскоре отделились. Они уже ушли далеко от Кросленда, когда на их пути возник грецкий орех, в ветвях которого они не раз находили ночную прохладу во время дальних охотничьих вылазок. А когда они оглядывались назад, они все еще видели дым, стоявший над полем сахарного тростника в Вене или что там от него осталось. Им удалось немного подработать на лесопилке в Кросленде, но настоящую работу они нашли в Гошене. А однажды весной поля в южной части округа разродились жирными белыми хлопковыми комками, и Джо бросил Виктори у гошенского кузнеца, а сам отправился в Палестину, что в пятнадцати милях, на уборку богатого урожая. Но сначала он должен был, во что бы то ни стало должен был проверить, осталась ли женщина, которую он считал своей матерью, все еще там или она все-таки перепутала языки огня с золотыми волосами и отдала ему свое дыхание.