Дифференциация науки на все большее число отраслей, а следовательно, дробление “языка науки” на все большее количество ее “диалектов” и ученых отделяет друг от друга, затрудняет, а порой делает попросту невозможным их профессиональное общение. Право, библейская легенда о Вавилонской башне наполняется грустным смыслом. Девяносто процентов всех живших на Земле ученых приходится на наше время и только десять процентов — на все предыдущие эпохи. Число научных работников удваивается примерно каждые десять лет. И если мм хотим продолжать возводить все новые и новые этажи башни познания, нам следует серьезно задуматься об угрозе “смешения” языков. И быстро что-то решать, радикально менять привычные взгляды и устоявшиеся взаимоотношения.
“Непосвященным людям, — как справедливо заметил Ричи Калдер, — наука представляется в виде какой-то сокровищницы за семью печатями, доступной лишь избранным, где хранятся сундуки с драгоценностями, именуемыми “физика”, “химия”, “биология”, “геология”, “астрономия” и др. Каждый сундук заперт на замок с секретом, открыть который может только тот, кто посвящен в тайну его механизма. А в сундуках — множество ящиков и ящичков с надписями: “ядерная физика”, “кристаллография”, “твердое тело”, “коллоидная химия”, “органическая химия”, “генетика”, “биофизика”, “биохимия” и так до бесконечности”.
Но это, так сказать, статичная картина. В динамике дело обстоит еще хуже. Дифференциация науки порождает увеличение числа все меньших по размеру отдельных ящичков. Как бы в итоге не осталась у нас одна тара! А популяризировать науку становится все труднее, Брошюры, которые, к примеру, выпускает издательство “Знание”, все меньше напоминают популярные. Они напичканы графикой, формулами и даже математическими выкладками. На сегодняшний день многие из них годятся лишь для ученых, которые хотят знать о достижениях коллег из смежных отраслей.
Итак, язык науки все непонятнее для неспециалистов. Влияние татарского ига на русский язык было колоссальным, но современная наука за несколько десятилетий побила рекорды трехсотлетнего ига. Достаточно посидеть несколько часов на симпозиуме по проблемам плазмы, элементарных частиц, многомерных пространств или фазовых равновесий в растворах, чтобы убедиться в непонимании смысла родной речи.
Но разве фантастика не сумела органично вместить в себя научные диалекты? Это уже не обеднение литературного языка, а обогащение его!
Отдельные области науки одинаково трудны для всех, кто с ними не связан. Современная математика непонятна даже блестящим физикам-теоретикам. Они, правда, пользуются для своих выкладок математическим аппаратом, но не знают современной математики, которая идет лет на пятьдесят впереди.
Гениальный физик Оппенгеймер писал: “Мне очень трудно понять, чем занимаются современные математики и почему они занимаются этим: пытаясь представить себе общую картину, я терпел крах. Я с восторгом, хотя и как простой любитель, открываю для себя то, чем занимаются биохимики и биофизики. Но у меня есть преимущество: оно состоит в том, что я довольно хорошо знаю маленькую часть одной отрасли науки, а потому сам могу провести четкую границу между знанием и невежеством”.
И это говорит физик-универсал, великолепно ориентирующийся в математической физике, электродинамике, физике элементарных частиц, физике звезд! Что же тогда могут сказать люди, у которых нет оппенгеймеровского “преимущества”? Вот почему вряд ли возможно хорошо информировать каждого человека о достижениях науки. А быть может, и вообще нельзя дать такую информацию. Не прибегая к сомнительным метафорам и очень отдаленным аналогиям, немыслимо на общедоступном языке рассказать о том, что такое виртуальный процесс, волновая функция или даже термодинамический метод Гиббса.
Между тем научно-популярная литература по физике и так называемая “научно-художественная” литература только этим и занимаются. С одной стороны, они выполняют благородную задачу, стараясь хоть как-то информировать людей о “заумных проблемах”, с другой — порождают опасное ощущение благополучия. Подлинное понимание подменяется жонглированием “настоящими” научными терминами и некими совокупностями “обычных” слов, никакого отношения к этим терминам не имеющих. Это не вина отдельных авторов, а наша общая беда. Так делают все: писатели, журналисты и даже ученые, если хотят дать действительно популярный материал. Нет и, вероятно, не может быть “словаря”, с помощью которого удалось бы “перевести” науку на обычный язык. Нужен не словарь, а целый комплекс методов, которых пока нет. Вот почему современная система популяризации одновременно и необходима и вредна, ибо она порождает дилетантизм. Внимательно прочтя стоящую популярную книжку по физике, читатель получает обманчивое ощущение, что он вроде бы все знает, что он “на уровне”. А вместе с тем он не приблизился к познанию современной физики ни на шаг. И этого не надо скрывать, это, напротив, надо подчеркивать.
Как-то на севере Канады геологи привлекли одно индейское племя к поискам урановой руды. Когда индейцев спросили, как они представляют себе цель таких поисков, их вождь невозмутимо ответил: “Искотчкотуит каочипьик”, что значит: “Молния, выходящая из скалы”.
Мне кажется, эти слова могут служить превосходной иллюстрацией одновременно и огромной пользы и весьма ограниченных возможностей нынешней системы популяризации.
Научная популяризация внесла колоссальный вклад в развенчание богов небесных и в создание богов земных. Наука стала ее божеством, а ученый — пророком, деяния которого можно описать, но нельзя объяснить.
А современная научная фантастика, даже не пытаясь объяснять науку, смело ввела нас в лабораторию ученого, приобщила к миру его идей.
Мы уже пережили тот период, когда велись серьезные дискуссии на тему “Нужен ли инженеру Бетховен” и неистовые рыцари ломали полемические копья на ристалищах физики и лирики. Многим чуть поседевшим ветеранам таких битв уже немного смешно вспоминать их. Профессия космонавта тоже стала попривычней. Мы видели этих бесстрашных людей из плоти и крови и на земле, и в космосе. Поэтому нам теперь и спорить стыдно: возьмет, к примеру, или не возьмет с собой в полет космонавт “ветку сирени”.
Но не настал еще день, когда мы с неловкой усмешкой вспомним дискуссии и другого рода: “Можно ли быть сегодня культурным человеком, не зная науки”.
Вот в какое время появилась научная фантастика — литература о науке, многое у науки заимствующая, но написанная на понятном для всех языке. И появление ее закономерно.
Фантастика, как правило, отражает сегодняшний день науки, независимо от века, в котором протекает действие произведения. Основные ее герои — ученые нашего времени, люди, с которыми встречался почти каждый человек: на заводе или животноводческой ферме, в учебном заведении или в больнице. Воображение писателя наделило их волшебной властью над пространством и временем, жизнью и мертвой природой. Эти люди могут делать то, о чем сегодня только мечтают наши современники. Есть лишь одна существенная особенность: герои фантастических произведений делают все гораздо лучше и быстрее, в итоге они способны творить чудеса, вполне объяснимые, однако, законами воображаемых наук будущего. Причем на эти науки будущего наложены жесткие ограничения: методология их не должна противоречить современным представлениям. В противном случае собственно научная фантастика теряет резкие очертания и “размазывается” в безбрежном жанре “чистой фантастики”, столь же древней, как и сама история.
Основные посылки и ограничения, характерные для научной фантастики, дают возможность проследить весь путь научной или псевдонаучной идеи — от ее возникновения до конкретного, образного воплощения в какие-то, пусть даже совершенно невероятные, формы. И не так уж важно при этом, в каком точно веке действуют наделенные волшебной властью герои, мышление которых характеризуется одной общей чертой: это научное мышление.
Можно приводить новые и новые примеры, иллюстрирующие неослабевающий интерес ученых к фантастике. Все они сводятся к одному: фантастика позволяет поставить мысленный эксперимент, она воздействует на эмоциональное образное мироощущение ученого, как бы задает определенный энергетический тонус, творческое напряжение, которое так необходимо для исследователя. Обходные пути, пути ассоциаций, неожиданных аналогий, намека и эмоциональной подсказки в научном творчестве не менее важны, чем последовательное и планомерное накопление и переработка научной информации. И здесь неоценима роль научной фантастики, самой сутью которой является смелый поиск нового, лежащего за пределами сегодняшнего знания. Новизна, неожиданность, парадокс, переоценка ценностей, воинствующий антидогматизм — неотъемлемые черты научной фантастики.
Фантастика, как отрасль художественной литературы, не задается целью прямой популяризации научных идей. “Жюльверновское” направление стало теперь лишь одним из многих притоков, вливающихся в полноводное русло. Но в своей внутренней логике, в принципах анализа и синтеза фантастика очень близко подходит к науке. Для нее характерно как бы размышление вслух о путях и превращениях идеи, тот внутренний монолог, который теперь заново открыл авангардистский кинематограф.
Писатель-фантаст, как и ученый, часто ставит эксперимент. Первая ненаписанная фраза многих произведений могла бы звучать так: “Что будет, если…” Далее открывается совершенно необозримый испытательный полигон. Вот почему цели такого эксперимента могут быть самыми различными.
Фантастика вносит в проблему недостающий ей человеческий элемент. Она превращается в своеобразное эстетическое зеркало науки. Наука как таковая не связана с моралью, тогда как ученый — сознательный член общества — не может и не должен быть безразличным. Нельзя языком математики, физики, биологии, химии излагать моральные аспекты тех или иных открытий. Фантастика дает такую возможность. И язык у нее, о какой бы науке ни шла речь, единый, общедоступный. В этом, мне кажется, основная притягательная сила фантастики для ученых.
“Если бы мне пришлось вновь пережить свою жизнь, — писал Чарльз Дарвин, — я установил бы для себя за правило читать какое-то количество стихов и слушать какое-то количество музыки по крайней мере раз в неделю; быть может, путем такого постоянного упражнения мне удалось бы сохранить активность тех частей моего мозга, которые теперь атрофировались. Утрата этих вкусов… может быть, вредно отражается на умственных способностях, а еще вероятнее — на нравственных качествах, так как ослабляет эмоциональную сторону нашей природы”.
Великий эволюционист понимал, насколько важно искусство для научного творчества. Природа едина, но математика далеко не единственный ее язык. Как правило, наиболее блистательные открытия приносит нам аналогия, перебросившая свой невидимый мост между самыми отдаленными областями человеческой жизни.
Академик А.Е.Арбузов часто говорил: “Не могу представить себе химика, не знакомого с высотами поэзии, с картинами мастеров живописи, с хорошей музыкой. Вряд ли он создаст что-либо значительное в своей области”. И это действительно так: у науки своя эстетика. Но заметить, почувствовать ее может лишь тот, для кого искусство не является наглухо запертой дверью. Для Бутлерова путь в науку начался, по его собственному признанию, с увлечения “химическим колоритом”. Его поразили сверкающие красные пластинки азобензола, игольчатые желтые кристаллы азоксибензола, серебристые чешуйки бензидина.
Тяга к классическому совершенству, привычка к гармонии пропорций, скупость художника в деталях и элементах конструкции — вот что дает исследователю искусство, Недаром один из основоположников структурной теории Кекуле любил и хорошо знал архитектуру. Он искал красоту, упорядоченность и лаконичность форм и в построении молекул. И поиск этот был аналогией, переброшенной от искусства к естествознанию.
Таких примеров можно привести много. Но наш век отличается особой спецификой. Сейчас от ученых зависит судьба всего человечества. Ученые передали людям власть над титаническими силами. И в зависимости от того, в какую сторону будут повернуты эти силы, наша Земля станет либо мертвым небесным телом, либо центром процветающей космической цивилизации. Сегодня это известно каждому.
Вот почему моральные проблемы науки достигли теперь невиданной остроты. И те “нравственные качества”, о которых писал Дарвин, определяют сегодня лицо ученого: либо гражданина своей страны, ответственного перед собственной совестью и миром, либо маньяка, хладнокровно вооружающего поджигателей войны нервным газом, “пятнистой лихорадкой Скалистых гор”, кобальтовыми бомбами.
Так научная фантастика стала для ученых полигоном испытания моральных проблем, причем полигоном открытым, на котором могут присутствовать сотни тысяч зачастую очень далеких от науки людей. Отсюда особая ответственность, с которой подходили такие ученые, как Сцилард или Винер, к литературе.
На мою долю выпало счастье встретиться один раз с Норбертом Винером. И когда я читал его рассказ “Голова”, то мысленно видел всепонимающие, чудовищно увеличенные круглыми многодиоптрийными очками его глаза…
Вот врач, насильно приведенный гангстерами, обрил череп бандита, погубившего его семью, выпилил кусок кости, обнажил мозг…
Мне казалось, что это рассказывает сам Винер, что это он тот хирург, который дал когда-то знаменитую клятву Гиппократа и решает теперь вековой гамлетовский вопрос. И с волнением ждал я, как решит его великий творец кибернетики, как решит его мудрый и очень добрый человек. Может быть, и для самого Винера это было своего рода внутренним монологом. Необходимо быть добрыми, но нельзя быть “добренькими”. После освенцимов и биркенау, после Хиросимы. Я не верю, что принципы демократии требуют равной свободы и для фашистов, чьи партии колониями ядовитых грибов взрастают в уютных теплицах “благополучных” стран, и для маньяков, одержимых манией насилия и убийства. Если человек сам отделяет себя от людей стеной ненависти, он теряет право быть человеком.
И я рад, что Винер именно так разрешил гамлетовскую проблему. Норберт Винер, скромный и по-настоящему добрый человек.
Впрочем, иного я и не ожидал от него. В своей автобиографической книге он писал:
“Между экспериментальным взрывом в Лос-Аламосе и вешанием использовать атомную бомбу в военных целях прошло так мало времени, что никто не имел возможности как следует подумать. Сомнения ученых, знавших о смертоносном действии бомбы, больше других и лучше других представляющих себе разрушил тельную силу будущих бомб, попросту не были приняты во внимание, а предложение пригласить японские власти на испытание атомной бомбы встретило категорический отказ.
За всем этим угадывалась рука человека-машины, стремления которого ограничены желанием видеть, что механизм пущен в ход. Больше того, сама идея войны, которую можно вести, нажимая кнопки, — страшное искушение для всех, кто верит в силу своей технической изобретательности и питает глубокое недоверие к человеку. Я встречал таких людей и хорошо знаю, что за моторчик стучит у них в груди. Война и нескладный мир, наступивший вслед за ней, вынесли их на поверхность, и во многом отношении это было несчастьем для нас всех.
Примерно такие и многие другие мысли проносились у меня в голове в день Хиросимы”.
Я услышал стук “моторчиков”, когда читал рассказ американского ученого Роберта Уилли “Вторжение”. Вроде бы совершенно случайно начался этот конфликт. Пришельцы приняли прожекторный луч за оружие землян и ответили ударом. А потом застучали “моторчики”. Люди с такими механическими штучками в груди, которые в свое время обрушили атомный смерч на Хиросиму и которых на южноамериканском континенте зовут “гориллами”, приступили к привычной работе. Восьмидюймовые гаубицы в лесу, оцепление, бомбардировки с воздуха, танки. Даже в странной войне — “на войне, как на войне”. Создатель уникальной плотины инженер Уолтер Харлинг вроде бы совершил акт героизма. С тысячами хитроумных предосторожностей, без страха и сомненья, совсем один взорвал он детище рук своих. Электростанция перестала давать ток, силовая завеса над кораблями пришельцев исчезла, и тысячи тонн металла, начиненного тринитротолуолом, сделали свое дело. Вроде бы все хорошо, можно спать спокойно — Земля избавлена от… непонятной угрозы. Ликующие толпы во главе с самим генералом бросаются к герою. А он, “не слушая поздравлений, сообщил своим спасителям, что Харлинговская плотина начнет работать еще до весны”.
Но мы-то понимаем, какое гнусное дело совершил этот филистер, уверенный в своей правоте, ни на секунду не задумывающийся над тем, что творит. И не столько тот факт, что “снаряды накрыли цель, и цель перестала существовать”, сколько это тугодумное безмыслие, эта безапелляционная непогрешимость навевают тягостное чувство бессилия, гнева и стыда.
Такое же тихое отчаяние, спрятанное под внешним благополучием иерархического порядка и ритуала, слышится и в рассказе Чэндлера Девиса “Блуждая на высшем уровне”. Бюрократизм, доведенный до предела, продуманный регламент абсолютного централизма оборачиваются в итоге не только анархией, но и абсурдом. Корпорация, в которой блуждает профессор Леру, — экологически замкнутая система. В ней нет места ни для него, ни для его оксидазы, ни для кого-либо в мире. Абсолютное отчуждение от науки, от реальной жизни. Бюрократическая машина делится равнодушно и неотвратимо, как одноклеточная бактерия, и замыкается сама в себе. Она настолько совершенна, что даже жертвы творят молитвы во славу ее. Но как раз такое совершенство и чревато взрывом. И этот взрыв неминуем, несмотря на то, что сам Чэндлер Девис видит в развитии лишь эволюционную сторону. Революции не только неизбежны, они необходимы, хотя бы для того, чтобы взрывать “совершенство” корпораций. Профессор Леру — это уже не трагический гений, не поверженный в борьбе с бездушной машиной титан, это слепой и безвольный червяк. Таким рисует автор ученого будущего, экстраполируя нынешнее состояние монополистической бюрократии.
К такой же статичной экстраполяции прибегает и Джон Пирс (“Грядущее Джона Цзе” и “Не вижу зла”). Правда, то грядущее, в котором оказывается Джон Цзе, мало напоминает мир Корпорации. Но общность исходных позиций бросается в глаза. Заглавие “Не вижу зла” звучит как своего рода кредо. Вик Тэтчер идет дальше профессора Леру. Он продает себя и свою науку без трагической маски на лице, весело, бесшабашно, игриво. Он просто в этом “не видит зла”. Это не значит, конечно, что автор столь же слеп, как и его герой. Пирс прекрасно видит зло. Поэтому он, собственно, и берется за перо. Но будущее он раскрывает только методом статической экстраполяции, не предвидя, даже не ожидая нового качества, причем делает это в какой-то мере декларативно. Недаром в том грядущем, куда попадает физик-ядерщик Джон Цзе, само слово “физик-ядерщик” звучит как грубое ругательство. Это явный намек на то, что ядерщики опять “провинились” перед человечеством. Мы можем только догадываться, что выкинули они на этот раз.
Мне думается, что именно в этом слабость рассказов Пирса. Он буквально следовал известному принципу, согласно которому история повторяется дважды: один раз как трагедия, другой раз как фарс. Поэтому-то он и придал своим рассказам четкие элементы фарса. Но возвращаясь вдруг мысленно к рассказу Сциларда, мы понимаем, что трагедию ничем нельзя подменить.
Рассказ Джеймса Макконнелла “Теория обучения”, пожалуй, самый интересный в сборнике.
С аналитической беспощадностью и внешней бесстрастностью Макконнелл предпринимает исследование проблемы, которая и не нова, и вроде бы не очень важна, и уж, во всяком случае, не вызывает у большинства людей особых эмоций. Действительно, сколько раз на протяжении веков говорилось о наших “меньших братьях”, “четвероногих друзьях” и т. п. И всякий раз человека призывали одуматься, снизойти, прислушаться… Тщетные потуги. Даже дельфиний промысел не везде прекращен.
Но вот человек сам оказывается в положении подопытного животного и с горечью, юмором, болью, отчаянием, наконец, вынужден регистрировать каждый шаг унизительных и абсурдных испытаний. Он стал подопытным животным для внеземного психолога, причем создалась парадоксальная ситуация. Испытатель проводит свою жертву через все круги экспериментального ада (точно так же, как жертва поступала в свое время с лабораторными крысами): коробку Скиннера, Т?образный лабиринт, прыжковый стенд.
“Нет, наверное, это все-таки ад, и приговор Лорда Верховного Палача гласил: “Пусть кара будет достойна преступления!”
И подопытному совершенно ясна психология испытателя (еще бы, это почти зеркальное отражение!), который с тупой настойчивостью ставит эксперимент за экспериментом, не давая себе труда задуматься. Испытатель целиком во власти догмы: животные (а Homo sapiens для ученых его планеты животное) не наделены сознанием. И подопытный бьется о железные стенки дурацких ловушек, которые по самой своей природе не позволяют ему проявить интеллект. Любое отклонение от статистического распределения расценивается испытателем либо как сложный инстинкт, либо как патология. В последнем случае следует закономерный вывод. Главный экспериментатор межгалактической космолаборатории ПСИХО-145 возвращает “подопытный образец в исходную колонию” (обратно на Землю), которую предлагает уничтожить. Разве не так поступают в том случае, когда заболевают животные в исследуемом ареале? Разница только в масштабах!
Макконнелл взял старую проблему. Он совершил “только” простую инверсию, прибег к доказательству от противного. Испытанный научный прием, который вдруг озарил обыденность неземным беспощадным светом.
Повесть Фреда Хойла и Джона Эллиота “Дар Андромеды” затрагивает ту же больную проблему ответственности ученого. Устами своего Галилео Галилея Брехт сказал: “Если ученый не будет осознавать свою ответственность перед обществом, то настанет день, когда на очередное новое открытие человечество откликнется воплем ужаса”. Хойл и Эллиот положили эту проблему в основу фабулы.
Хойл по праву считается гениальным астрофизиком. Он выдвинул ряд совершенно фантастических гипотез в области космологии и физики небесных тел. Ему принадлежит идея рождения вещества из вакуума, хорошо объясняющая трудные аспекты теории расширяющейся Вселенной; он первым предположил, что квазизвездные источники являются сверхзвездами, а не туманностями. Но повесть “Дар Андромеды” не блещет фантастической стороной. Она во многом традиционна, в ней нет новых для фантастики идей. И все же она привлекает нас активным неприятием зла, четкой расстановкой сил, неприкрытой авторской симпатией к честным и деятельным людям. Людей второй половины XX века трудно поразить картинами вселенских катастроф. Поэтому связывание азота атмосферы, страшные бури и падение давления не очень задевают наше сердце и как бы скользят мимо сознания. Они воспринимаются скорее как условный символ некой угрожающей людям беды.
Но это не лишает остроты чисто событийные приключенческие эпизоды. Авторы ненавидят насилие и фашизм, верят в силу человеческого разума и в доброту разума далекого, внеземного. Они не только ставят вопросы, но и отвечают на них, не только вскрывают потенциальные источники опасности, но и указывают пути борьбы.
“Дар Андромеды” достойно и закономерно завершает основной раздел этого сборника, который можно было бы назвать “Совесть ученого”.
Рассказы других писателей-ученых трудно было бы объединить тематически. Быть может, потому, что они не касаются сугубо волнующих любого современного ученого проблем. Но теряя такую свою специфику, они не становятся менее интересными для читателя. У искусства свои законы. Кем бы ни был написан рассказ — физиком, врачом, филологом, — он живет потом своей жизнью, независимо от профессии или интересов автора. Биография Сциларда помогает нам понять, почему именно он создал данное произведение, но ничего не добавляет к самому произведению.
Вот рассказ профессора биохимии и одного из наиболее известных фантастов Айзека Азимова “Что если…” Заголовок его обещает нам классический рассказ-эксперимент. Мы прочли первые строки и забыли, что Азимов биохимик, вообще забыли про Азимова! Нас интересуют только лирические миниатюры, говорящие о неотвратимости любви или, может быть, судьбы. Но когда мы прочли рассказ и мысленно возвратились от конца к началу, нам стало понятно, что эксперимент все же состоялся. Возможно, речь здесь идет о закономерностях статистики или о том, что будущее в каком-то виде “записано” на эйнштейновых мировых линиях. Разве это нам важно?..
Юмористический рассказ Уилльяма Моррисона (псевдоним американского химика Джозефа Сеймексона) “Пиршество демонов” вовлекает нас в трагикомический водоворот событий, венцом которых является превращение нашей планеты в некую антиэнтропийную флуктуацию, живущую наперекор разлетающейся и выхолаживающейся Вселенной. И, право, нас не очень удивило, что абстрактные “демоны” Максвелла превратились в реально существующие образования, напоминающие одновременно и “демонов элементов” Платона, и элементалий Парацельса, и саламандр средневековых мистиков, и сгустки элементарных частиц. Более того, мы не очень интересуемся и соблюдением второго закона термодинамики для Земли и неприменимостью его ко Вселенной. Конечно, при желании даже здесь можно было бы обнаружить определенный подтекст (о котором автор, конечно, не подозревал), но разве хороший юмор сам по себе не может быть целью?
Очевидно, можно наметить такую закономерность: чем дольше ученый занимается фантастикой, тем дальше он отходит от науки (разумеется, только в писательском творчестве), тем яснее видит в фантастике только литературный прием и тем чаще обращается к исконным общечеловеческим темам.
Азимов давно стал для нас “только” писателем, Моррисон, который занимается литературой с 1945 года, давно с легким сердцем нарушает в своих рассказах самые фундаментальные законы природы, а крупнейший итальянский фантаст Лино Альдани даже избегает брать в свои герои ученых. В его рассказе “Повальное безумие” принимают участие король рок-н-ролла, сенатор-профашист, полуодетая кинодива, законодатель мод и некий среднестатистический “рядовой” гражданин. Лишь на миг Альдани прибегает к вмешательству внегалактических сил, чтобы собрать всех этих людей в одном помещении. Зачем? Быть может, для того, чтобы показать, что судьбы мира в первую очередь зависят от “рядовых” людей?
Так с разных сторон мы подходим к основному объекту исследования ученых-фантастов, фантастов вообще, литературы вообще, и объект этот — человек с его недостатками и высокими идеалами.
К этой цели ведут самые различные пути: собственно научная фантастика с элементом приключений Артура Кларка (“Юпитер Пять”), научная стилизация Фриша, юмористические парадоксы польского инженера Конрада Фиалковского (“Я — миликилос”), поэтическая новелла Азимова, рассказ-предупреждение Сциларда.
В этом сила и новизна научной фантастики, которая позволила скрестить на человеке прожекторные лучи науки и искусства, которая сама пронизана теплым светом прекрасного и холодным огнем научного поиска.
Маги двадцатого века взялись за перо. И им есть что сказать читателю.
“Непосвященным людям, — как справедливо заметил Ричи Калдер, — наука представляется в виде какой-то сокровищницы за семью печатями, доступной лишь избранным, где хранятся сундуки с драгоценностями, именуемыми “физика”, “химия”, “биология”, “геология”, “астрономия” и др. Каждый сундук заперт на замок с секретом, открыть который может только тот, кто посвящен в тайну его механизма. А в сундуках — множество ящиков и ящичков с надписями: “ядерная физика”, “кристаллография”, “твердое тело”, “коллоидная химия”, “органическая химия”, “генетика”, “биофизика”, “биохимия” и так до бесконечности”.
Но это, так сказать, статичная картина. В динамике дело обстоит еще хуже. Дифференциация науки порождает увеличение числа все меньших по размеру отдельных ящичков. Как бы в итоге не осталась у нас одна тара! А популяризировать науку становится все труднее, Брошюры, которые, к примеру, выпускает издательство “Знание”, все меньше напоминают популярные. Они напичканы графикой, формулами и даже математическими выкладками. На сегодняшний день многие из них годятся лишь для ученых, которые хотят знать о достижениях коллег из смежных отраслей.
Итак, язык науки все непонятнее для неспециалистов. Влияние татарского ига на русский язык было колоссальным, но современная наука за несколько десятилетий побила рекорды трехсотлетнего ига. Достаточно посидеть несколько часов на симпозиуме по проблемам плазмы, элементарных частиц, многомерных пространств или фазовых равновесий в растворах, чтобы убедиться в непонимании смысла родной речи.
Но разве фантастика не сумела органично вместить в себя научные диалекты? Это уже не обеднение литературного языка, а обогащение его!
Отдельные области науки одинаково трудны для всех, кто с ними не связан. Современная математика непонятна даже блестящим физикам-теоретикам. Они, правда, пользуются для своих выкладок математическим аппаратом, но не знают современной математики, которая идет лет на пятьдесят впереди.
Гениальный физик Оппенгеймер писал: “Мне очень трудно понять, чем занимаются современные математики и почему они занимаются этим: пытаясь представить себе общую картину, я терпел крах. Я с восторгом, хотя и как простой любитель, открываю для себя то, чем занимаются биохимики и биофизики. Но у меня есть преимущество: оно состоит в том, что я довольно хорошо знаю маленькую часть одной отрасли науки, а потому сам могу провести четкую границу между знанием и невежеством”.
И это говорит физик-универсал, великолепно ориентирующийся в математической физике, электродинамике, физике элементарных частиц, физике звезд! Что же тогда могут сказать люди, у которых нет оппенгеймеровского “преимущества”? Вот почему вряд ли возможно хорошо информировать каждого человека о достижениях науки. А быть может, и вообще нельзя дать такую информацию. Не прибегая к сомнительным метафорам и очень отдаленным аналогиям, немыслимо на общедоступном языке рассказать о том, что такое виртуальный процесс, волновая функция или даже термодинамический метод Гиббса.
Между тем научно-популярная литература по физике и так называемая “научно-художественная” литература только этим и занимаются. С одной стороны, они выполняют благородную задачу, стараясь хоть как-то информировать людей о “заумных проблемах”, с другой — порождают опасное ощущение благополучия. Подлинное понимание подменяется жонглированием “настоящими” научными терминами и некими совокупностями “обычных” слов, никакого отношения к этим терминам не имеющих. Это не вина отдельных авторов, а наша общая беда. Так делают все: писатели, журналисты и даже ученые, если хотят дать действительно популярный материал. Нет и, вероятно, не может быть “словаря”, с помощью которого удалось бы “перевести” науку на обычный язык. Нужен не словарь, а целый комплекс методов, которых пока нет. Вот почему современная система популяризации одновременно и необходима и вредна, ибо она порождает дилетантизм. Внимательно прочтя стоящую популярную книжку по физике, читатель получает обманчивое ощущение, что он вроде бы все знает, что он “на уровне”. А вместе с тем он не приблизился к познанию современной физики ни на шаг. И этого не надо скрывать, это, напротив, надо подчеркивать.
Как-то на севере Канады геологи привлекли одно индейское племя к поискам урановой руды. Когда индейцев спросили, как они представляют себе цель таких поисков, их вождь невозмутимо ответил: “Искотчкотуит каочипьик”, что значит: “Молния, выходящая из скалы”.
Мне кажется, эти слова могут служить превосходной иллюстрацией одновременно и огромной пользы и весьма ограниченных возможностей нынешней системы популяризации.
Научная популяризация внесла колоссальный вклад в развенчание богов небесных и в создание богов земных. Наука стала ее божеством, а ученый — пророком, деяния которого можно описать, но нельзя объяснить.
А современная научная фантастика, даже не пытаясь объяснять науку, смело ввела нас в лабораторию ученого, приобщила к миру его идей.
Мы уже пережили тот период, когда велись серьезные дискуссии на тему “Нужен ли инженеру Бетховен” и неистовые рыцари ломали полемические копья на ристалищах физики и лирики. Многим чуть поседевшим ветеранам таких битв уже немного смешно вспоминать их. Профессия космонавта тоже стала попривычней. Мы видели этих бесстрашных людей из плоти и крови и на земле, и в космосе. Поэтому нам теперь и спорить стыдно: возьмет, к примеру, или не возьмет с собой в полет космонавт “ветку сирени”.
Но не настал еще день, когда мы с неловкой усмешкой вспомним дискуссии и другого рода: “Можно ли быть сегодня культурным человеком, не зная науки”.
Вот в какое время появилась научная фантастика — литература о науке, многое у науки заимствующая, но написанная на понятном для всех языке. И появление ее закономерно.
Фантастика, как правило, отражает сегодняшний день науки, независимо от века, в котором протекает действие произведения. Основные ее герои — ученые нашего времени, люди, с которыми встречался почти каждый человек: на заводе или животноводческой ферме, в учебном заведении или в больнице. Воображение писателя наделило их волшебной властью над пространством и временем, жизнью и мертвой природой. Эти люди могут делать то, о чем сегодня только мечтают наши современники. Есть лишь одна существенная особенность: герои фантастических произведений делают все гораздо лучше и быстрее, в итоге они способны творить чудеса, вполне объяснимые, однако, законами воображаемых наук будущего. Причем на эти науки будущего наложены жесткие ограничения: методология их не должна противоречить современным представлениям. В противном случае собственно научная фантастика теряет резкие очертания и “размазывается” в безбрежном жанре “чистой фантастики”, столь же древней, как и сама история.
Основные посылки и ограничения, характерные для научной фантастики, дают возможность проследить весь путь научной или псевдонаучной идеи — от ее возникновения до конкретного, образного воплощения в какие-то, пусть даже совершенно невероятные, формы. И не так уж важно при этом, в каком точно веке действуют наделенные волшебной властью герои, мышление которых характеризуется одной общей чертой: это научное мышление.
Можно приводить новые и новые примеры, иллюстрирующие неослабевающий интерес ученых к фантастике. Все они сводятся к одному: фантастика позволяет поставить мысленный эксперимент, она воздействует на эмоциональное образное мироощущение ученого, как бы задает определенный энергетический тонус, творческое напряжение, которое так необходимо для исследователя. Обходные пути, пути ассоциаций, неожиданных аналогий, намека и эмоциональной подсказки в научном творчестве не менее важны, чем последовательное и планомерное накопление и переработка научной информации. И здесь неоценима роль научной фантастики, самой сутью которой является смелый поиск нового, лежащего за пределами сегодняшнего знания. Новизна, неожиданность, парадокс, переоценка ценностей, воинствующий антидогматизм — неотъемлемые черты научной фантастики.
Фантастика, как отрасль художественной литературы, не задается целью прямой популяризации научных идей. “Жюльверновское” направление стало теперь лишь одним из многих притоков, вливающихся в полноводное русло. Но в своей внутренней логике, в принципах анализа и синтеза фантастика очень близко подходит к науке. Для нее характерно как бы размышление вслух о путях и превращениях идеи, тот внутренний монолог, который теперь заново открыл авангардистский кинематограф.
Писатель-фантаст, как и ученый, часто ставит эксперимент. Первая ненаписанная фраза многих произведений могла бы звучать так: “Что будет, если…” Далее открывается совершенно необозримый испытательный полигон. Вот почему цели такого эксперимента могут быть самыми различными.
Фантастика вносит в проблему недостающий ей человеческий элемент. Она превращается в своеобразное эстетическое зеркало науки. Наука как таковая не связана с моралью, тогда как ученый — сознательный член общества — не может и не должен быть безразличным. Нельзя языком математики, физики, биологии, химии излагать моральные аспекты тех или иных открытий. Фантастика дает такую возможность. И язык у нее, о какой бы науке ни шла речь, единый, общедоступный. В этом, мне кажется, основная притягательная сила фантастики для ученых.
“Если бы мне пришлось вновь пережить свою жизнь, — писал Чарльз Дарвин, — я установил бы для себя за правило читать какое-то количество стихов и слушать какое-то количество музыки по крайней мере раз в неделю; быть может, путем такого постоянного упражнения мне удалось бы сохранить активность тех частей моего мозга, которые теперь атрофировались. Утрата этих вкусов… может быть, вредно отражается на умственных способностях, а еще вероятнее — на нравственных качествах, так как ослабляет эмоциональную сторону нашей природы”.
Великий эволюционист понимал, насколько важно искусство для научного творчества. Природа едина, но математика далеко не единственный ее язык. Как правило, наиболее блистательные открытия приносит нам аналогия, перебросившая свой невидимый мост между самыми отдаленными областями человеческой жизни.
Академик А.Е.Арбузов часто говорил: “Не могу представить себе химика, не знакомого с высотами поэзии, с картинами мастеров живописи, с хорошей музыкой. Вряд ли он создаст что-либо значительное в своей области”. И это действительно так: у науки своя эстетика. Но заметить, почувствовать ее может лишь тот, для кого искусство не является наглухо запертой дверью. Для Бутлерова путь в науку начался, по его собственному признанию, с увлечения “химическим колоритом”. Его поразили сверкающие красные пластинки азобензола, игольчатые желтые кристаллы азоксибензола, серебристые чешуйки бензидина.
Тяга к классическому совершенству, привычка к гармонии пропорций, скупость художника в деталях и элементах конструкции — вот что дает исследователю искусство, Недаром один из основоположников структурной теории Кекуле любил и хорошо знал архитектуру. Он искал красоту, упорядоченность и лаконичность форм и в построении молекул. И поиск этот был аналогией, переброшенной от искусства к естествознанию.
Таких примеров можно привести много. Но наш век отличается особой спецификой. Сейчас от ученых зависит судьба всего человечества. Ученые передали людям власть над титаническими силами. И в зависимости от того, в какую сторону будут повернуты эти силы, наша Земля станет либо мертвым небесным телом, либо центром процветающей космической цивилизации. Сегодня это известно каждому.
Вот почему моральные проблемы науки достигли теперь невиданной остроты. И те “нравственные качества”, о которых писал Дарвин, определяют сегодня лицо ученого: либо гражданина своей страны, ответственного перед собственной совестью и миром, либо маньяка, хладнокровно вооружающего поджигателей войны нервным газом, “пятнистой лихорадкой Скалистых гор”, кобальтовыми бомбами.
Так научная фантастика стала для ученых полигоном испытания моральных проблем, причем полигоном открытым, на котором могут присутствовать сотни тысяч зачастую очень далеких от науки людей. Отсюда особая ответственность, с которой подходили такие ученые, как Сцилард или Винер, к литературе.
На мою долю выпало счастье встретиться один раз с Норбертом Винером. И когда я читал его рассказ “Голова”, то мысленно видел всепонимающие, чудовищно увеличенные круглыми многодиоптрийными очками его глаза…
Вот врач, насильно приведенный гангстерами, обрил череп бандита, погубившего его семью, выпилил кусок кости, обнажил мозг…
Мне казалось, что это рассказывает сам Винер, что это он тот хирург, который дал когда-то знаменитую клятву Гиппократа и решает теперь вековой гамлетовский вопрос. И с волнением ждал я, как решит его великий творец кибернетики, как решит его мудрый и очень добрый человек. Может быть, и для самого Винера это было своего рода внутренним монологом. Необходимо быть добрыми, но нельзя быть “добренькими”. После освенцимов и биркенау, после Хиросимы. Я не верю, что принципы демократии требуют равной свободы и для фашистов, чьи партии колониями ядовитых грибов взрастают в уютных теплицах “благополучных” стран, и для маньяков, одержимых манией насилия и убийства. Если человек сам отделяет себя от людей стеной ненависти, он теряет право быть человеком.
И я рад, что Винер именно так разрешил гамлетовскую проблему. Норберт Винер, скромный и по-настоящему добрый человек.
Впрочем, иного я и не ожидал от него. В своей автобиографической книге он писал:
“Между экспериментальным взрывом в Лос-Аламосе и вешанием использовать атомную бомбу в военных целях прошло так мало времени, что никто не имел возможности как следует подумать. Сомнения ученых, знавших о смертоносном действии бомбы, больше других и лучше других представляющих себе разрушил тельную силу будущих бомб, попросту не были приняты во внимание, а предложение пригласить японские власти на испытание атомной бомбы встретило категорический отказ.
За всем этим угадывалась рука человека-машины, стремления которого ограничены желанием видеть, что механизм пущен в ход. Больше того, сама идея войны, которую можно вести, нажимая кнопки, — страшное искушение для всех, кто верит в силу своей технической изобретательности и питает глубокое недоверие к человеку. Я встречал таких людей и хорошо знаю, что за моторчик стучит у них в груди. Война и нескладный мир, наступивший вслед за ней, вынесли их на поверхность, и во многом отношении это было несчастьем для нас всех.
Примерно такие и многие другие мысли проносились у меня в голове в день Хиросимы”.
Я услышал стук “моторчиков”, когда читал рассказ американского ученого Роберта Уилли “Вторжение”. Вроде бы совершенно случайно начался этот конфликт. Пришельцы приняли прожекторный луч за оружие землян и ответили ударом. А потом застучали “моторчики”. Люди с такими механическими штучками в груди, которые в свое время обрушили атомный смерч на Хиросиму и которых на южноамериканском континенте зовут “гориллами”, приступили к привычной работе. Восьмидюймовые гаубицы в лесу, оцепление, бомбардировки с воздуха, танки. Даже в странной войне — “на войне, как на войне”. Создатель уникальной плотины инженер Уолтер Харлинг вроде бы совершил акт героизма. С тысячами хитроумных предосторожностей, без страха и сомненья, совсем один взорвал он детище рук своих. Электростанция перестала давать ток, силовая завеса над кораблями пришельцев исчезла, и тысячи тонн металла, начиненного тринитротолуолом, сделали свое дело. Вроде бы все хорошо, можно спать спокойно — Земля избавлена от… непонятной угрозы. Ликующие толпы во главе с самим генералом бросаются к герою. А он, “не слушая поздравлений, сообщил своим спасителям, что Харлинговская плотина начнет работать еще до весны”.
Но мы-то понимаем, какое гнусное дело совершил этот филистер, уверенный в своей правоте, ни на секунду не задумывающийся над тем, что творит. И не столько тот факт, что “снаряды накрыли цель, и цель перестала существовать”, сколько это тугодумное безмыслие, эта безапелляционная непогрешимость навевают тягостное чувство бессилия, гнева и стыда.
Такое же тихое отчаяние, спрятанное под внешним благополучием иерархического порядка и ритуала, слышится и в рассказе Чэндлера Девиса “Блуждая на высшем уровне”. Бюрократизм, доведенный до предела, продуманный регламент абсолютного централизма оборачиваются в итоге не только анархией, но и абсурдом. Корпорация, в которой блуждает профессор Леру, — экологически замкнутая система. В ней нет места ни для него, ни для его оксидазы, ни для кого-либо в мире. Абсолютное отчуждение от науки, от реальной жизни. Бюрократическая машина делится равнодушно и неотвратимо, как одноклеточная бактерия, и замыкается сама в себе. Она настолько совершенна, что даже жертвы творят молитвы во славу ее. Но как раз такое совершенство и чревато взрывом. И этот взрыв неминуем, несмотря на то, что сам Чэндлер Девис видит в развитии лишь эволюционную сторону. Революции не только неизбежны, они необходимы, хотя бы для того, чтобы взрывать “совершенство” корпораций. Профессор Леру — это уже не трагический гений, не поверженный в борьбе с бездушной машиной титан, это слепой и безвольный червяк. Таким рисует автор ученого будущего, экстраполируя нынешнее состояние монополистической бюрократии.
К такой же статичной экстраполяции прибегает и Джон Пирс (“Грядущее Джона Цзе” и “Не вижу зла”). Правда, то грядущее, в котором оказывается Джон Цзе, мало напоминает мир Корпорации. Но общность исходных позиций бросается в глаза. Заглавие “Не вижу зла” звучит как своего рода кредо. Вик Тэтчер идет дальше профессора Леру. Он продает себя и свою науку без трагической маски на лице, весело, бесшабашно, игриво. Он просто в этом “не видит зла”. Это не значит, конечно, что автор столь же слеп, как и его герой. Пирс прекрасно видит зло. Поэтому он, собственно, и берется за перо. Но будущее он раскрывает только методом статической экстраполяции, не предвидя, даже не ожидая нового качества, причем делает это в какой-то мере декларативно. Недаром в том грядущем, куда попадает физик-ядерщик Джон Цзе, само слово “физик-ядерщик” звучит как грубое ругательство. Это явный намек на то, что ядерщики опять “провинились” перед человечеством. Мы можем только догадываться, что выкинули они на этот раз.
Мне думается, что именно в этом слабость рассказов Пирса. Он буквально следовал известному принципу, согласно которому история повторяется дважды: один раз как трагедия, другой раз как фарс. Поэтому-то он и придал своим рассказам четкие элементы фарса. Но возвращаясь вдруг мысленно к рассказу Сциларда, мы понимаем, что трагедию ничем нельзя подменить.
Рассказ Джеймса Макконнелла “Теория обучения”, пожалуй, самый интересный в сборнике.
С аналитической беспощадностью и внешней бесстрастностью Макконнелл предпринимает исследование проблемы, которая и не нова, и вроде бы не очень важна, и уж, во всяком случае, не вызывает у большинства людей особых эмоций. Действительно, сколько раз на протяжении веков говорилось о наших “меньших братьях”, “четвероногих друзьях” и т. п. И всякий раз человека призывали одуматься, снизойти, прислушаться… Тщетные потуги. Даже дельфиний промысел не везде прекращен.
Но вот человек сам оказывается в положении подопытного животного и с горечью, юмором, болью, отчаянием, наконец, вынужден регистрировать каждый шаг унизительных и абсурдных испытаний. Он стал подопытным животным для внеземного психолога, причем создалась парадоксальная ситуация. Испытатель проводит свою жертву через все круги экспериментального ада (точно так же, как жертва поступала в свое время с лабораторными крысами): коробку Скиннера, Т?образный лабиринт, прыжковый стенд.
“Нет, наверное, это все-таки ад, и приговор Лорда Верховного Палача гласил: “Пусть кара будет достойна преступления!”
И подопытному совершенно ясна психология испытателя (еще бы, это почти зеркальное отражение!), который с тупой настойчивостью ставит эксперимент за экспериментом, не давая себе труда задуматься. Испытатель целиком во власти догмы: животные (а Homo sapiens для ученых его планеты животное) не наделены сознанием. И подопытный бьется о железные стенки дурацких ловушек, которые по самой своей природе не позволяют ему проявить интеллект. Любое отклонение от статистического распределения расценивается испытателем либо как сложный инстинкт, либо как патология. В последнем случае следует закономерный вывод. Главный экспериментатор межгалактической космолаборатории ПСИХО-145 возвращает “подопытный образец в исходную колонию” (обратно на Землю), которую предлагает уничтожить. Разве не так поступают в том случае, когда заболевают животные в исследуемом ареале? Разница только в масштабах!
Макконнелл взял старую проблему. Он совершил “только” простую инверсию, прибег к доказательству от противного. Испытанный научный прием, который вдруг озарил обыденность неземным беспощадным светом.
Повесть Фреда Хойла и Джона Эллиота “Дар Андромеды” затрагивает ту же больную проблему ответственности ученого. Устами своего Галилео Галилея Брехт сказал: “Если ученый не будет осознавать свою ответственность перед обществом, то настанет день, когда на очередное новое открытие человечество откликнется воплем ужаса”. Хойл и Эллиот положили эту проблему в основу фабулы.
Хойл по праву считается гениальным астрофизиком. Он выдвинул ряд совершенно фантастических гипотез в области космологии и физики небесных тел. Ему принадлежит идея рождения вещества из вакуума, хорошо объясняющая трудные аспекты теории расширяющейся Вселенной; он первым предположил, что квазизвездные источники являются сверхзвездами, а не туманностями. Но повесть “Дар Андромеды” не блещет фантастической стороной. Она во многом традиционна, в ней нет новых для фантастики идей. И все же она привлекает нас активным неприятием зла, четкой расстановкой сил, неприкрытой авторской симпатией к честным и деятельным людям. Людей второй половины XX века трудно поразить картинами вселенских катастроф. Поэтому связывание азота атмосферы, страшные бури и падение давления не очень задевают наше сердце и как бы скользят мимо сознания. Они воспринимаются скорее как условный символ некой угрожающей людям беды.
Но это не лишает остроты чисто событийные приключенческие эпизоды. Авторы ненавидят насилие и фашизм, верят в силу человеческого разума и в доброту разума далекого, внеземного. Они не только ставят вопросы, но и отвечают на них, не только вскрывают потенциальные источники опасности, но и указывают пути борьбы.
“Дар Андромеды” достойно и закономерно завершает основной раздел этого сборника, который можно было бы назвать “Совесть ученого”.
Рассказы других писателей-ученых трудно было бы объединить тематически. Быть может, потому, что они не касаются сугубо волнующих любого современного ученого проблем. Но теряя такую свою специфику, они не становятся менее интересными для читателя. У искусства свои законы. Кем бы ни был написан рассказ — физиком, врачом, филологом, — он живет потом своей жизнью, независимо от профессии или интересов автора. Биография Сциларда помогает нам понять, почему именно он создал данное произведение, но ничего не добавляет к самому произведению.
Вот рассказ профессора биохимии и одного из наиболее известных фантастов Айзека Азимова “Что если…” Заголовок его обещает нам классический рассказ-эксперимент. Мы прочли первые строки и забыли, что Азимов биохимик, вообще забыли про Азимова! Нас интересуют только лирические миниатюры, говорящие о неотвратимости любви или, может быть, судьбы. Но когда мы прочли рассказ и мысленно возвратились от конца к началу, нам стало понятно, что эксперимент все же состоялся. Возможно, речь здесь идет о закономерностях статистики или о том, что будущее в каком-то виде “записано” на эйнштейновых мировых линиях. Разве это нам важно?..
Юмористический рассказ Уилльяма Моррисона (псевдоним американского химика Джозефа Сеймексона) “Пиршество демонов” вовлекает нас в трагикомический водоворот событий, венцом которых является превращение нашей планеты в некую антиэнтропийную флуктуацию, живущую наперекор разлетающейся и выхолаживающейся Вселенной. И, право, нас не очень удивило, что абстрактные “демоны” Максвелла превратились в реально существующие образования, напоминающие одновременно и “демонов элементов” Платона, и элементалий Парацельса, и саламандр средневековых мистиков, и сгустки элементарных частиц. Более того, мы не очень интересуемся и соблюдением второго закона термодинамики для Земли и неприменимостью его ко Вселенной. Конечно, при желании даже здесь можно было бы обнаружить определенный подтекст (о котором автор, конечно, не подозревал), но разве хороший юмор сам по себе не может быть целью?
Очевидно, можно наметить такую закономерность: чем дольше ученый занимается фантастикой, тем дальше он отходит от науки (разумеется, только в писательском творчестве), тем яснее видит в фантастике только литературный прием и тем чаще обращается к исконным общечеловеческим темам.
Азимов давно стал для нас “только” писателем, Моррисон, который занимается литературой с 1945 года, давно с легким сердцем нарушает в своих рассказах самые фундаментальные законы природы, а крупнейший итальянский фантаст Лино Альдани даже избегает брать в свои герои ученых. В его рассказе “Повальное безумие” принимают участие король рок-н-ролла, сенатор-профашист, полуодетая кинодива, законодатель мод и некий среднестатистический “рядовой” гражданин. Лишь на миг Альдани прибегает к вмешательству внегалактических сил, чтобы собрать всех этих людей в одном помещении. Зачем? Быть может, для того, чтобы показать, что судьбы мира в первую очередь зависят от “рядовых” людей?
Так с разных сторон мы подходим к основному объекту исследования ученых-фантастов, фантастов вообще, литературы вообще, и объект этот — человек с его недостатками и высокими идеалами.
К этой цели ведут самые различные пути: собственно научная фантастика с элементом приключений Артура Кларка (“Юпитер Пять”), научная стилизация Фриша, юмористические парадоксы польского инженера Конрада Фиалковского (“Я — миликилос”), поэтическая новелла Азимова, рассказ-предупреждение Сциларда.
В этом сила и новизна научной фантастики, которая позволила скрестить на человеке прожекторные лучи науки и искусства, которая сама пронизана теплым светом прекрасного и холодным огнем научного поиска.
Маги двадцатого века взялись за перо. И им есть что сказать читателю.