– Может быть, – сказала Алиса. – Может быть. Теперь этого никогда уже не узнать.
   – Я думала, она красивая. А вовсе нет.
   – Вполне.
   – Вы имеете в виду волосы. И цвет кожи.
   – Не надо мне говорить, что я имею в виду.
   – Что он в ней нашел?
   – Позор. Взрослая женщина, и еще спрашивает.
   – Мне надо знать.
   – Тогда спросите того, кто знает наверняка. Вы его каждый день видите.
   – Не злитесь.
   – Захочу и буду.
   – Ну ладно. Но понимаете, я не желаю его спрашивать. Не хочу слышать то, что он мне скажет. Вы же знаете, чего я хочу.
   – Вы хотите прощения, но я не могу вам его дать. Это не в моей власти.
   – Нет, нет, не то. Прощение это не то.
   – Тогда что? И перестаньте быть жалкой. Я не выношу, когда вы начинаете быть жалкой.
   – Послушайте, вот мы с вами почти одного возраста, – сказала Вайолет. – Мы обе женщины. Скажите мне честно. Не говорите, что я взрослая и сама должна все знать. Ничего я не знаю. Мне пятьдесят, и я ничегошеньки не знаю. Мне что, остаться с ним? Я, наверное, хочу быть с ним. Да, наверное… раньше нет… А сейчас… да, хочу. Хочу в жизни хоть какой-то полноты.
   – Очнитесь наконец. С полнотой или нет, у вас одна жизнь. Вот она, перед вами.
   – Вы тоже не знаете?
   – Во всяком случае знаю достаточно, чтобы понимать, как себя вести.
   – Но разве больше ничего нет?
   – Чего ничего нет?
   – Тьфу ты, пропасть! Ну и где ваши взрослые люди? Мы, что ли?
   – Ох, мамочка, – вырвалось у Алисы Манфред, и она тут же прикрыла рот рукой.
   Вайолет подумала о том же: мамочка. Мамочка? Вот ты куда попала и не смогла больше вынести ни одного дня? Тень без деревьев, и никто тебя не любит и, покуда есть выбор, никогда больше не полюбит? Все в прошлом, кроме разговоров?
   Они смотрели в стороны и молчали. Пока Алиса Манфред не сказала:
   – Дайте мне сию же минуту ваше пальто. Не могу больше видеть эту подкладку.
   Вайолет встала и сняла пальто, осторожно вынимая руки из рукавов, чтобы не порвать их еще больше. Потом села и стала наблюдать за работой.
   – Я попыталась отомстить ему тем же. Единственное, на что у меня хватило ума.
   – Дура, – сказала Алиса и рванула нитку.
   – Я вот никогда не обзывала его.
   – Зато он обзывал, ведь так?
   – Ну и пускай.
   – И что из этой мести вышло?
   Вайолет не отвечала.
   – Вернуло вам мужа?
   – Нет.
   – Воскресило из могилы мою племянницу?
   – Нет.
   – Мне повторить?
   – Что? Что я дура? Нет, не надо. Но вот скажите мне, то есть послушайте. Все, с кем я вместе росла, остались дома. Он все, что у меня есть. Все, что есть.
   – Не похоже, чтобы и это у вас было, – сказала Алиса.
   Стежки, которые она делала, были абсолютно невидимы.
   Сидя в аптеке Дагги в конце марта, Вайолет вертела в руках ложку с длинной ручкой и вспоминала свой утренний визит к Алисе. Она зашла рано. Самое время для домашних дел, а Вайолет знай себе гуляет.
   – Я думала, все будет по-другому, – сказала она. – Не так.
   Вайолет говорила о своих двадцати годах жизни в Городе, превосходных не то слово, но Алиса и не думала выяснять, что она имеет в виду. Не спрашивала ее, Город ли со своими ровными улицами был виной запоздалой ревности, ни на что не годной, кроме разве что какой-нибудь глупости? И Город ли заставил ее так мрачно оплакать соперницу, годящуюся ей в дочери?
   Они вели беседу о проститутках и о женщинах с оружием, Алиса – с раздражением, Вайолет – равнодушно. Затем Вайолет молча пила чай, прислушиваясь к шипению утюга. Женщины так освоились друг с другом, что разговоры зачастую были излишни. Алиса гладила, Вайолет наблюдала. Иногда одна из них бормотала что-то – то ли себе, то ли нет.
   – Раньше мне эта штука тоже нравилась, – сказала Вайолет.
   Алиса улыбнулась, не поднимая головы. Она и так знала, что Вайолет говорит про крахмал.
   – И мне. А мой муж терпеть его не мог.
   – Из-за жесткости? Вряд ли из-за вкуса.
   Алиса пожала плечами.
   – Только тело знает, что ему не так.
   Влажная ткань шипела под утюгом. Вайолет подперла щеку ладонью.
   – Вы гладите как моя бабушка. Ворот под конец.
   – Значит, была настоящая мастерица.
   – Некоторые делают наоборот.
   – Ага. А потом все сначала. Ненавижу, когда гладят кое– как.
   – Где вы научились так хорошо шить?
   – Нас, детей, все время заставляли что-нибудь делать. Как там это – про бесов и ленивые руки, сами знаете.
   – Мы тоже без дела не сидели, и хлопок собирали, и дрова кололи, и в поле работали. Я понятия не имела, что такое сидеть сложа руки. Больше, чем сейчас, я никогда не бездельничала. Пахали, кололи, стирали, готовили, раздумывали, что сначала, ворот или рукава.
   – Я думала, что все будет интересней. Нет, я знала, что это невечно, но, признаться, я думала, что все будет как-то… значительней.
   Алиса поправила тряпку, которой держала утюг.
   – А вы знаете, ведь он опять возьмется за свое. А потом опять, а потом еще раз.
   – Тогда мне лучше его выгнать.
   – И что потом?
   Вайолет покачала головой.
   – Что что? В потолок смотреть.
   Алиса сказала:
   – Вы хотели правду? Скажу вам правду. Если у вас осталась еще хоть капля любви, любите.
   Вайолет подняла голову.
   – А 'когда он опять? Вам все равно, что люди подумают?
   – Подумайте о себе.
   – Вы предлагаете принять? Не бороться?
   Алиса хлопнула утюгом.
   – За что? С кем? С несчастным ребенком, у которого на глазах сгорели его собственные родители? который знал не хуже нас с вами, какая малюсенькая эта жизнь? Или хотите затоптать копытами какую-нибудь растрепу с тремя детьми и одной парой башмаков? В рваном платье с подолом, волочащимся по грязи? Кому точно так же нужно плечо, как и вам. Ну вздуете вы ее, а она такая, с грязным подолом, а люди будут стоять вокруг и думать, что это она, ничего не видит, что ли. Никто вас и не просит принимать. Сами отдавайте.
   Ей хватило секунды, чтобы перехватить остекленевший взгляд Вайолет и, подняв утюг, оторопело воззриться на черный дымящийся кораблик прямо посередине воротника.
   – Вот черт! – вскричала Алиса. – Тьфу ты, черт.
   Вайолет решилась улыбнуться первая. Потом Алиса, и они тут же обе расхохотались во все горло. Вайолет вспомнила про Тру Бель, как она вошла в первый раз в единственную комнату их домика и покатилась со смеху. Они, как зверушки, сидели, съежившись у фитилька, горевшего в банке на полу – даже не у очага, – голодные и злые. Тру Бель посмотрела на них, и ей пришлось прислониться к стене, чтобы не повалиться со смеху на пол. Им, наверное, следовало ее тут же возненавидеть. Встать с пола и тут же начать ненавидеть. Но им показалось, что они нашлись, заблудились, и вот нашлись. Они тоже засмеялись, даже Роза Душка покачала головой и улыбнулась. Мир перевернулся и встал опять с головы на ноги. Вайолет выучила тогда то, что вспомнила лишь сейчас: смех это серьезно. Это сложнее и серьезнее, чем слезы.
   Скрючившись от смеха, с трясущимися плечами, Вайолет представила себя на похоронах. Как она возится с ножом, будто пришла по важному делу, а дело-то ее абсолютно идиотское… Она смеялась, пока не закашлялась, так что Алисе пришлось заварить себе и ей успокаивающий чай.
   Какой бы ни была Вайолет сторонницей прибавки веса, даже она не смогла бы допить тепловатую водянистую бурду, которая раньше была ее коктейлем. Она застегнула пальто и вышла из аптеки, заметив в тот же миг, причем одновременно с той Вайолет, что в Город пришла весна. Весна.
 
   А когда в Город приходит весна, люди на улице начинают с интересом поглядывать на прохожих и обращать внимание на незнакомцев, вместе с которыми всю зиму ходили в церковь, сидели за одним. столиком в кафе и стирали в прачечной подштанники. Опять и опять топают они по этой дорожке, толкаются в ту же самую дверь, дергают за хорошо отполированную дверную ручку, ерзают на сиденье, где до них крутились сотни других тел. Ну и что ж, медные монетки, хоть глотают их дети и колдуют над ними цыгане, от этого не перестают быть деньгами, не правда ли, забавно? Весной, как в никакое другое время, Город будит в душе противоречия, толкает купить какую-нибудь уличную снедь, когда нет ну никакого аппетита, или наводит на ум мечту об отдельной комнате и чтобы ни одной души или чтобы, наоборот, непременно рядом был вот этот, который только что прошел мимо. На самом деле никакого противоречия тут нет, скорее красноречие – совокупность всего, что способен наболтать лукавый Город. Что может сравниться с теплыми кирпичиками на залитой солнцем стене? Разве что первые тенты над витринами магазинов. Лошадиные спины, не спрятанные под попонами. Податливость асфальта под каблуком. Тень под мостами из жутковатого сумрака превращается в приятную прохладу. После легкого дождика появляются листочки, и ветки деревьев – словно мокрые пальцы, играющие в пушистых зеленых волосах. А автомобили – черные гробы-водометы, скользящие вслед за собственным, рассеянным в тумане, светом. По атласным тротуарам движутся фигуры плечи вперед, щиты-затылки наперевес, подставленные под картечь дождевых капель. Лица детей в окнах заплаканы, но они не плачут – это капли дождя стекают по оконному стеклу.
   Если бы вам случилось дождливым днем весны 1926 года пройти по переулку мимо некоего жилого дома, выходящего на Ленокс, и при этом взглянуть вверх, то вы бы увидели – нет, не плачущего ребенка, а взрослого мужчину, льющего слезы на пару с оконным стеклом. Плачущие мужчины – редкое явление, обычно им это несвойственно. Постепенно все как-то привыкли к странному зрелищу. Привыкли видеть, как месяц за месяцем и в снег, и в дождь, и в вёдро сидит он все у того же окна, выходящего нe-пойми-куда, и утирает нос и щеки большим красным платком. Хочу заметить, что Вайолет, какая бы сумасшедшая она ни была и в какую бы оборванку сама ни превратилась, чистоту все-таки любила и потому стирала и гладила его носовые платки с воистину безумным упорством. Люди уже извелись в ожиданиях, гадая, что еще она совершит, кроме попытки убить и без того достаточно мертвую девицу и стирки мужниных носовых платков. Лично я думала, что в один прекрасный день она сложит в кучу все эти носовые платки, запихнет их в комод, а потом возьмет да и, устроит костер из его шевелюры. Она этого не сделала, и, может быть, напрасно – кто знает, не хуже ли то, что вышло на деле. Сознательно или нет, но она заставила его опять пройти через то же самое – причем весной, когда становится ясно, как в никакое другое время года, что городская жизнь есть уличная жизнь.
   В ласковом воздухе слышна песенка слепых, медленно, но неотвратимо пробирающихся по мостовой. Они не хотят стоять рядом с дядьками, усевшимися побренчать на шестиструнной гитаре посередине улицы – опасаются конкуренции.
   Черный блюзмэн. Черный блюз. Блюз по-черному.
   Да кто его не знает?
   Она ушла, почему, почему – поет. Мне так тяжело одному – поет.
   И все, все его знают.
   Певца трудно не: заметить. Он сидит на пустом ящике прямо посередине тротуара. Его деревянная нога удобненько вытянута, а на другой, настоящей, он отбивает такт и ею же подпирает гитару. Джо, наверное, думает, что эта песня про него. Ему приятно об этом помечтать. О, как хорошо я его знаю! Я видела, как он кормил бездомных котят, до которых никому нет дела, кроме него, но меня это ни на минуту не ввело в заблуждение. Чего стоит одна его манера, Выйдя на улицу, поправлять шляпу: немного на лоб и влево. Не то чтобы совсем набекрень, а так, знаете ли, слегка. И в какой бы ситуации он не оказывался: отчищал ли ботинок, вляпавшись в кучу конского навоза, или важно входил в шикарный отель, где он работал, шляпа его всегда была на этом самом месте. Джемпер, надетый под пиджак, аккуратно застегнут на все пуговицы, но мысли его – нет, мысли бродят где попало. Вот он косит глаз на влюбленную парочку, топчущуюся на углу. У них есть то, что нужно и ему. В его чемоданчике с образцами товаров фирмы «Клеопатра» нет почти ничего для мужчин – вот разве что присыпка, чтобы пудриться после бритья, все остальное для женщин. Так что он не обделен женским обществом, он имеет законное право болтать с женщинами, смотреть на них, флиpтoвать или что там еще у него на уме.
   Еще он жалеет себя за то, что он такой верный муж. И раз его выдающаяся добродетель не оценена должным образом и никто не собирается оказывать ему особые почести, жалость к себе превращается в негодование, которое ему трудно осмыслить, но нетрудно перенести на сияющих молодостью и силой крутых парней, тусующихся на перекрестках. Берегитесь. Берегитесь верного мужа пятидесяти лет. Именно потому, что он никогда не заводил романов на стороне, потому, что наметил себе для любви одну какую-нибудь девицу, он считает себя свободным. Свободен? Ну да. Мертвых, конечно, не воскресит и весь свет одной рыбиной не накормит, ну а дичь какую-нибудь выкинуть – это да, свободен.
   И никуда ему от этого не деться, можете мне поверить. Он последует по своему пути так же верно, как иголка по бороздкам граммофонной пластинки. Все кругом и кругом по городским улицам и закоулкам. Город, он таков – вертит тобой как хочет, и что он вздумает, то и будешь делать, и поведет тебя улица, куда не желаешь. Впрочем, считай, что ты свободен как в дремучем лесу, никто не возбраняет. Только вот дремучих лесов-то и нет, нет лесов-то, а по газонам ходить разрешается только в том случае, если не запрещается. Город вывел тебя на дорогу, и тебе не удастся с нее свернуть. И что бы с тобой ни случилось, разбогатеешь ты или нет, будешь загибаться от болезней или доживешь до цветущей старости, ты вернешься туда, откуда начал и будешь желать того, что ни у кого надолго не задерживается: молодой любви.
   Это, конечно, Доркас. Из молодых, да из ранних. Сласть, принадлежавшая лично Джо, – его конфетка. Конфеты и кларнеты самое лучшее в Городе, если вы молоды и только что приехали сюда. Кларнеты и то называют лакричными палочками. Но Джо живет в Городе уже двадцать лет, и молодость его позади. Я отношу его к разряду тех мужчин, которые задерживаются в развитии где-то перед шестнадцатью годами. И пускай он застегивается на все пуговицы и носит башмаки с круглыми носами, он, как был, так и остался подростком, смеющимся от радости, если сунуть ему конфетку. Он любит долгоиграющие мятные леденцы и почему-то считает, что и остальные их тоже обязаны любить. Угощает ими Джистановых сыновей, играющих у дороги, хотя по их рожицам видно, что они предпочли бы шоколад или что-нибудь с арахисом.
   Вот интересно. Работать в «Виндемере», где столько всего вкусного, и тратить на липкие залежавшиеся леденцы почти столько же, сколько стоит комната, которую он снимает, чтобы потрахаться в свое удовольствие. Чтобы полакомиться из своей личной коробки с конфетами.
   Крыса. Ничего удивительного, что все так вышло. Но ведь могло быть и по-другому. Если бы он хоть на часок перестал бегать за своей шустрой девицей по всему городу и поговорил бы со Стаком или Джистаном или еще с кем-нибудь, кому это небезразлично, неизвестно, куда бы повернула эта история.
   «Не тот случай, чтобы делиться с приятелем. Вообще-то мужики любят порассказывать друг другу о своих похождениях. Выложат все как есть. А все потому, что на женщину им наплевать, им все равно, что о ней люди подумают. Правда, я кое-что рассказал Мальвоне, потому что без этого было никак нельзя. Но говорить с мужчиной? Ну нет. Джистан просто бы посмеялся и перевел разговор на другую тему. А Стак посмотрел бы себе под ноги, сказал бы, что я влип и прописал бы мне дозу спиртного для поправки дела. С ними я бы ни за что не стал говорить о ней. Может быть, с близким другом, кого я знаю очень давно, с Виктори, но даже будь у меня такая возможность, сомневаюсь, что я бы смог ему рассказать. А если я не могу сказать ему, то, значит, и себе не могу. Не знаю, что сказать. Я ее увидел, когда она покупала конфеты, и это было сладко. Нет, не только конфеты – все вокруг. Конфету ты лижешь или там сосешь, потом глотаешь, и нет ее. Тут было другое – будто голубая вода, белые цветы и воздух весь из сахарной пудры. И будто мне обязательно надо попасть туда, где все это смешано в правильной пропорции. Туда, где Доркас.
   Когда я пришел в эту квартиру, у меня было только какое-то безымянное воспоминание, да и не думал я ни о чем в тот момент. Она открыла дверь. Прямо мне открыла, и запахло кексом и жареной курицей. Вокруг столпились женщины, я стал им показывать, что я принес, а они смеялись и проделывали свои обычные женские штучки: снимали с меня пушинки, клали руки мне на плечо, усаживали на стул. Это они так чинят человека, если им кажется, что что-то внутри него сломалось и нуждается в починке.
   Она не посмотрела на меня и ничего не сказала, но я чувствовал ее все время и, не глядя, мог сказать, где она находится. Она стояла, опершись о спинку стула, а женщины шли из столовой, чтобы пошутить со мной и починить меня. Кто-то окликнул ее по имени Доркас. Больше я ничего не слышал. Я остался показать, что у меня с собой, нет, не пытаться всучить им свой товар, а как бы они сами его покупают.
   Нельзя давить на людей. Что я действительно умею продавать, так это надежность и спокойствие. Облегчаю клиенту жизнь. Как в «Биндемере» – я там официантом работаю. Столики обслуживаю. Я всегда рядом, но только если нужно. А так меня нет. Или, скажем, подаю в номера приношу виски под видом кофе. Тогда, когда надо, и ни минутой позже. Или, к примеру, женщина намерена выпить четыре стакана, но ей не хочется каждый раз оповещать об этом. Надо подождать, когда она выпьет две трети, и долить. Б результате она пьет один стакан, а он платит за четыре. Деньги не умеют говорить, умеют только шептать: один раз, когда кладешь их в карман, а другой – когда вынимаешь.
   Я был готов ждать, готов к ее равнодушию. Плана у меня никакого не было, да я бы и не смог его выполнить – голова кружилась, то ли, как мне казалось, от лимона, то ли от запаха пудры, смешанного с женским потом, легким, солоноватым, негорьким, как бывает мужской. До сих пор не знаю, что толкнуло меня заговорить с ней.
   Могу себе представить, что обо мне говорят. Что я держал Вайолет для мебели, которую не выбрасывают из привычки, хоть и приходится каждый день придумывать, чем бы еще таким ее подпереть, чтобы она не рухнула. Не знаю. После Виктори я ни с кем по-настоящему не сходился. Джистан и Стак хорошие друзья, но не сравнить, если знаешь кого с рождения и вместе вырос. Виктори я бы рассказал. А Джистан и Стак, что бы я им ни говорил, все равно это было бы неправдой. И вообще я ни с кем не мог говорить, кроме Доркас, я говорил ей вещи, о которых и себе-то не мог сказать. С ней я был совсем новенький, будто заново родившийся. До встречи с ней я менялся семь раз. В первый раз это было, когда я сам дал себе имя. Никто другой не удосужился об этом позаботиться, да никто и не знал, как меня следует назвать.
   Я родился в округе Беспер, штат Вирджиния, в 1873 году. В маленьком местечке, под названием Вена. Сразу же после рождения меня взяли к себе Рода и Фрэнк Уильямс, у которых было шесть собственных детишек. Их младшему было тогда три месяца, и мы росли как братья, да таких братьев еще поискать. Его звали Виктори. Виктори Уильямс. Миссис Рода назвала меня Джозеф в честь своего отца, но ни она, ни мистер Фрэнк и не подумали, чтобы дать мне фамилию. Она никогда не делала вид, что я ее ребенок. Когда она раздавала нам работу или ласкала нас, она, бывало, говорила: «Ты мне как родной». Из-за этого «как» Я И спросил ее однажды, мне тогда еще трех лет не было, где мои настоящие родители. Она взглянула на меня, потом покосилась через плечо и улыбнулась ласковой, но какой-то печальной улыбкой и сказала: «Они, миленький, исчезли без следа». Как я понял, «след», без которого они исчезли, был я.
   В первый день в школе у меня спросили имя и фамилию. Я сказал учителю: «Джо Трейс[15]». Виктори аж развернулся на своей скамейке.
   – Почему ты так сказал? – спросил он меня.
   – Потому, – сказал я. – Не знаю, почему.
   – Мама будет ругаться. И папа тоже.
   Мы стояли на школьном дворе, оба, конечно, босиком. Хороший такой дворик с плотной утоптанной землей, только много гвоздей и всякого сора. Мне в пятку попал осколок, я нагнулся его вынуть, и потому мне не пришлось смотреть ему в глаза. «Нет, не будет, – сказал я. – Твоя мама мне не мама».
   – А кто тогда твоя мама?
   – Другая тетя. Она приедет и заберет меня. И папа тоже. – Раньше я никогда об этом не думал. Да и не хотел, чтобы меня забирали.
   Виктори сказал: «К нам придут. К Уильямсам. Где бросили, туда и придут. Они знают, что ты у нас». Он шел вихляющей походкой – будто у него суставы гнутся во все стороны. У его сестры здорово получалось, и она вечно хвасталась, поэтому Виктори пользовался любым случаем, чтобы потренироваться. До сих пор помню, как его тень плясала по земле прямо передо мной. «Они знают, что ты у Уильямсов. Тебе надо было сказать, что ты тоже Уильямс».
   Я сказал: «А как они меня выберут? Вдруг еще с вами перепутают. Вот я и есть Трейс, след, без которого они исчезли».
   – Во сука!
   Виктори засмеялся, обхватил меня за шею, и мы начали бороться. Не знаю, что случилось с тем осколком. Он, по-моему, так и остался в пятке. И никто за мной не приехал. Так я никогда и не увидел своего папашу. А мать… однажды я слышал ужасную вещь – женщина в ресторане сказала. Как-то я разливаю кофе, а она говорит двум своим соседкам по столу: «Не знаю, почему, но моим детям со мной плохо. Я не нарочно, но что-то такое во мне есть, что плохо на них действует. И ведь я нормальная мать, но без меня им лучше. Пока со мной живут, ничего у них не получается, а как уедут, так прямо расцветают. Представляете, каково мне это сознавать?»
   Я не удержался и взглянул на нее. Не всякий бы осмелился сказать такое, согласитесь.
   Вторая перемена произошла, когда один человек взялся делать из меня мужчину. Учить меня жить самостоятельно и уметь прокормить себя в любых обстоятельствах. Честно говоря, я вполне обходился без папаши, потому что, во-первых, у меня был мистер Фрэнк, надежный как скала, который всех нас, детей, любил одинаково – что своих, что чужих. Но самое главное, меня заприметил лучший охотник в округе и взялся учить своему ремеслу. Выбрал меня из всех, и Виктори, кстати, тоже. А вы говорите – гордыня. Он был самый что ни на есть лучший охотник в округе Веспер, а выбрал в ученики меня. И Виктори. Это был такой охотник, что люди говорили, будто он носит ружье просто так, для фасону, а дичь может хоть голыми руками ловить, потому что заранее знает, что у кого на уме, и змей может обхитрить, и зайца в силки поймать, и криком приманивать водоплавающих. Белые говорили, что он колдун, но это они так – не хотели признавать, что он умный. А он был охотник, каких мало. И ума ему было не занимать. Он научил меня двум вещам, которые мне потом пригодились на всю жизнь. Первая про белых, секрет их доброты: чтобы белый раздобрился, ему надо сначала тебя пожалеть. А вторая… забыл.
   Благодаря его выучке, в лесу я был как дома. И даже нервничал, если поблизости маячил какой-нибудь забор или изгородь. Люди просто не верили, что я смогу ужиться в городе. Дома кругом, тропинки заасфальтированные и я? Бред.
   В 1893 я изменился в третий раз. Это когда Вена сгорела дотла.
   Красный огонь довершил то, что начали делать белые колпаки[16]: уничтожил все обязательства, выгнал нас с наших полей и из домов и дал нам такого хорошего пинка, что нас расшвыряло по всему округу. Я ходил из одного места в другое, работал, опять ходил, опять работал, так и добрели мы вместе с Виктори до Палестины, где я встретил Вайолет. Мы поженились и пристроились недалеко от Тайрела у Харлона Рикса, у которого была самая плохая земля в округе. Мы с Вайолет вкалывали на него два года. Потом земля совсем истощилась, остались одни камни, и мы питались тем, что мне удавалось подстрелить. Старику Риксу все это надоело, и он продал усадьбу вместе с нашим долгом человеку по имени Клейтон Бид. При нем наш долг вырос со ста восьмидесяти долларов до восьмисот. Он заявил, что нарос процент и цены, мол, выросли на удобрения и прочую дребедень, которую мы брали у него в магазине, за деньги, разумеется. Вайолет пришлось пахать и его, и нашу землю, а я работал где придется, и в Бере, и в Кросленде, и в Гошене. Лес валил, сосну эту, а в основном-то на лесопилке. В общем, за пять лет мы расквитались.
   Потом я нашел неплохую работенку – железную дорогу строить для «Южного неба»[17]. Мне стукнуло двадцать восемь, и я уже привык к переменам, вот я и решил в 1901 году, это когда Букер Т. съел бутерброд в гостях У президентa, набраться наглости и провернуть еще одну перемену: в общем, решил я обзавестись хозяйством и купить участок.
   Так мне, дураку, и дали на земле похозяйничать. Согнали с места – я и опомниться не успел – при помощи двух каких-то бумажек, которых я в глаза не видел, а уж тем более не подписывал.
   Четвертый раз был, когда я привел жену на железнодорожную станцию в Риме, это ее родные места, и мы купили билет в экспресс «Южное небо». И поехали под северное. Правда, пока мы уселись, нас гоняли пять раз из вагона в вагон, по «закону Джима Кроу»[18].
   Мы поселились в доме у железной дороги в Тендерлойне. Вайолет пристроилась убирать квартиры, а я чем только ни занимался, и кожу выделывал на обувь для белых, и сигары скручивал: набьемся в комнату и вертим табачные листья, а нам в это время читают что-нибудь. Вечером чистил рыбу, днем туалеты. Это потом уж я в официанты пошел. Ну а как мы вырвались с вонючей улицы Малбери в Маленькой Африке, а потом и с Западной 53-й с ее людоедскими крысами, и переехали на окраину, я уж было подумал, что остепенился и больше меняться не буду, куда уж после пяти-то раз.