Страница:
Как относительно почетному узнику концлагеря Заксенбург, мне выделили камеру в замке, который в годы войны служил тюрьмой для военнопленных, так что нацистам его особо переустраивать не пришлось. С «внутренними» заключенными обращались лучше, нежели с теми, кто обитал «снаружи», в бараках; нас и кормили сносно, и выдавали бумагу и перья, а в бараках надзиратели свирепствовали и убивали узников походя, за любое нарушение чудовищно суровых тюремных правил, которые невозможно было не нарушить. «Внутренних» частенько припугивали, что, мол, будешь плохо себя вести — отправим наружу.
Если немца моего воспитания ежедневно подвергать мучениям и унижениям, если постоянно угрожать ему смертью, если у него на глазах пытать и убивать невинных людей, он наверняка сбежит, если сумеет, сбежит в философию. Существует некий предел восприятия, за которым эмоции притупляются, сознание — или душа, как угодно — перестает реагировать на происходящее. Иначе выражаясь, привыкает к царящему вокруг ужасу. И человек становится этаким зомби.
Однако даже зомби способны чувствовать, способны улавливать эхо изначальных эмоций — у них случаются приступы благородства и мимолетные проявления сострадания. Тяжелее всего, впрочем, сохранить в себе ярость, которая одна придает сил. Большинство ее теряет. На вид — люди как люди: говорят, вспоминают, философствуют… Но не выказывают ни гнева, ни отчаяния. Равнодушные. Идеальные узники.
Мне в какой-то мере повезло: первым моим соседом по камере оказался журналист, чью фамилию я не раз встречал под статьями в берлинских газетах, Ганс Гелландер; а затем, по бюрократическому недосмотру (лагерь заполнялся быстро, и «естественная убыль» не покрывала все возраставшее количество новоприбывших), к нам подселили третьего — Эриха Фельдмана, более известного под псевдонимом Генри Гримм. Его обвинили в подрывной деятельности, и потому он удостоился не желтой звезды еврея, а красной «политической».
Три философствующих зомби… В камере имелось две койки, мы делили их по расписанию, а силы поддерживали чем придется; иногда нам доставляли передачи от иностранных волонтеров, продолжавших работать в Германии. Теснота возродила дух «окопного братства», столь памятный всем: ведь каждый из нас воевал. Снаружи, из «внешнего» лагеря доносились истошные вопли, треск автоматных очередей и иные звуки, жуткие и не поддающиеся описанию; а у нас было тихо и относительно спокойно.
Впрочем, покой был именно относительным. Я не мог забыться даже во сне, ибо стоило мне смежить глаза, как на меня сразу накидывались кошмарные сновидения. Белый заяц, петляющий по снежному полю, оставляющий за собой кровавый след… Драконы, мечи, огромные армии… Можно сказать, я превратился в законченного пациента для психиатров фрейдистского толка. Но психоз психозом, а для меня эти сны были куда реальнее тюремной яви.
Со временем в этих сновидениях я начал видеть самого себя. Некто очень похожий на небезызвестного Ульрика фон Бека стоял в тени и пристально глядел на меня кроваво-красными, рубиновыми глазами. В этих глазах таилась мудрость, о глубине которой я не мог и догадываться. Неужели это я в далеком будущем?
Почему-то мне казалось, что этот двойник — мой союзник, и в то же время я отчаянно его боялся.
Потом сны внезапно исчезли. Когда подходил мой черед занять койку, я засыпал спокойно. Надзиратели, среди которых были и штурмовики, и те, кто служил в замке в годы войны, старались соблюдать прежние правила обращения с узниками и относились к нам если не по-доброму, то достаточно снисходительно. Во всяком случае, нас изредка навещал врач, а иногда кого-то даже отпускали на побывку в семью.
Мы сознавали, что находимся в привилегированном положении. Наш лагерь считался, если можно так выразиться, одним из самых комфортабельных в стране. Он лишь намекал на грядущие ужасы Аушвица, Треблинки и Дахау, которые в ту пору еще не превратились в печально знаменитые «фабрики смерти»; по большому счету, и сами нацисты в те годы не замышляли Холокоста и прочих «прелестей», с которыми впоследствии их режим стал неразрывно связан.
Я и не догадывался, что первые преподанные мне уроки были только началом. Где-то через два месяца пребывания в лагере меня вызвал гауптштурмфюрер СА Ган, которого мы приучились бояться за глаза, особенно когда его сопровождали двое громил по прозвищу Фритци и Франци: первый — высоченный и худой, второй — низенький и толстый. Они напоминали карикатурных персонажей, Ган же выглядел как большинство офицеров СА — одутловатое лицо, усики щеточкой, курносый, с двойным подбородком, тяготеющим к перерастанию в тройной. Ему бы добавить шрамов на лице и обзавестись лексиконом, от которого покраснеют и грузчики, и он стал бы точной копией Эрнста Рема.
Ведомый Фритци и Франци, я поднимался и спускался по лестницам, шагал по длинным извилистым коридорам и наконец добрался до кабинета, в котором восседал старый пьяница майор Гауслейтер (в любой мало-мальски приличной армии его бы давным-давно выгнали со службы). Мы с ним до этого дня виделись лишь однажды, когда меня привезли в лагерь. Он заметно нервничал. Похоже, в Заксенбурге что-то намечалось; я нисколько не сомневался, что Гауслейтера посвятят в курс дела одним из последних. Он сообщил, что меня освобождают, «из человеколюбия», под поручительство моего кузена майора фон Минкта и отпускают домой на «испытательный срок». Потом посоветовал не ввязываться ни в какие грязные делишки и оказывать всяческое содействие людям, желающим мне исключительно добра. Если же я не послушаюсь совета, идущего от чистого сердца, и снова окажусь в Заксенбурге, меня ожидает иное обращение.
Кто-то позаботился привезти мою одежду. Должно быть, сам Гейнор или кто-то из его людей съездил в Бек. Рубашка и костюм сидели на мне как на вешалке — настолько я исхудал; тем не менее я оделся, тщательно застегнулся, завязал шнурки на ботинках, долго возился с галстуком. Мне хотелось предстать перед кузеном в приличном, насколько это возможно, виде.
Фритци и Франци вывели меня во двор, где стояла машина. Около нее нас поджидал Гейнор. Клостерхейм отсутствовал, но сумрачный водитель был тот же самый.
Гейнор вскинул руку в потешном салюте, которые наци позаимствовали из американских фильмов на сюжеты из древнеримской истории, и пожелал мне доброго дня.
Я молча забрался в машину. На моем лице играла улыбка.
Когда мы проехали через замковые ворота и тюрьма осталась позади, Гейнор поинтересовался, чему я улыбаюсь.
— Меня забавляет, как долго, оказывается, взрослые люди могут играть в детские игры. И не испытывать при этом никакого неудобства.
Он пожал плечами.
— Куда проще копировать, чем изобретать свое. А что до детских игр… В конце концов, мир окончательно обезумел, и каждый выживает как умеет.
— Это точно, — согласился я, — но умеют далеко не все. В лагере я встречался с журналистами, врачами, юристами, музыкантами, и большинству из них крепко доставалось от тюремщиков. Нас окружают дегенераты, уничтожающие культуру по той простой причине, что она недоступна их пониманию. Фанатизм возведен в статус закона и государственной политики. Нынешний упадок превосходит даже средневековый, мы скатываемся в варварство и выдаем за истины древние бредни. Нам скармливают откровенную ложь — будто бы шестьсот сорок тысяч евреев управляют всеми остальными. А каждому немцу известен по крайней мере один «хороший», «правильный» еврей, из чего следует, что в стране должно быть как минимум шестьдесят миллионов «хороших» евреев. Следующий вывод что «плохих» евреев гораздо больше, чем «хороших», иначе получается неувязочка. Вот задача для вашего Геббельса.
— Он ее решит, не сомневайся, — Гейнор снял фуражку и расстегнул мундир. — Лучшая ложь — та, в которой присутствует доля правды. А знакомая ложь зачастую воспринимается как правда даже самыми сообразительными. Тебе ведь известно, что легенда, которая у всех на слуху, со временем превращается в быль…
Весенний воздух был свеж и прозрачен, и я наслаждался каждым мгновением нашей довольно долгой поездки. Мне не хотелось, чтобы она заканчивалась, поскольку я не мог и догадываться, какие неприятности, возможно, ожидают меня дома.
Гейнор справился, как со мной обращались в лагере, выслушал ответ и замолчал. Мне показалось, он стал менее самоуверенным с нашей последней встречи. Наверное, пообещал кое-что своим хозяевам и не сдержал обещания, а они быстренько сбили с него спесь.
Уже в сумерках мы въехали в ворота поместья и остановились на дорожке у крыльца. Дом был непривычно темен. Я спросил, куда подевались слуги. Мне сообщили, что все они подали в отставку, когда выяснилось, что жалование им платил изменник родины. Один даже со стыда наложил на себя руки.
— Кто именно?
— По-моему, Рейтер.
Хорошее настроение как рукой сняло. Старина Рейтер, мой самый преданный слуга, добрый и верный друг… Неужели его пытали?
— Говоришь, от стыда?
— В заключении о смерти сказано, что он умер от сердечного приступа, — Гейнор выбрался наружу, обошел машину и распахнул дверцу передо мной. — Я не сомневаюсь, что у нас с тобой хватит сообразительности и умения обойтись без прислуги.
— Ты остаешься?
— Разумеется, — он усмехнулся. — Тебя освободили под мое поручительство, помнишь?
Мы поднялись по ступеням. На двери висел большой амбарный замок. Гейнор подозвал водителя и велел отпереть. В доме пахло сыростью, чувствовалось, что он долго простоял пустым. Не было ни газа, ни электричества; водитель принес свечи и две масляные лампы. Когда их зажгли, я получил возможность обозреть учиненный в моем доме разгром.
Поместье перевернули сверху донизу.
Большинство ценностей исчезло. Картины со стен. Вазы. Доспехи. Библиотека словно испарилась. Остальное громилы Гейнора разбили вдребезги и, естественно, не потрудились убрать. Ни единой уцелевшей комнаты. Там, где нельзя было прихватить ничего ценного, штурмовики мочились на стены и испражнялись прямо на пол. Да, теперь поместье очистит только огонь…
— Похоже, полиция слегка переусердствовала в поисках, — добродушно заметил Гейнор. В свете масляной лампы его черты вдруг стали демоническими, что ли. Черные глаза моего кузена лучились, словно от несказанного удовольствия.
Меня с детства приучали сдерживаться; к тому же я был слишком слаб физически, чтобы затевать с ним драку, хотя очень хотелось. Единственная приятная вещь — вместе с гневом вернулся и позабытый вкус к жизни.
— Полагаю, это безобразия учинили с твоего разрешения? — холодно осведомился я.
— Боюсь, пока здесь работала полиция, я был в Берлине. Здесь командовал Клостерхейм. Когда я вернулся, то устроил ему разнос, от твоего имени и от своего.
Вряд ли он ожидал, что я ему поверю. Во всяком случае, тон его оставался насмешливым.
— И что вы искали? Должно быть, меч?
— Конечно, кузен. Твой знаменитый меч.
— Знаменитый среди нацистов, — пробормотал я, — но абсолютно неведомый людям воспитанным. Сдается мне, ваши поиски успехом не увенчались.
— Ты хорошо его спрятал.
— Или его не существует в природе.
— Нам приказали, если понадобится, разобрать дом по кирпичику, по досочке, пока не останется груды щебня. Знаешь, кузен, у тебя еще есть шанс сохранить свой дом в относительной целости — и спасти самого себя. Будь уверен, ты получишь награду и станешь почетным гражданином Третьего рейха со всеми вытекающими отсюда привилегиями. Разве тебе этого не хочется?
— Ни чуточки, кузен. Даже в окопах, под огнем, мне было гораздо спокойнее, чем с вашей шайкой. Скопище озлобленных недоумков, уж извини за прямоту. А хочу я совсем другого — и, наверное, желание мое неосуществимо. Я хочу жить в справедливом мире, где образованные люди вроде тебя сознают свою ответственность перед другими, где заботятся об общественном благе и не упиваются дешевым краснобайством, приправленным фанатизмом.
— Что? Выходит, Заксенбург не отучил тебя от твоего детского идеализма? Пожалуй, пора тебе посетить Дахау или какой-нибудь другой лагерь, где будет не так уютно, как в твоих пресловутых окопах. Ульрик, неужто ты думаешь, что «окопное братство» для меня ничего не значит?! — похоже, сейчас Гейнор заговорил искренне. — Я видел, как люди с обоих сторон линии фронта умирали ни за что, как им лгали в глаза, опять-таки ни за что, когда им угрожали ни за что! Ни за что, понимаешь?! Пшик! Нуль! Пустое место! И разве можно удивляться, что после увиденного я стал циником и пришел к выводу, что у нас нет будущего?
— Другие пережили не меньше, но в цинизм не ударились. Им хватило терпения и доброжелательности к людям, кузен.
Гейнор расхохотался и обвел рукой в перчатке руины моего кабинета.
— Ну-ну… Скажи честно, тебе нравится то, что ты видишь? А это ведь последствия твоей доброй воли! Смотри, до чего она тебя довела!
— У меня осталось достоинство и уважение с самому себе, — прозвучало это напыщенно, но я высказал то, что чувствовал, что должен был произнести.
— Наш достойный Ульрик! Ты видел, к чему мы шли, разве не так? Ты видел, что мы гнили в окопах, запихивая обратно вываливавшиеся наружу кишки. Визжали как перепуганные крысы. Переползали по трупам друзей, чтобы раздобыть черствую корку хлеба. И много чего еще. Мы все это видели, правда?
— Некоторые из нас, кузен, видели не только ужасы, но и чудеса. Мы видели ангелов. Ангелов Монса. Драконов Уэссекса.
— Наваждение. Преступное наваждение! Мы не можем убегать от правды жизни. Наш мир омерзителен, но другого нет, и потому мы должны получить от него то, что в наших силах. Знаешь, кузен, можно смело сказать, что нынче Германией правит Сатана. И не только в Германии — Сатана правит повсюду. Ты не замечал? В Америке вешают черных направо и налево, а ку-клукс-клан сажает своих ставленников в кресла губернаторов. Англичане убивают, сажают в тюрьмы, изгоняют с родины тысячи индийцев, которые по наивности требовали одинаковых прав с прочими жителями империи. А Франция? А Италия? А все эти цивилизованные, высококультурные нации, подарившие нам великую музыку, великую литературу, великую философию и утонченную политику? И что в результате? Газовые атаки? Танки? Боевые самолеты? Кузен, тебе наверняка кажется, что я обращаюсь с тобой как с малым ребенком, но ты сам меня к этому вынуждаешь, потому что цепляешься за иллюзии. Я уважаю людей наподобие меня самого, людей, которые видят истину и не портят себе жизнь приверженностью глупым принципам и бестолковым идеалам. Между прочим, очень может быть, что твои идеалы, с которыми ты носишься, приведут нас к следующей войне! Все войны начинаются из-за идеалов. Нацисты правы: жизнь — это борьба за выживание. Все прочее — ерунда. Полная чушь!
Меня позабавила его горячность. С моей точки зрения, он нес ахинею, не содержавшую ни крупицы здравого смысла. Логика Гейнора была логикой слабого, в собственном высокомерии мнящего себя сильнее, чем он есть на самом деле. Я видел таких людей и раньше. Свои неудачи они обращали в неудачи общие, в беды правительств, народов, цивилизаций. Те, кто преисполнился жалости к себе, обвиняли в своих бедах вселенную: дескать, это она виновата, что мы не сумели стать героями. Жалость к себе перерастала в агрессию, становилась неуправляемой — и недостойной.
— Похоже, твоя самооценка растет в прямой пропорции к убыванию самоуважения, — заметил я.
Гейнор замахнулся на меня — по привычке, должно быть. Но вовремя перехватил мой взгляд, опустил руку и отвернулся.
— Эх, кузен, — прошипел он, — ты ровным счетом ничего не знаешь о способности людей к жестокости. Обещаю, что тебе не придется узнать этого на собственной шкуре. Скажи мне, где ты спрятал меч и чашу, и все будет в порядке.
— Знать не знаю ни о какой чаше и ни о каком мече, — ответил я. — И о мечах-близнецах тоже, — в кои-то веки я солгал почти в открытую. Дальше мне заходить не хотелось. Честь требовала остановиться.
Гейнор вздохнул, побарабанил пальцами по столу.
— Где ты мог их спрятать? Мы нашли футляр. Пустой. Наверняка ты нарочно устроил так, чтобы мы на него наткнулись в том погребе. Подземелье мы обыскали первым делом. Я исходил из того, что ты окажешься достаточно наивен, чтобы спрятать свои сокровища под землей. Постучали по стенам, нашли пустоты… Но я тебя недооценил, кузен. Куда ты дел меч?
Я чуть было не рассмеялся ему в лицо. Выходит, кто-то украл Равенбранд? Кто-то случайно заглянувший в дом? Тогда не удивительно, что они устроили здесь такой кавардак — со злости.
Гейнор походил на волка, готовящегося к прыжку. Он беспрерывно вертел головой, ощупывая взглядом стены. Вскочил, принялся расхаживать по кабинету, приглядываться к опустевшим книжным полкам.
— Нам известно, что меч в доме. Ты его никуда не увозил. И гостям своим не отдавал. Где он, кузен, где? Хватит упрямиться, отвечай.
— Последний раз я видел Равенбранд в том самом футляре.
Гейнор скривился.
— Подумать только: на словах — весь из себя идеалист, а копнешь поглубже — отъявленный лжец! Кто еще, кроме тебя, кузен, мог вынуть меч из футляра? Мы допросили твоих слуг. Даже Рейтер ни в чем не признался — наверное, ему и вправду не в чем было признаваться, но это уже издержки нашей профессии… Все указывает на тебя, кузен. Меча нет ни в печных трубах, ни под паркетом, ни в потайных нишах, ни в буфете. Мы знаем, как обыскивать старинные поместья, уж поверь. Но — ничего. И на чердаке ничего, и под крышей, и в стенах… Мы знаем, что твой отец потерял чашу. Это нам сообщил Рейтер. Он упомянул какую-то Миггею. Ты слышал это имя? Нет? А Рейтера повидать не хочешь, кстати? Пойдем посмотрим, сумеешь ли ты его опознать.
Тут я перестал сдерживаться и от души врезал ему по уху, как учитель нерадивому ученику.
— Уймись, Гейнор! Ты словно читаешь монолог злодея из мелодрамы. Что бы ты ни сотворил с Рейтером, что бы ни уготовил мне, я нисколько не сомневаюсь, это будет самое мерзкое, что только ты способен изобрести.
— Поздновато уже мне льстить, ты не находишь? — проворчал он, потирая ухо, и возобновил свое хождение по кабинету. Да, он привык к грубой силе. Ни дать ни взять рассерженная обезьяна. Пытается восстановить реноме, но как это сделать, не имеет ни малейшего понятия.
Наконец к нему вернулось подобие прежнего хладнокровия.
— Наверху должны быть две кровати. Нам с тобой хватит. Даю тебе ночь на обдумывание моего предложения. Если ничего полезного не надумаешь, с радостью препровожу тебя в Дахау. Для таких, как ты, там заповедник.
И вот я лег спать в той самой комнате, где моя матушка родила меня на свет и где она умерла. Лег в наручниках, прикованный цепью к ножке кровати, а на соседней постели устроился мой злейший враг. Снились мне заснеженные просторы, по которым мчался белый заяц; он бежал к высокому мужчине, стоявшему посреди лесной поляны. Мой двойник. Его алые глаза уставились в мои, он пробормотал что-то, чего я не сумел расслышать, как ни старался. И тут меня настиг ужас жутче всякого, пережитого до сих пор. На мгновение мне почудилось, будто я вижу меч. Я закричал — и проснулся.
На меня насмешливо глядел Гейнор.
— Вижу, ты пришел в чувство, — проговорил он, усаживаясь в кровати, застеленной кружевным бельем. Выглядело это.., гм.., несолидно. Гейнор вскочил, продемонстрировав мне свое шелковое исподнее, и позвонил в колокольчик. Несколько секунд спустя появился водитель с отутюженным майорским мундиром в руках. С меня сняли наручники и вручили охапку моей одежды. Я постарался привести себя в порядок и нарочно провозился подольше, чтобы позлить Гейнора, нетерпеливо переминавшегося под дверью в единственную уцелевшую ванную комнату.
Водитель подал нам завтрак — бутерброды с сыром на тарелках, которые, очевидно, он сам и вымыл. Я заметил на полу крысиные катышки, вспомнил об обещании Гейнора отправить меня в Дахау — и съел все, что было на тарелке. Быть может, это последняя в моей жизни пристойная еда.
— Так где же наш драгоценный меч? — спросил Гейнор. Теперь он держался со мной иначе, почти как с подследственным.
Я прожевал кусок и лучезарно улыбнулся кузену.
— Понятия не имею, — я ничуть не лукавил, тем более не лгал, и оттого на сердце у меня было легко. — Похоже, он исчез по собственной воле. Отправился, быть может, вдогонку за чашей.
Гейнор оскалился, точно волк. Рука его потянулась к кобуре с пистолетом. Я расхохотался.
— Гейнор, ты стал записным паяцем! Тебе в кино сниматься надо. Видел бы тебя сейчас герр Пабст, он бы сразу предложил тебе контракт. По-твоему, я поверю, что ты и впрямь собираешься меня застрелить?
— Мне приказано обойтись без огласки, — произнес он так тихо, что я едва его расслышал. — О твоей смерти никто не должен узнать. Это единственное, кузен, что меня останавливает, иначе я вздернул бы тебя на коньке твоего дома. Ты вернешься в Заксенбург, а оттуда отправишься в настоящий лагерь, где умеют обращаться со всякой швалью и не таких, как ты, вразумляли.
С этими словами он пнул меня в пах, а затем заехал кулаком по лицу.
Я не мог ответить — ведь после умывания на меня снова надели наручники.
Водитель выволок меня из дома и зашвырнул на переднее сиденье машины.
Гейнор уселся сзади, развалился на сиденье, закурил и о чем-то задумался. Если он и поглядывал на меня, то исподтишка, так, что я этого не замечал.
Наверняка он размышлял о том, как будет оправдываться перед своими хозяевами. Они переоценили его, а он недооценил меня. Что касается меча, клинок, скорее всего, извлек из тайника герр Эль с Дианой и прочими членами Общества Белой Розы и значит, скоро мое оружие обратится против Гитлера. Что ж, моя смерть и купленное ею молчание будут не напрасны.
Смирившись с неизбежным, я решил сполна насладиться оставшимся мне временем — поспал, поел, снова задремал и проснулся, уже когда мы въезжали в ворота замка Заксенбург.
Фритци и Франци стояли посреди двора, должно быть, ожидая меня. Едва я вышел из машины, как они устремились ко мне с таким видом, будто хотели заключить в объятия.
Их явно обрадовало мое возвращение.
В следующий миг я рухнул наземь и меня принялись обрабатывать со знанием дела — ни одного лишнего удара; машина Гейнора между тем развернулась и умчалась в ночь. Потом из окна раздался чей-то голос, и меня, в полубесчувственном состоянии, отволокли в камеру, где по-прежнему находились Гелландер и Фельдман. Они уложили меня на кровать и стали смачивать водой синяки, а я лежал и стонал, в полной уверенности, что громилы переломали мне все кости.
На следующее утро пришли не за мной. Пришли за Фельдманом. Похоже, тюремщики догадались, чем меня можно пронять. Сказать по правде, я сомневался, что выдержу пытки друзей.
Когда Фельдман вернулся, у него во рту не было ни единого зуба. Сам рот представлял собой огромную кровоточащую рану, а один глаз попросту не открывался — и походило на то, что не откроется уже никогда.
— Ради всего святого, — выдавил он, скривясь от боли, — не говорите им, куда вы спрятали этот меч.
— Поверьте, я ведать не ведаю, где он находится, — проговорил я. — Но как бы я хотел, чтобы он сейчас оказался в моих руках!
Мое желание было для Фельдмана слабым утешением. Наутро его забрали снова; мы слышали, как он кричал на тюремщиков и называл их трусами. Вернули его в камеру со сломанными ребрами, перебитыми пальцами, неестественно вывернутой ногой. Дышал он с натугой, будто что-то давило ему на легкие.
Фельдман улыбнулся мне и еле слышным шепотом наказал не сдаваться. «Они нас не одолеют, — прошептал он. — Они не смогут нас победить».
Мы с Гелландером пытались, как могли, облегчить его боль, и оба плакали. А на третье утро Фельдмана забрали опять. К вечеру — на его теле не осталось ни единого живого местечка — он умер у нас на руках. Поглядев на Гелландера, я понял, что мой товарищ до смерти напуган. Мы знали, чего добиваются нацисты. И еще знали, что следующим на пытки придется идти Гелландеру.
Когда Фельдман испустил последний слабый вздох, что-то заставило меня посмотреть в дальний угол камеры. Там, отчетливо видимый и все же какой-то нематериальный, стоял мой двойник. Доппельгангер. Альбинос с моими глазами.
В первый раз я услышал, что он говорит.
— Меч, — сказал он.
Гелландер смотрел в ту же сторону, что и я, в тот самый угол, где стоял альбинос. Но когда я спросил, видел ли он что-нибудь, мой товарищ покачал головой. Мы положили тело Фельдмана на каменный пол и прочитали над ним, запинаясь, заупокойные молитвы. Потом Гелландер съежился на своей койке, а я отвернулся к стене: все равно я никак и ничем не мог ему помочь.
Мне снился белый заяц, снился мой двойник в плаще с капюшоном, снился потерянный черный меч и та молодая лучница, которую я про себя окрестил Дианой. Никаких драконов или изукрашенных городов. Никаких армий. Никаких чудовищ. Лишь мое собственное лицо, глядящее на меня моими же глазами. Лишь двойник, отчаянно стремящийся что-то мне сообщить. И меч. Равенбранд… Он почти лег мне в руку.
Если немца моего воспитания ежедневно подвергать мучениям и унижениям, если постоянно угрожать ему смертью, если у него на глазах пытать и убивать невинных людей, он наверняка сбежит, если сумеет, сбежит в философию. Существует некий предел восприятия, за которым эмоции притупляются, сознание — или душа, как угодно — перестает реагировать на происходящее. Иначе выражаясь, привыкает к царящему вокруг ужасу. И человек становится этаким зомби.
Однако даже зомби способны чувствовать, способны улавливать эхо изначальных эмоций — у них случаются приступы благородства и мимолетные проявления сострадания. Тяжелее всего, впрочем, сохранить в себе ярость, которая одна придает сил. Большинство ее теряет. На вид — люди как люди: говорят, вспоминают, философствуют… Но не выказывают ни гнева, ни отчаяния. Равнодушные. Идеальные узники.
Мне в какой-то мере повезло: первым моим соседом по камере оказался журналист, чью фамилию я не раз встречал под статьями в берлинских газетах, Ганс Гелландер; а затем, по бюрократическому недосмотру (лагерь заполнялся быстро, и «естественная убыль» не покрывала все возраставшее количество новоприбывших), к нам подселили третьего — Эриха Фельдмана, более известного под псевдонимом Генри Гримм. Его обвинили в подрывной деятельности, и потому он удостоился не желтой звезды еврея, а красной «политической».
Три философствующих зомби… В камере имелось две койки, мы делили их по расписанию, а силы поддерживали чем придется; иногда нам доставляли передачи от иностранных волонтеров, продолжавших работать в Германии. Теснота возродила дух «окопного братства», столь памятный всем: ведь каждый из нас воевал. Снаружи, из «внешнего» лагеря доносились истошные вопли, треск автоматных очередей и иные звуки, жуткие и не поддающиеся описанию; а у нас было тихо и относительно спокойно.
Впрочем, покой был именно относительным. Я не мог забыться даже во сне, ибо стоило мне смежить глаза, как на меня сразу накидывались кошмарные сновидения. Белый заяц, петляющий по снежному полю, оставляющий за собой кровавый след… Драконы, мечи, огромные армии… Можно сказать, я превратился в законченного пациента для психиатров фрейдистского толка. Но психоз психозом, а для меня эти сны были куда реальнее тюремной яви.
Со временем в этих сновидениях я начал видеть самого себя. Некто очень похожий на небезызвестного Ульрика фон Бека стоял в тени и пристально глядел на меня кроваво-красными, рубиновыми глазами. В этих глазах таилась мудрость, о глубине которой я не мог и догадываться. Неужели это я в далеком будущем?
Почему-то мне казалось, что этот двойник — мой союзник, и в то же время я отчаянно его боялся.
Потом сны внезапно исчезли. Когда подходил мой черед занять койку, я засыпал спокойно. Надзиратели, среди которых были и штурмовики, и те, кто служил в замке в годы войны, старались соблюдать прежние правила обращения с узниками и относились к нам если не по-доброму, то достаточно снисходительно. Во всяком случае, нас изредка навещал врач, а иногда кого-то даже отпускали на побывку в семью.
Мы сознавали, что находимся в привилегированном положении. Наш лагерь считался, если можно так выразиться, одним из самых комфортабельных в стране. Он лишь намекал на грядущие ужасы Аушвица, Треблинки и Дахау, которые в ту пору еще не превратились в печально знаменитые «фабрики смерти»; по большому счету, и сами нацисты в те годы не замышляли Холокоста и прочих «прелестей», с которыми впоследствии их режим стал неразрывно связан.
Я и не догадывался, что первые преподанные мне уроки были только началом. Где-то через два месяца пребывания в лагере меня вызвал гауптштурмфюрер СА Ган, которого мы приучились бояться за глаза, особенно когда его сопровождали двое громил по прозвищу Фритци и Франци: первый — высоченный и худой, второй — низенький и толстый. Они напоминали карикатурных персонажей, Ган же выглядел как большинство офицеров СА — одутловатое лицо, усики щеточкой, курносый, с двойным подбородком, тяготеющим к перерастанию в тройной. Ему бы добавить шрамов на лице и обзавестись лексиконом, от которого покраснеют и грузчики, и он стал бы точной копией Эрнста Рема.
Ведомый Фритци и Франци, я поднимался и спускался по лестницам, шагал по длинным извилистым коридорам и наконец добрался до кабинета, в котором восседал старый пьяница майор Гауслейтер (в любой мало-мальски приличной армии его бы давным-давно выгнали со службы). Мы с ним до этого дня виделись лишь однажды, когда меня привезли в лагерь. Он заметно нервничал. Похоже, в Заксенбурге что-то намечалось; я нисколько не сомневался, что Гауслейтера посвятят в курс дела одним из последних. Он сообщил, что меня освобождают, «из человеколюбия», под поручительство моего кузена майора фон Минкта и отпускают домой на «испытательный срок». Потом посоветовал не ввязываться ни в какие грязные делишки и оказывать всяческое содействие людям, желающим мне исключительно добра. Если же я не послушаюсь совета, идущего от чистого сердца, и снова окажусь в Заксенбурге, меня ожидает иное обращение.
Кто-то позаботился привезти мою одежду. Должно быть, сам Гейнор или кто-то из его людей съездил в Бек. Рубашка и костюм сидели на мне как на вешалке — настолько я исхудал; тем не менее я оделся, тщательно застегнулся, завязал шнурки на ботинках, долго возился с галстуком. Мне хотелось предстать перед кузеном в приличном, насколько это возможно, виде.
Фритци и Франци вывели меня во двор, где стояла машина. Около нее нас поджидал Гейнор. Клостерхейм отсутствовал, но сумрачный водитель был тот же самый.
Гейнор вскинул руку в потешном салюте, которые наци позаимствовали из американских фильмов на сюжеты из древнеримской истории, и пожелал мне доброго дня.
Я молча забрался в машину. На моем лице играла улыбка.
Когда мы проехали через замковые ворота и тюрьма осталась позади, Гейнор поинтересовался, чему я улыбаюсь.
— Меня забавляет, как долго, оказывается, взрослые люди могут играть в детские игры. И не испытывать при этом никакого неудобства.
Он пожал плечами.
— Куда проще копировать, чем изобретать свое. А что до детских игр… В конце концов, мир окончательно обезумел, и каждый выживает как умеет.
— Это точно, — согласился я, — но умеют далеко не все. В лагере я встречался с журналистами, врачами, юристами, музыкантами, и большинству из них крепко доставалось от тюремщиков. Нас окружают дегенераты, уничтожающие культуру по той простой причине, что она недоступна их пониманию. Фанатизм возведен в статус закона и государственной политики. Нынешний упадок превосходит даже средневековый, мы скатываемся в варварство и выдаем за истины древние бредни. Нам скармливают откровенную ложь — будто бы шестьсот сорок тысяч евреев управляют всеми остальными. А каждому немцу известен по крайней мере один «хороший», «правильный» еврей, из чего следует, что в стране должно быть как минимум шестьдесят миллионов «хороших» евреев. Следующий вывод что «плохих» евреев гораздо больше, чем «хороших», иначе получается неувязочка. Вот задача для вашего Геббельса.
— Он ее решит, не сомневайся, — Гейнор снял фуражку и расстегнул мундир. — Лучшая ложь — та, в которой присутствует доля правды. А знакомая ложь зачастую воспринимается как правда даже самыми сообразительными. Тебе ведь известно, что легенда, которая у всех на слуху, со временем превращается в быль…
Весенний воздух был свеж и прозрачен, и я наслаждался каждым мгновением нашей довольно долгой поездки. Мне не хотелось, чтобы она заканчивалась, поскольку я не мог и догадываться, какие неприятности, возможно, ожидают меня дома.
Гейнор справился, как со мной обращались в лагере, выслушал ответ и замолчал. Мне показалось, он стал менее самоуверенным с нашей последней встречи. Наверное, пообещал кое-что своим хозяевам и не сдержал обещания, а они быстренько сбили с него спесь.
Уже в сумерках мы въехали в ворота поместья и остановились на дорожке у крыльца. Дом был непривычно темен. Я спросил, куда подевались слуги. Мне сообщили, что все они подали в отставку, когда выяснилось, что жалование им платил изменник родины. Один даже со стыда наложил на себя руки.
— Кто именно?
— По-моему, Рейтер.
Хорошее настроение как рукой сняло. Старина Рейтер, мой самый преданный слуга, добрый и верный друг… Неужели его пытали?
— Говоришь, от стыда?
— В заключении о смерти сказано, что он умер от сердечного приступа, — Гейнор выбрался наружу, обошел машину и распахнул дверцу передо мной. — Я не сомневаюсь, что у нас с тобой хватит сообразительности и умения обойтись без прислуги.
— Ты остаешься?
— Разумеется, — он усмехнулся. — Тебя освободили под мое поручительство, помнишь?
Мы поднялись по ступеням. На двери висел большой амбарный замок. Гейнор подозвал водителя и велел отпереть. В доме пахло сыростью, чувствовалось, что он долго простоял пустым. Не было ни газа, ни электричества; водитель принес свечи и две масляные лампы. Когда их зажгли, я получил возможность обозреть учиненный в моем доме разгром.
Поместье перевернули сверху донизу.
Большинство ценностей исчезло. Картины со стен. Вазы. Доспехи. Библиотека словно испарилась. Остальное громилы Гейнора разбили вдребезги и, естественно, не потрудились убрать. Ни единой уцелевшей комнаты. Там, где нельзя было прихватить ничего ценного, штурмовики мочились на стены и испражнялись прямо на пол. Да, теперь поместье очистит только огонь…
— Похоже, полиция слегка переусердствовала в поисках, — добродушно заметил Гейнор. В свете масляной лампы его черты вдруг стали демоническими, что ли. Черные глаза моего кузена лучились, словно от несказанного удовольствия.
Меня с детства приучали сдерживаться; к тому же я был слишком слаб физически, чтобы затевать с ним драку, хотя очень хотелось. Единственная приятная вещь — вместе с гневом вернулся и позабытый вкус к жизни.
— Полагаю, это безобразия учинили с твоего разрешения? — холодно осведомился я.
— Боюсь, пока здесь работала полиция, я был в Берлине. Здесь командовал Клостерхейм. Когда я вернулся, то устроил ему разнос, от твоего имени и от своего.
Вряд ли он ожидал, что я ему поверю. Во всяком случае, тон его оставался насмешливым.
— И что вы искали? Должно быть, меч?
— Конечно, кузен. Твой знаменитый меч.
— Знаменитый среди нацистов, — пробормотал я, — но абсолютно неведомый людям воспитанным. Сдается мне, ваши поиски успехом не увенчались.
— Ты хорошо его спрятал.
— Или его не существует в природе.
— Нам приказали, если понадобится, разобрать дом по кирпичику, по досочке, пока не останется груды щебня. Знаешь, кузен, у тебя еще есть шанс сохранить свой дом в относительной целости — и спасти самого себя. Будь уверен, ты получишь награду и станешь почетным гражданином Третьего рейха со всеми вытекающими отсюда привилегиями. Разве тебе этого не хочется?
— Ни чуточки, кузен. Даже в окопах, под огнем, мне было гораздо спокойнее, чем с вашей шайкой. Скопище озлобленных недоумков, уж извини за прямоту. А хочу я совсем другого — и, наверное, желание мое неосуществимо. Я хочу жить в справедливом мире, где образованные люди вроде тебя сознают свою ответственность перед другими, где заботятся об общественном благе и не упиваются дешевым краснобайством, приправленным фанатизмом.
— Что? Выходит, Заксенбург не отучил тебя от твоего детского идеализма? Пожалуй, пора тебе посетить Дахау или какой-нибудь другой лагерь, где будет не так уютно, как в твоих пресловутых окопах. Ульрик, неужто ты думаешь, что «окопное братство» для меня ничего не значит?! — похоже, сейчас Гейнор заговорил искренне. — Я видел, как люди с обоих сторон линии фронта умирали ни за что, как им лгали в глаза, опять-таки ни за что, когда им угрожали ни за что! Ни за что, понимаешь?! Пшик! Нуль! Пустое место! И разве можно удивляться, что после увиденного я стал циником и пришел к выводу, что у нас нет будущего?
— Другие пережили не меньше, но в цинизм не ударились. Им хватило терпения и доброжелательности к людям, кузен.
Гейнор расхохотался и обвел рукой в перчатке руины моего кабинета.
— Ну-ну… Скажи честно, тебе нравится то, что ты видишь? А это ведь последствия твоей доброй воли! Смотри, до чего она тебя довела!
— У меня осталось достоинство и уважение с самому себе, — прозвучало это напыщенно, но я высказал то, что чувствовал, что должен был произнести.
— Наш достойный Ульрик! Ты видел, к чему мы шли, разве не так? Ты видел, что мы гнили в окопах, запихивая обратно вываливавшиеся наружу кишки. Визжали как перепуганные крысы. Переползали по трупам друзей, чтобы раздобыть черствую корку хлеба. И много чего еще. Мы все это видели, правда?
— Некоторые из нас, кузен, видели не только ужасы, но и чудеса. Мы видели ангелов. Ангелов Монса. Драконов Уэссекса.
— Наваждение. Преступное наваждение! Мы не можем убегать от правды жизни. Наш мир омерзителен, но другого нет, и потому мы должны получить от него то, что в наших силах. Знаешь, кузен, можно смело сказать, что нынче Германией правит Сатана. И не только в Германии — Сатана правит повсюду. Ты не замечал? В Америке вешают черных направо и налево, а ку-клукс-клан сажает своих ставленников в кресла губернаторов. Англичане убивают, сажают в тюрьмы, изгоняют с родины тысячи индийцев, которые по наивности требовали одинаковых прав с прочими жителями империи. А Франция? А Италия? А все эти цивилизованные, высококультурные нации, подарившие нам великую музыку, великую литературу, великую философию и утонченную политику? И что в результате? Газовые атаки? Танки? Боевые самолеты? Кузен, тебе наверняка кажется, что я обращаюсь с тобой как с малым ребенком, но ты сам меня к этому вынуждаешь, потому что цепляешься за иллюзии. Я уважаю людей наподобие меня самого, людей, которые видят истину и не портят себе жизнь приверженностью глупым принципам и бестолковым идеалам. Между прочим, очень может быть, что твои идеалы, с которыми ты носишься, приведут нас к следующей войне! Все войны начинаются из-за идеалов. Нацисты правы: жизнь — это борьба за выживание. Все прочее — ерунда. Полная чушь!
Меня позабавила его горячность. С моей точки зрения, он нес ахинею, не содержавшую ни крупицы здравого смысла. Логика Гейнора была логикой слабого, в собственном высокомерии мнящего себя сильнее, чем он есть на самом деле. Я видел таких людей и раньше. Свои неудачи они обращали в неудачи общие, в беды правительств, народов, цивилизаций. Те, кто преисполнился жалости к себе, обвиняли в своих бедах вселенную: дескать, это она виновата, что мы не сумели стать героями. Жалость к себе перерастала в агрессию, становилась неуправляемой — и недостойной.
— Похоже, твоя самооценка растет в прямой пропорции к убыванию самоуважения, — заметил я.
Гейнор замахнулся на меня — по привычке, должно быть. Но вовремя перехватил мой взгляд, опустил руку и отвернулся.
— Эх, кузен, — прошипел он, — ты ровным счетом ничего не знаешь о способности людей к жестокости. Обещаю, что тебе не придется узнать этого на собственной шкуре. Скажи мне, где ты спрятал меч и чашу, и все будет в порядке.
— Знать не знаю ни о какой чаше и ни о каком мече, — ответил я. — И о мечах-близнецах тоже, — в кои-то веки я солгал почти в открытую. Дальше мне заходить не хотелось. Честь требовала остановиться.
Гейнор вздохнул, побарабанил пальцами по столу.
— Где ты мог их спрятать? Мы нашли футляр. Пустой. Наверняка ты нарочно устроил так, чтобы мы на него наткнулись в том погребе. Подземелье мы обыскали первым делом. Я исходил из того, что ты окажешься достаточно наивен, чтобы спрятать свои сокровища под землей. Постучали по стенам, нашли пустоты… Но я тебя недооценил, кузен. Куда ты дел меч?
Я чуть было не рассмеялся ему в лицо. Выходит, кто-то украл Равенбранд? Кто-то случайно заглянувший в дом? Тогда не удивительно, что они устроили здесь такой кавардак — со злости.
Гейнор походил на волка, готовящегося к прыжку. Он беспрерывно вертел головой, ощупывая взглядом стены. Вскочил, принялся расхаживать по кабинету, приглядываться к опустевшим книжным полкам.
— Нам известно, что меч в доме. Ты его никуда не увозил. И гостям своим не отдавал. Где он, кузен, где? Хватит упрямиться, отвечай.
— Последний раз я видел Равенбранд в том самом футляре.
Гейнор скривился.
— Подумать только: на словах — весь из себя идеалист, а копнешь поглубже — отъявленный лжец! Кто еще, кроме тебя, кузен, мог вынуть меч из футляра? Мы допросили твоих слуг. Даже Рейтер ни в чем не признался — наверное, ему и вправду не в чем было признаваться, но это уже издержки нашей профессии… Все указывает на тебя, кузен. Меча нет ни в печных трубах, ни под паркетом, ни в потайных нишах, ни в буфете. Мы знаем, как обыскивать старинные поместья, уж поверь. Но — ничего. И на чердаке ничего, и под крышей, и в стенах… Мы знаем, что твой отец потерял чашу. Это нам сообщил Рейтер. Он упомянул какую-то Миггею. Ты слышал это имя? Нет? А Рейтера повидать не хочешь, кстати? Пойдем посмотрим, сумеешь ли ты его опознать.
Тут я перестал сдерживаться и от души врезал ему по уху, как учитель нерадивому ученику.
— Уймись, Гейнор! Ты словно читаешь монолог злодея из мелодрамы. Что бы ты ни сотворил с Рейтером, что бы ни уготовил мне, я нисколько не сомневаюсь, это будет самое мерзкое, что только ты способен изобрести.
— Поздновато уже мне льстить, ты не находишь? — проворчал он, потирая ухо, и возобновил свое хождение по кабинету. Да, он привык к грубой силе. Ни дать ни взять рассерженная обезьяна. Пытается восстановить реноме, но как это сделать, не имеет ни малейшего понятия.
Наконец к нему вернулось подобие прежнего хладнокровия.
— Наверху должны быть две кровати. Нам с тобой хватит. Даю тебе ночь на обдумывание моего предложения. Если ничего полезного не надумаешь, с радостью препровожу тебя в Дахау. Для таких, как ты, там заповедник.
И вот я лег спать в той самой комнате, где моя матушка родила меня на свет и где она умерла. Лег в наручниках, прикованный цепью к ножке кровати, а на соседней постели устроился мой злейший враг. Снились мне заснеженные просторы, по которым мчался белый заяц; он бежал к высокому мужчине, стоявшему посреди лесной поляны. Мой двойник. Его алые глаза уставились в мои, он пробормотал что-то, чего я не сумел расслышать, как ни старался. И тут меня настиг ужас жутче всякого, пережитого до сих пор. На мгновение мне почудилось, будто я вижу меч. Я закричал — и проснулся.
На меня насмешливо глядел Гейнор.
— Вижу, ты пришел в чувство, — проговорил он, усаживаясь в кровати, застеленной кружевным бельем. Выглядело это.., гм.., несолидно. Гейнор вскочил, продемонстрировав мне свое шелковое исподнее, и позвонил в колокольчик. Несколько секунд спустя появился водитель с отутюженным майорским мундиром в руках. С меня сняли наручники и вручили охапку моей одежды. Я постарался привести себя в порядок и нарочно провозился подольше, чтобы позлить Гейнора, нетерпеливо переминавшегося под дверью в единственную уцелевшую ванную комнату.
Водитель подал нам завтрак — бутерброды с сыром на тарелках, которые, очевидно, он сам и вымыл. Я заметил на полу крысиные катышки, вспомнил об обещании Гейнора отправить меня в Дахау — и съел все, что было на тарелке. Быть может, это последняя в моей жизни пристойная еда.
— Так где же наш драгоценный меч? — спросил Гейнор. Теперь он держался со мной иначе, почти как с подследственным.
Я прожевал кусок и лучезарно улыбнулся кузену.
— Понятия не имею, — я ничуть не лукавил, тем более не лгал, и оттого на сердце у меня было легко. — Похоже, он исчез по собственной воле. Отправился, быть может, вдогонку за чашей.
Гейнор оскалился, точно волк. Рука его потянулась к кобуре с пистолетом. Я расхохотался.
— Гейнор, ты стал записным паяцем! Тебе в кино сниматься надо. Видел бы тебя сейчас герр Пабст, он бы сразу предложил тебе контракт. По-твоему, я поверю, что ты и впрямь собираешься меня застрелить?
— Мне приказано обойтись без огласки, — произнес он так тихо, что я едва его расслышал. — О твоей смерти никто не должен узнать. Это единственное, кузен, что меня останавливает, иначе я вздернул бы тебя на коньке твоего дома. Ты вернешься в Заксенбург, а оттуда отправишься в настоящий лагерь, где умеют обращаться со всякой швалью и не таких, как ты, вразумляли.
С этими словами он пнул меня в пах, а затем заехал кулаком по лицу.
Я не мог ответить — ведь после умывания на меня снова надели наручники.
Водитель выволок меня из дома и зашвырнул на переднее сиденье машины.
Гейнор уселся сзади, развалился на сиденье, закурил и о чем-то задумался. Если он и поглядывал на меня, то исподтишка, так, что я этого не замечал.
Наверняка он размышлял о том, как будет оправдываться перед своими хозяевами. Они переоценили его, а он недооценил меня. Что касается меча, клинок, скорее всего, извлек из тайника герр Эль с Дианой и прочими членами Общества Белой Розы и значит, скоро мое оружие обратится против Гитлера. Что ж, моя смерть и купленное ею молчание будут не напрасны.
Смирившись с неизбежным, я решил сполна насладиться оставшимся мне временем — поспал, поел, снова задремал и проснулся, уже когда мы въезжали в ворота замка Заксенбург.
Фритци и Франци стояли посреди двора, должно быть, ожидая меня. Едва я вышел из машины, как они устремились ко мне с таким видом, будто хотели заключить в объятия.
Их явно обрадовало мое возвращение.
В следующий миг я рухнул наземь и меня принялись обрабатывать со знанием дела — ни одного лишнего удара; машина Гейнора между тем развернулась и умчалась в ночь. Потом из окна раздался чей-то голос, и меня, в полубесчувственном состоянии, отволокли в камеру, где по-прежнему находились Гелландер и Фельдман. Они уложили меня на кровать и стали смачивать водой синяки, а я лежал и стонал, в полной уверенности, что громилы переломали мне все кости.
На следующее утро пришли не за мной. Пришли за Фельдманом. Похоже, тюремщики догадались, чем меня можно пронять. Сказать по правде, я сомневался, что выдержу пытки друзей.
Когда Фельдман вернулся, у него во рту не было ни единого зуба. Сам рот представлял собой огромную кровоточащую рану, а один глаз попросту не открывался — и походило на то, что не откроется уже никогда.
— Ради всего святого, — выдавил он, скривясь от боли, — не говорите им, куда вы спрятали этот меч.
— Поверьте, я ведать не ведаю, где он находится, — проговорил я. — Но как бы я хотел, чтобы он сейчас оказался в моих руках!
Мое желание было для Фельдмана слабым утешением. Наутро его забрали снова; мы слышали, как он кричал на тюремщиков и называл их трусами. Вернули его в камеру со сломанными ребрами, перебитыми пальцами, неестественно вывернутой ногой. Дышал он с натугой, будто что-то давило ему на легкие.
Фельдман улыбнулся мне и еле слышным шепотом наказал не сдаваться. «Они нас не одолеют, — прошептал он. — Они не смогут нас победить».
Мы с Гелландером пытались, как могли, облегчить его боль, и оба плакали. А на третье утро Фельдмана забрали опять. К вечеру — на его теле не осталось ни единого живого местечка — он умер у нас на руках. Поглядев на Гелландера, я понял, что мой товарищ до смерти напуган. Мы знали, чего добиваются нацисты. И еще знали, что следующим на пытки придется идти Гелландеру.
Когда Фельдман испустил последний слабый вздох, что-то заставило меня посмотреть в дальний угол камеры. Там, отчетливо видимый и все же какой-то нематериальный, стоял мой двойник. Доппельгангер. Альбинос с моими глазами.
В первый раз я услышал, что он говорит.
— Меч, — сказал он.
Гелландер смотрел в ту же сторону, что и я, в тот самый угол, где стоял альбинос. Но когда я спросил, видел ли он что-нибудь, мой товарищ покачал головой. Мы положили тело Фельдмана на каменный пол и прочитали над ним, запинаясь, заупокойные молитвы. Потом Гелландер съежился на своей койке, а я отвернулся к стене: все равно я никак и ничем не мог ему помочь.
Мне снился белый заяц, снился мой двойник в плаще с капюшоном, снился потерянный черный меч и та молодая лучница, которую я про себя окрестил Дианой. Никаких драконов или изукрашенных городов. Никаких армий. Никаких чудовищ. Лишь мое собственное лицо, глядящее на меня моими же глазами. Лишь двойник, отчаянно стремящийся что-то мне сообщить. И меч. Равенбранд… Он почти лег мне в руку.