– Ну не получу, ну и что. Кому от этого плохо?
   – Никаких записок.
   – Что?
   – Никаких писем. Я ничего передавать не буду.
   – Не беспокойся. Мне не нужен друг по переписке. Потолковать за жизнь в спокойном месте и больше ничего.
   – А если что-то случится, и тебе или ей надо отменить встречу?
   – Все будет в порядке.
   – А если она заболеет, и ей надо тебя предупредить?
   – Я жду, потом ухожу.
   – А если ребенок внезапно заболеет, все ищут маму, а она тут с тобой валандается?
   – С чего ты взяла, что у нее есть дети?
   – Мой тебе совет: не связывайся с бабой, у которой маленькие дети.
   – Хорошо.
   – Нет, это все слишком.
   – А ты не думай об этом. Ты тут ни при чем. Ты что, слышала, чтобы я к кому-нибудь приставал? Я дольше тебя живу в этом доме, и поди, спроси, обо мне ни одна женщина худого слова не скажет. Я продаю косметику по всему городу, и хоть раз я к кому-нибудь лез? Нет, ты не можешь так сказать, потому что не было такого. Я просто хочу немного радости в жизни, как приличный человек. Ну что тут такого?
   – Вайолет тут такого.
   – Вайолет больше волнует ее попугай, чем я. В остальное время она готовит свинину, которую я терпеть не могу, или жжет щипцами волосы, от которых так воняет, что меня просто тошнит. Может, так у всех, кто долго женат. Ну а ее молчание? Это просто невыносимо. Она вообще перестала говорить и мне не дает. Другой бы уже гулял направо и налево, ты же отлично это знаешь. Я же не такой.
   Не такой, да такой. Хитрил, обманывал, и гулял каждый вечер, когда бы его девице не заблагорассудилось. Они ходили в «Мексику», «Сукс» И всякие другие клубы, названия которых меняются каждую неделю и где бывают такие, как он. Он стал четверговым мужчиной, а особеннocть этих мужчин заключается в том, что они плотски удовлетворены. Выходные и другие дни тоже годятся, но четверг – это точно. Я раньше думала, это потому, что прислуга обычно в четверг выходная и может с утра поваляться в постели, что исключено в выходные, когда нужно либо ночевать в доме, где ты работаешь, либо так рано вставать, что даже на завтрак времени нет, не то что на все остальное. Но я заметила, что это касается и мужчин, чьи жены работают в барах или поварами в ресторанах, где выходные воскресенье и понедельник; школьные же учитeльницы, певички в кафе, машинистки и продавщицы на рынке отдыхают в субботу. Город любит свои выходные: день до получки, день после получки, субботняя суета, закрытые магазины, тихие школы, вход в банк на решетке, окна контор в темноте.
   Итак, почему же это в четверг мужчины выглядят удовлетворенными? Может, из-за искусственного ритма рабочей недели? Может, в семидневном цикле есть что-то ложное и организм не любит его, предпочитая дуэты, триплеты, квартеты, но только не семидневный цикл, и если разбить его на подходящие человеку порции, то остановка случается как раз в четверг. Сопротивляться бесполезно. Непомерные ожидания и беспощадные требования конца недели в четверг еще ничто. В пятницу и субботу много волнений: люди ждут выходных для встреч, расставаний и других перемен, каковые события любят сопровождаться синяками или даже капельками крови.
   Но в поисках удовлетворения чистого и глубокого, баланса довольства и удовольствия ничто не сравнится с четвергом, что и подтверждается сытым выражением на лицах мужчин и их молодецкой поступью. В этот день они достигают полноты жизни и какой-то особо элегантной походки, даже если они не очень крепко держатся на ногах. Они вышагивают по середине тротуара и тихо посвистывают у темных дверей.
   Конечно, вся эта роскошь быстро кончается, и через двадцать четыре часа они опять испуганы и восстанавливают утраченную лихость за счет первой попавшейся чужой беспомощности. Вот и получается, что не оправдывающие доверия выходные мрачны, скрипучи, разукрашены синяками и испещрены струйками крови. Досадные поступки, обидные и грубые замечания, слова,
   долго потом клокочущие в сердце, не свойствены четвергу. Наверное, тому, в чью честь он назван[8], такое бы не понравилось, но факт есть факт: его день для Города это день любви и довольных мужчин. Глядя на них, женщины улыбаются. Мелодии, насвистываемые сквозь ровные зубы, застревают в памяти и позже раздаются у кухонной плиты. Зеркало у входной двери отразит головку вполоборота и изящную линию бедер.
   В той части Города, ради которой они сюда перебрались, правильная мелодия, насвистываемая у дверей или улетающая с кругов и бороздок пластинки, может изменить погоду. От заморозков к жаре, от жары к прохладе.
 
   Как в тот июльский день, почти девять лет назад, когда мерзли на улицах здоровые мужчины. В обычный летний день, влажный и солнечный, Алиса Манфред три часа стояла на Пятой авеню, дивясь на холодные черные лица и слушая барабанную дробь, выговаривающую то, о чем молчали идущие в марше[9] люди. Все, что поддавалось словесному выражению, было написано на знамени: что-то из Декларации Независимости. Но настоящее значение скрывалось в барабанном бое. Был июль 1917 года, и красивые лица были холодны и спокойны, медленно заполняя пространство, отвоеванное для них барабанными палочками.
   Пока они маршировали, Алисе показалось, что прошел день, промелькнула ночь, а она все стояла, держа за руку малышку, пристально глядя в одно за одним проплывавшие мимо холодные лица. Барабаны и застывшие, как на морозе, лица причиняли ей боль, но боль лучше страха, а Алиса боялась уже давно – сначала боялась в Иллинойсе, потом в Спрингфилде, штат Массачусетс, потом на Одиннадцатой авеню, на Третьей авеню, на Парк-авеню. Южнее 110-й улицы она вообще не чувствовала себя в безопасности, а Пятая авеню была самой страшной из всех. Это здесь выглядывали из автомобилей белые и.махали зажатыми в ладонях долларовыми бумажками. Здесь продавцы дотрагивались до нее, как будто она была вещью, частью того товара, который она сподобилась счастья у них за свои же деньги купить. Здесь требовалось обернуть себя бумагой перед тем, как примерить блузку (но ни в коем случае не шляпу) с разрешения хозяина. Здесь она, независимая пятидесятилетняя женщина со средствами, не имела фамилии. Здесь говорившие по-английски дамы в автобусе окликали друг друга: «Не садись рядом с ней, голубушка, неизвестно, что у них может быть». А женщины, которые не знали ни одного английского слова и не имели денег на пару шелковых чулок, вставали, если она опускалась на сиденье рядом с ними.
   Теперь во всю ширину Пятой авеню катил ась волна холодных черных лиц, молчаливых и неподвижных, доверивших барабану сказать все, о чем молчали губы и что видели их глаза. Боль по-прежнему была в ней, но страх ушел. Пятая авеню прочно заняла ее внимание наравне с заботой о только что осиротевшей малышке, стоявшей рядом.
   С этого времени она заплетала волосы девочки в тугие косички и подвязывала их, чтобы белые не увидели сверкающего дождя волос и не стали тянуть к нему свои обернутые долларами пальцы. Она учила ее глухоте и слепоте и тому, как полезны эти качества в присутствии белых женщин, говорящих либо не говорящих по-английски, а также в обществе их детей. Учила ее, как надо красться вдоль стен домов, исчезать в темных проемах дверей, срезать углы в уличных пробках – делать все, лишь бы избежать встречи с белыми мальчишками старше одиннадцати лет. Много помогала одежда, но по мере того, как девочка взрослела, приходилось разрабатывать все более изощренные ограничения. Туфли на высоких каблуках с изящными ремешками вокруг щиколотки, роковые шляпы с широкими полями, кокетливо обрамляющими лицо, какая бы то ни было косметика – в доме Алисы Манфред все это было вне закона. А особенно пальто, небрежно наброшенное на плечи, не застегивающееся на пуговицы, а запахивающееся как банный халат или купальная простыня, словно надевшие их женщины только что вышли из ванны и уже готовы в постель.
   Лично ей нравились и сами пальто, и женщины в них. Иногда, чтобы подработать, она с удовольствием пришивала подкладки к стильным нарядам, а встречая на Седьмой авеню городских красавиц и щеголих, не могла удержаться, чтобы не посмотреть им вслед, такие они были элегантные. Но смешанное с завистью восхищение тщательно скрывалось, чтобы малышка не заметила, как нравится ей эта улично-постельная одежда. Она имела разговор с сестрицами Миллер, державшими детский сад на дому для работающих мамаш, во время которого разъяснила им свои взгляды на женскую одежду. Хотя их, уже добрый десяток лет ожидавших конца света, не надо было ни в чем убеждать. Они самолично вели список всех ресторанов, кафе и клубов, тайком продававших спиртное, и постукивали в полицию на их владельцев и завсегдатаев, пока в отделе по рэкету им не дали понять, что их сведения излишни.
   В те дни, когда, закончив очередной заказ, Алиса Манфред заходила к сестрам за ребенком, три женщины усаживались на кухне и за чашкой чая беседовали о последних временах, вздыхая о неотвратимом Суде: вот уже юбки не по колено, а выше, на губах краска как адское пламя, брови подведены жженой спичкой, ногти словно в кровь окунули – не разберешь, где уличная шлюха, а где мать семейства. А мужчины, эти тоже, знаете ли, такое могут сказать незнакомой женщине на улице, что при детях язык не повернется повторить. Что творится на танцах, они, конечно, не знали, но подозревали, что что-то несусветное, потому как музыка с каждым годом долготерпения Господня становится все ужаснее. Песни, раньше звучавшие в ушах и шедшие прямо в сердце, теперь опустились вниз, под поясок и брючный ремень. Все ниже и ниже, и уже до того дошло, что летом невозможно окно открыть, приходится потеть в помещении, а все потому, что мужчины, сидящие в одних рубахах на окнах или собирающиеся на крышах домов, в переулках и на открытых верандах, наигрывают развратные мелодии, словно сигналят ангелам на небо, что пора уже им браться за свои трубы. А женщины? В одной руке ребенок, в другой сковородка, и туда же, поет: «Приляг ко мне, где милый мой лежал». Поет, потому что деваться от нее некуда, от этой песенки. Даже если жить рядом с Алисой Манфред и сестрицами Миллер на тихой Клифтон-плейс, где каждые сто футов растут огромные деревья с густой листвой, где на всю улочку едва насчитаешь пяток машин, приткнутых к обочине, и то ее слышно, а уж как она влияет на детей, сданных сестрицам, и говорить не приходится: туда же, задерут подбородок и вертят тощими бедрами.
   Алиса подумала, что гнусная музыка (в Иллинойсе было еще хуже) имеет какое-то отношение к молчаливым черным женщинам и мужчинам, шагавшим по Пятой авеню в знак протеста против гибели двухсот человек в восточном Сент-Луисе[10]. В число которых входили ее сестра с мужем, убитые в беспорядках. А белых погибло столько, что газеты даже не привели цифр.
   Говорили, что бунтовщики – это недовольные вояки из цветных частей,
   которым отказала в содействии Христианская ассоциация молодых людей[11], вернувшись же домой, они столкнулись С притеснением, худшим, чем до войны, а в отличие от боев в Европе, эта битва дома была безжалостной и абсолютно бесчестной. По мнению других, начали беспорядки белые, испугавшись притока негров с юга, хлынувших в города в поисках работы и жилья. Третьи добавляли, как хорошо организованы рабочие, как крабы в бочке – не требуют ни крышки, ни палки, и даже присматривать за ними не надо – ни один не вылез.
   Но Алиса-то считала, что ей одной известны истинные причины событий. Муж ее сестры не воевал на фронте, никуда не переезжал, а жил себе в восточном Сент-Луисе еще до войны, и чужое место ему было не нужно – он держал собственную бильярдную. Он не участвовал в беспорядках, не носил оружия, не дрался на улицах. Его просто вытащили из трамвая и затоптали насмерть. Сестра Алисы пошла домой, чтобы попробовать забыть цвет его кишок, но дом подожгли, и она превратилась в уголек. Ее единственный ребенок, девочка по имени Доркас, ночевала у своей подружки через дорогу и не слышала свиста и громыхания пожарной машины, несущейся по улицам по той причине, что никакой машины не было: никто не приехал на вызов.
   Малышка наверняка видела огонь, на улице ведь стоял такой крик. Но ничего не сказала. Ни тогда, ни потом. Была на двух похоронах за пять дней и не сказала ни слова.
   Алиса думала, нет, это не война, и не обозленные солдаты, и не табуны цветных, подавшихся на заработки, и нечерные лица на городских улицах. Это музыка. Грязная, бьющая вниз музыка – ее играли мужчины, под нее пели женщины, танцевали и те, и другие: бесстыдно прижавшись друг к другу или бешено извиваясь, если по одиночке. Алиса была уверена, не сомневались в этом и сестрицы Миллер, дуя на чай в своей кухне. Музыка толкала людей на безрассудные неправильные дела. И слушать-то ее было все равно что совершать беззаконие.
   Ничего общего с маршем на Пятой авеню. Здесь только барабаны да черные мальчишки-скауты, раздающие листовки белым в соломенных шляпах, чтобы они поняли, что происходит. Алиса подняла одну упавшую листовку, прочитала и переступила с ноги на ногу. Потом снова прочитала и посмотрела на Доркас. Посмотрела на Доркас и опять прочитала. Написанное показалось ей безумным, бьющим мимо цели. Какой-то провал зиял между словами и ребенком. Она переводила взгляд с листовки на малышку, пытаясь установить связь, убрать расстояние между тихим внимательным детским взглядом и ускользающими сумасшедшими словами. И словно брошенная на помощь веревка, барабанный бой обнял пропасть, все собрав и связав воедино: Алису, Доркас, сестру с мужем, бойскаутов, холодные черные лица людей, стоявших на тротуаре.
   С того дня на Пятой авеню Алиса уже не забывала связующую веревку, и та действительно была прочной и надежной – почти всегда. Но не когда, сидя на окнах, мужчины наигрывали на трубе, а женщины напевали «Приди ко мне…» Веревка тут же обрывалась, и она лишалась покоя, почуяв своенравие плоти и кровавый привкус свободы, почуяв жизнь ниже пояска и брючного ремня, жизнь с ярко накрашенными губами. Она, конечно, знала из церковных проповедей и газет, что это не настоящая музыка – просто такая негритянская штука, вредная, конечно, смутительная, но нет, не серьезная музыка, не настоящая.
   И все же Алиса Манфред могла поклясться, что в этой музыке есть злость, только маскирующаяся под красивость и соблазнительность. Больше всего Алису коробил ее аппетит, ее жадность, какое-то лихое желание то ли подраться, то ли нацепить большой красный рубин на галстук, причем все равно – то или другое. Она, эта музыка, изображала из себя поддельное счастье, фальшивый привет, но не несла мира в ее душу, эта кабацкая, пьяная и накуренная музыка. Скорее вызывала желание спрятать руку поглубже в карман передника, чтобы, не приведи господи, не разбить кулаком окна, не взять окружающий мир за горло и не вытряхнуть из него его поганую жизнь за все, что этот мир с ней сделал и еще много раз сделает с ней и со всеми другими ей знакомыми лично и понаслышке. Лучше закрыть окна и занавески, потеть от летней жары в тихой квартирке на Клифтон-плейс, чем оказаться с разбитым окном или с дурью, которая неизвестно еще чем и где может окончиться.
   Мне случалось видеть, как она проходит мимо кафе или просто открытого окна, и из него вдруг выплывает фраза типа: «Лучше ударь меня, но не уходи», – и замечала при этом, как одной рукой она хватается за спасительную веревку, брошенную ей восемь лет назад на Пятой авеню, а другую, сжатую в кулак, засовывает в карман пальто. Не знаю, как это у нее получалось – добиться равновесия двумя такими разными жестами. Но не она одна этим занималась, и не она одна терпела поражение. Отделить барабаны Пятой авеню от мелодий, вибрирующих ниже пояса всеми своими пиано и крутящихся на каждом граммофоне, было невозможно. Невозможно. Впрочем, бывают и тихие ночи, когда не слышно машин, пьяниц, младенцев, плачем зовущих маму, и Алиса может открывать окна, сколько ее душе угодно, и ничего не слышать.
   Удивляясь полной тишине, она ложится опять, но стоит ей перевернуть подушку про хладной стороной вверх и уютненько прижаться к ней щекой, как начинает сама по себе звучать в голове – никто ее не звал – строчка из песенки, невесть где подцепленной. «Был я молоденький, в самом соку, ел, что ни день, барбекю». Слова жадные, беспечные, распущенные, невыносимые, но от них никак не избавиться, ведь за ними барабаны Пятой авеню, держащие их как на ладони.
   Что касается племянницы… Алиса взялась за ее воспитание летом 1917, и хотя первым воспоминанием девочки после приезда из Сент-Луиса был парад, на который повела ее тетка словно на похоронный марш в память родителей, у Доркас остались иные впечатления. Пока тетка тревожилась о том, как бы скрыть от сердца, что там делается ниже, и как бы сделать так, чтобы всем приказывала голова, Доркас полеживала у себя на шенилевом покрывале и радовалась, что нет такого места на свете, где бы поблизости кто-нибудь не хрустел лакричными леденцами, не тренькал по белым клавишам, не стучал в крепко натянутые шкуры и не дул бы изо всех сил в трубу, а знающая про все на свете женщина пела: «И кто меня удержит а у тебя хороший ключик да замочная скважинка не та принеси-ка этот ключик не подойдет ли он сюда», – или что-нибудь в этом духе.
   Устойчивая к суровости теткиного воспитания, Доркас думала, что вот это и есть вся жизнь, та, что ниже пояска на платье. Барабаны на параде были только вступительной частью, первым словом тайного приказа. А вовсе не спасательной веревкой единения, дисциплины и преодоления. Она запомнила их как начало – начало чего-то такого, пока непонятного, что ей следовало завершить.
   Тогда в восточном Сент-Луисе обрушилось крыльцо и разлетелись во все стороны дымящиеся угольки. Наверное, один из них угодил в ее разинутый молчаливый рот и провалился вглубь, он и сейчас тлел там, в глубине, и дымился, и Доркас берегла его. Сначала она думала, что, если расскажет о нем, он исчезнет, улетучится вместе со словами. А когда тетка привезла ее на поезде в Город, и во время долгого парада крепко сжимала ее ладошку, яркий уголек опускался все ниже и ниже, пока удобно не устроился где-то чуть ниже пупка. Она смотрела на немигающие черные лица, и барабаны уверяли ее, что его тепло никогда никуда не денется, что оно будет на месте всякий раз, когда ей понадобится прикоснуться к нему. А если бы ей понадобилось выпустить его на свободу и превратить в огонь, то все бы произошло очень быстро, что бы это ни было. Как куколки.
   Должно быть, они сгорели сразу. Всего-то деревяшки в деревянной сигарной коробке. Красная юбочка из папиросной бумаги, надетая на Рошель, – моментально, пшик и нет, а потом синее шелковое платьице Бернадины и белая марлевая накидка Фэй. Огонь сначала обжег им ноги, лизнул их своим черным языком, а их круглые глазки с крошечными бровями и ресничками, так ровненько нарисованными ее рукой, наблюдали, куда ж деться, собственную гибель. Доркас старалась не думать об огромном гробе, стоящем спереди и немного слева от нее, и о больничном запахе, идущем от тети Алисы, сидящей рядом, сосредоточив все свои мысли на Рошель, Бернадине и Фэй, которым никаких похорон не видать. Это тогда она приобрела смелость. Девятилетним ребенком в начальной школе она уже была смелой. И никакие туго заплетенные косички, никакие грубые ботинки, закрывающие щиколотки, когда у всех других девчонок открытые лодочки, никакие толстенные черные чулки не могли скрыть смелости, властно раскачивающей ее бедрами под железобетонной юбкой. Не скрывали ее ни очки, ни прыщи, вскакивавшие от вонючего коричневого мыла и однообразной пищи. Когда тетя Алиса брала шитье на дом, маленькая Доркас после школы сидела под присмотром сестриц Миллер вместе с четырьмя другими детьми. Иногда их было всего двое, и они тихонько играли в уголке столовой. Фрэнсис Миллер, та, у которой были обе руки, кормила их хлебом с яблочным повидлом, а однорукая Неола читала псалтырь. Строгая дисциплина давала сбой, когда Фрэнсис подремывала за кухонным столом. Тогда Неола, устав от чтения размеренных строк, просила какого-нибудь ребенка зажечь ей сигарету. Не сделав и трех затяжек, она, приободренная собственным поступком, рассказывала своим подопечным душеспасительные истории. Однако рассказы ее о том, как хорошо вести себя хорошо, разлетались в пух и прах перед увлекательностью посрамляемого греха.
   Нравоучение не действовало потому, что через неделю после того, как ее девичий пальчик украсился обручальным кольцом, жених Неолы сбежал. Ущерб, нанесенный его предательством, наличествовал до сих пор: на сердце у нее, скрученная как раковинка, покоилась рука, та самая, на которую некогда было надето кольцо. Как будто онемевшей рукой она пытал ась удержать осколки своего разбитого сердца. В остальном паралич пощадил Неолу. Ее правая рука, которой она листала тонкие, как папиросная бумага, странички Ветхого завета или подносила к губам сигарету «Старое золото», была гибкой и сильной. Но ее истории о людских грехопадениях и кознях дьявольских, становились только пикантнее от этой прижатой к груди мертвой ручки. Например, она рассказывала о своей подруге, которую убедила бросить недостойного ее (или просто недостойного) мужчину, и вы подумайте, через два, два! дня она к нему вернулась, Господи, помилуй нас грешных. Неола перестала с ней разговаривать. Еще она рассказывала о девчонке четырнадцати лет, которая сбежала из дому, потому что ей вздумалось тащиться четыреста миль вслед за парнем, ушедшим в армию, а тот все равно ее бросил, и она осталась при военном лагере и пустилась во все тяжкие. Видите, дети, какова губительная сила греха, коли дух слаб? Дети чесали коленки и кивали, но Доркас, не знаю, как другие, была очарована слабостью и томностью плоти и гадала, что это за рай, без которого и двух, двух! дней не прожить, и надо ехать за четыреста миль в военный лагерь и прижимать к груди осколки сердца мертвой рукой. Рай. Эдемский сад.
   После того, как ей исполнилось семнадцать, жизнь ее стала невыносимой. Когда я задумываюсь об этом, я понимаю, что она должна была чувствовать. Ужасно, когда нечем заняться, кроме как валяться на кровати и переживать, что вот ты разденешься, а ОНА будет смеяться или ОН решит, что у тебя грудь какая-нибудь не такая, как надо. Ужасно, но рискнуть все равно придется, а что делать, хотя в семнадцать лет всегда есть, что делать. Учиться, трудиться, работать. Жевать обеды и пережевывать сплетни о друзьях или подружках. Смеяться над тем, что правильно, и над тем, что неправильно, – какая разница, ведь все равно ты не делаешь того единственного, чем стоит заниматься, не лежишь в чьих-нибудь объятиях где-нибудь в укромном местечке, в самом сердце мира.
   Вот и подумайте, что это такое, попробуйте-ка представить. Природа – та старается вовсю. Всегда готова приютить, расстилается двуспальной кроваткой, там травку помягче, веточки сирени пониже, чтобы никто не увидел. И Город тоже, на свой манер, идет навстречу, помогает, как может, пожалте дорожку выровнять, чтобы не споткнулись, а вот не желаете ли дыньки и яблочки зеленые на углу. Платочки желтые, а вот бусы египетские. Из открытого окна – запах канзасских жареных курочек и чего-то вкусненького с изюмом. Если и этого мало, добавим распахнутые двери кабачков: в прохладном сумраке кашляет и вздыхает кларнет, прочищая горло в ожидании, когда же, наконец, женщина решит, с какой ноты лучше начать. Вот она выбрала, и когда вы проходите мимо, сообщает вам в спину, что она у папочки милый ангелок. Город это умеет: дерзить, пахнуть, передавать тайные послания под видом вывесок и объявлений: выход здесь открыто берегись женщины сдаются только цветные одинокие мужчины в продаже требуются комнаты осторожно собака совершенно свежие курочки бесплатно доставка быстро. И недурно может открывать замки и создавать полумрак на лестничных площадках. И заглушать чужие стоны своими.
   Однажды на вечеринке, когда ей было шестнадцать лет, Доркас предложила себя на выбор двум братьям – потанцевать. И тот, и другой были ниже ее ростом, но оба красавчики. Впрочем, не это главное. Танцевали они классно – настолько лучше других, что, когда в самом разгаре им хотелось повеселиться от души, приходилось танцевать друг с другом. Повезло еще, что Алиса Манфред уехала с ночевкой в Спрингфилд, а то выбраться из дому, чтобы пойти с подружкой Фелис на эти танцы, было бы очень даже непросто. А так, только одеться во что-нибудь стремное и вон из дому.
   Подружки взбираются по ступенькам, не глядя на номера квартир, их ведут звуки пианино. Перед тем, как постучать в дверь, они переглядываются. Даже в сумраке подъезда нетрудно заметить, что сливочное личико Доркас выглядит еще сочнее рядом с темной кожей гладковолосой Фелис, еще пышнее мягкие волны ее волос. Дверь открыта, они вошли.
   Пока не притушены огни, не съедены бутерброды и не выпита газировка, тот, кто заведует проигрывателем, торопится подобрать музыку, подходящую к ярко освещенной комнате, где уже отодвинута к стене мебель, лишние стулья вытащены в коридор, и свалены на кровати в спальнях горы верхней одежды. В лучах света, струящегося с потолка, танцующие пары словно близнецы, рожденные если не для друг друга, то, во всяком случае, вместе – они связаны единым кровотоком, в унисон пульсирует их кровь. Они уверены, что знают заранее, куда поставить ногу и как двинуть рукой, но это лишь иллюзия власти, тайная приманка всеведущей музыки: пусть думают, что все в их руках, но что бы они ни подумали, уже предугадано в музыке. Пока меняют пластинку, девушки двумя пальчиками приподнимают тонкую ткань на блузках у самых воротничков, чтобы проветрить влажные ключицы, и осторожно проводят рукой по волосам, проверяя, не растрепались ли они, а юноши прижимают ко лбу сложенные вчетверо носовые платки. Смех маскирует нескромные взгляды, зовущие и обещающие, он же смягчает жесты безразличия и предательства.