Иногда эта переслойка зрительных впечатлений мстила мне. Широкооконный вагон-ресторан, перспектива непорочных бутылок минеральной воды, митры сложенных салфеток и бутафорские шоколадные болванки (под чьими обертками – “Cailler”, “Kohler” и так далее – крылось всегда только дерево), сначала представлялись прохладным раем за длинной чередой качких коридоров; но по мере того как дело подходило к последнему роковому блюду, и все более ужасно напирал задом на наш стол один эквилибрист с полным подносом, пропуская другого такого же, все назойливее становилось ощущение, что вагон со всем содержимым, включая кренящихся лакеев, неряшливо и неосторожно вправляется в ландшафт, причем этот ландшафт находится сам в сложном многообразном движении – дневная луна упрямо едет вровень с тарелкой, плавным веером раскрываются луга вдалеке, ближние деревья несутся к рельсам на невидимых качелях, между тем как параллельная колея внезапно кончает самоубийством, прибегнув к анастомозу, а за ней насыпь с мигающей травой томительно поднимается, поднимается, – пока вся эта мешанина скоростей не заставляет молодого наблюдателя вернуть свою порцию omlette aux confitures de fraises.
   Впрочем, ночами оправдывалось вполне волшебное названье “Compagnie Internationale des Wagons-Lits et des Grands Express Europйens”. С моей постели под койкой брата (спал ли он? был ли там вообще?) я наблюдал в полумраке отделения, как опасливо шли и никуда не доходили предметы, части предметов, тени, части теней. Деревянное что-то потрескивало и скрипело. У двери в уборную покачивалась на крюке одежда, и в такт ей моталась повыше кисть синего двустворчатого ночника. Эти затаенные пошатывания, эти нерешительные подступы было трудно соотнести с полетом ночи вовне, которая – я знал – мчалась там стремглав, непроглядная, в длинных искрах.
   Я усыплял себя простым актом отождествления с водителем поезда. Ощущение сонного благополучия обтекало меня по мере того, как я все так хорошо устраивал, – беззаботные пассажиры в их отделениях радовались поездке, которую я им устроил, покуривали, обменивались знающими улыбками, кивали, дремали; прислуга, повара, поездная стража (которую надо же было куда-то пристроить) после них пировали в вагоне-ресторане; сам же я, в гоночных очках и весь в масле и саже, высматривал из паровозной будки рубиновую или изумрудную точку в черной дали. Но затем, уже во сне, я видел что-то совсем-совсем другое – стеклянный шарик, закатившийся под рояль, или игрушечный паровозик, упавший набок и все продолжавший работать бодро крутящимися колесами.
   Течение моего сна иногда прерывалось тем, что ход поезда изменялся. Тихо шагали мимо огни; проходя, каждый из них заглядывал в ту же щелку и световой циркуль мерил мрак купе. Наконец, поезд останавливался с протяжным вестингаузовским вздохом. Сверху вдруг падало что-нибудь (братнины очки, как выяснялось назавтра). Необыкновенно интересно было подползти к изножию койки – в сопровождении кое-каких частей постели – дабы осторожно отцепить оконную шторку и осторожно откатить ее вверх до половины (дальше не пускал край верхней полки).
   Словно луны Юпитера, бледные ночные бабочки вращались вокруг одинокого фонаря. Разъединенная на части газета ехала по скамье. Где-то в вагоне слышались глухие голоса, уютное покашливанье. Ничего особенно занимательного не было в части перрона передо мной, но почему-то я не мог оторваться от нее, покуда она сама не уезжала.
   На другое утро мокрые поля, искалеченные ивы по радиусу канавы, шеренга дальних тополей, перечеркнутых полосой млечно-белого тумана, уже сообщали, что поезд мчится по Бельгии. Он приходил в Париж в четыре пополудни, и, даже если мы там только ночевали, я всегда успевал купить что-нибудь, например маленькую медную Tour Eiffel, грубовато покрытую серебряной краской, – прежде чем сесть в полдень на Сюд-Экспресс, который, по пути в Мадрид, доставлял нас к десяти вечера на вокзал La Nйgresse в Биаррице, в нескольких километрах от испанской границы.

2

   Биарриц в те годы еще сохранял свою тонкую сущность. Пыльные кусты ежевики и плевелистые terrains а vendreокаймляли белую дорогу, ведущую к нашей вилле. Карлтон тогда еще только строился, и суждено было пройти тридцати шести годам до того, как бригадный генерал Сэмюель Мак Кроскей займет королевские апартаменты в Отель дю Пале, построенном на месте того дворца, где в шестидесятых годах невероятно изгибчивый медиум Daniel Home был пойман, говорят, на том, что босой ступней (“ладонью” вызванного духа) гладил императрицу Евгению по доброй, доверчивой щеке. На каменном променаде у казино пожилая цветочница с угольными бровями и нарисованной улыбкой ловко продевала в петлицу какому-нибудь остановленному ею господину тугую дулю гвоздики – он скашивал взгляд на жеманное проникновение цветка, и слева у него вспухала королевская складка подбрюдка.
   Сочно окрашенные дубовые коконопряды, искавшие пропитания в зарослях, совсем не походили на наших (которые, кстати, и не кормятся на дубах), здешние эгерии обитали не в лесах, а по зеленым изгородям, и пятна имели рыжие вместо бледно-желтых. Клеопатра, тропического обличия лимонно-оранжевая крушинница, истомленно порхающая по садам, была для меня откровением в 1907 году, да и сейчас поймать ее было приятно.
   По задней линии пляжа разномастные парусиновые стулья и кресла заняты были родителями детей, в соломенных шляпах играющих впереди на песке. Среди них можно было высмотреть и меня: стою на коленях и стараюсь при помощи увеличительного стекла поджечь найденную в песке гребенку. Щегольски белые штаны мужчин показались бы сегодня комически ссевшимися в стирке; дамы же в тот сезон носили легкие манто с шелковыми отворотами, широкополые шляпы с высокими тульями, густые вышитые белые вуали, – и на всем были кружевные оборки – на блузках, рукавах, парасолях. От морского ветра губы становились солеными. Безумно быстро проносилась через трепещущий пляж залетная желтушка.
   Добавочные звук и движение создавали продавцы cacahuиtes, засахаренных фиалок, фисташкового мороженого, лепешечек кашу и громадных сухих, ломких вогнутых вафель, содержавшихся в красном бочонке. С ясностью, которой не замутили никакие позднейшие наложения, вижу вафельщика с тяжелой этой посудиной на согбенной спине, шагающего по глубокому мучнистому песку. Когда его подзывали, он, рванув ее за ремень, сваливал с плеча на песок и ставил на манер Пизанской башни, затем стерев рукавом пот с лица, пальцем приводил в трескучее движение стрелку лотерейного счастья, вращающуюся по циферблату на крышке бочонка. Фортуне полагалось определить размер куска вафли ценой в одно су, и чем больше выходила порция, тем жальче бывало продавца.
   Ритуал купания происходил в другой части пляжа. Профессиональные купатели, дюжие баски в черных купальных костюмах, помогали дамам и детям преодолевать страх и прибой. Такой беньер ставил клиента спиной к накатывающей волне и держал его за ручку, пока вращающаяся громада, зеленея и пенясь, бурно обрушивалась сзади, мощным ударом сбивая клиента с ног. После дюжины таких кувырканий беньер, блестя, как тюлень, вел своего отдувающегося, влажно сопящего, дрожащего от холода подопечного к суше, где незабываемая старуха с седой щетиной на подбородке, быстро выбирала ему один из висящих на веревке купальных халатов. В уединеньи кабинки другой прислужник помогал тебе стянуть набухший водой, отяжелевший от песка купальный костюм. Костюм плюхался на доски, и ты переступал на него и приплясывал на его синеватых, расплывшихся полосках. В кабинке пахло сосной. Прислужник, горбун с лучистыми морщинами, приносил таз с горячей водой для омовения ног. От него я узнал и навеки сохранил в стеклянной ячейке памяти, что бабочка на языке басков “мизериколетея”, – так я, во всяком случае, расслышал (из семи найденных мною по словарям слов, самое близкое – “micheletea”).

3

   На более бурой и влажной части пляжа, той, куда низкий прибой наносил самую лучшую для строительства замков грязь, я как-то оказался действующим лопаткой рядом с французской девочкой Колетт.
   Ей должно было исполниться десять в ноябре, мне исполнилось десять в апреле. Она обратила мое внимание на зазубренный осколок фиолетовой раковинки, оцарапавшей голую подошву ее узкой длиннопалой ступни. Нет, я не англичанин. По ее зеленоватым глазам словно переплавлялись вплавь веснушки, покрывавшие ее остренькое лицо. Она носила то, что теперь назвали бы купальным костюмом, – синюю фуфайку с закатанными рукавами и синие вязаные трусы. Я поначалу принял ее за мальчика, а потом удивился, увидев браслетку на худенькой кисти и шелковистые спирали коричневых локонов, свисавших из-под ее матросской шапочки.
   Разговор Колетт состоял из быстрого, словно птичьего, порывистого щебета, в котором мешались гувернантский английский с парижским французским. Двумя годами раньше, на этом самом пляже, я был горячо увлечен Зиной, прелестной, загорелой, капризной дочкой сербского натуропата, – помню (нелепо, ведь нам обоим было в то время всего по восьми) grain de beautй на ее абрикосовой коже, прямо под сердцем, и ужасную коллекцию ночных горшков, полных и полных наполовину (поверхность одного пузырилась), на полу в прихожей их семейного пансиона, куда я зашел как-то утром и получил от нее, пока ее одевали, найденного кошкой мертвого сфинкса. Теперь, познакомившись с Колетт, я сразу понял, что вот это – настоящее. По сравнению с другими детьми, с которыми я игрывал в Биаррице, в ней была какая-то странность! Я понимал, между прочим, что она менее счастлива, чем я, менее любима. Царапина на ее нежном, шелковистом запястьи давала повод к ужасным догадкам. Как-то она сказала про краба: “Он так же больно щиплется, как мама”. Я придумывал разные способы спасти ее от ее родителей, бывших “des bourgeous de Paris”, как ответил какой-то знакомый, пожав плечом, на вопрос моей матери. Я по-своему объяснил себе эту пренебрежительную оценку, зная, что они приехали из Парижа на своем сине-желтом лимузине, а девочку с ее собакой и гувернанткой послали в обыкновенном “сидячем” поезде. Собака была сучкой фокстерьера с бубенчиком на ошейнике и виляющим задом. Из чистой жизнерадостности она, бывало, лакала соленую воду, набранную Колетт в игрушечное ведерко. Вижу рисунок на нем – парус, закат и маяк, – но не могу припомнить имя собачки, и это мне так досадно.
   За два месяца пребывания в Биаррице моя страсть к Колетт едва ли не превзошла увлечения клеопатрой. Поскольку мои родители не горели желанием встречаться с ее, я видел Колетт только на пляже, но мечталось мне о ней беспрестанно. Если она являлась заплаканной, то во мне вскипало беспомощное страдание, от которого слезы наворачивались на глаза. Я не мог перебить комаров, искусавших ее тоненькую шею, но мог раз за разом драться – и дрался – с рыжим мальчиком, обидевшим ее. Она мне совала горсточками теплые от ее ладони леденцы. Как-то мы оба наклонились над морской звездой, витые концы Колеттиных локонов защекотали мне ухо, и вдруг она повернулась и поцеловала меня в щеку. От волнения я мог только пробормотать: “You little monkey”.
   У меня была золотая монета и я полагал, что этого хватит на побег. Куда же я собирался ее увезти? В Испанию? В Америку? В горы над По? “Lа-bas, lа-bas, dans la motagne”, как пела Кармен в недавно слышанной опере. Помню странную, бессонную ночь, я лежал в постели, прислушивался к повторному буханью океана и составлял план бегства. Океан приподнимался, слепо шарил в темноте и тяжело падал ничком.
   О самом побеге мне почти нечего рассказать. В памяти только отдельные проблески: Колетт, с подветренной стороны хлопающей палатки, послушно надевает парусиновые туфли, пока я запихиваю рампетку в бумажный мешок. Другой проблеск – убегая от погони, мы сунулись в кромешную темноту маленького кинематографа около казино – что, разумеется, было совершенно незаконно. Там мы сидели, нежно соединив руки поверх фокстерьера, изредка позвякивавшего бубенчиком у Колетт на коленях, и смотрели судорожный, мигающий дождичком, но чрезвычайно увлекательный фильм – бой быков в Сан-Себастьяне. Последний проблеск: Линдеровский уводит меня вдоль променада. Его длинные ноги шагают с грозной целеустремленностью, мне видно как под тутой кожей его мрачно сжатых челюстей играют мускулы. Мой девятилетний брат, которого он ведет другой рукою, то и дело забегает вперед и, подобный совенку в своих очках, вглядывается в меня с ужасом и любопытством.
   Среди безделушек, накупленных перед отъездом из Биаррица, я любил больше всего не бычка из черного камня и не гулкую раковину, а довольно символичный, как теперь выясняется, предметик, – пенковую ручку с микроскопическим оконцем на противоположном от пера изукрашенном конце. Если один глаз зажмурить, а другой приложить к хрусталику, да так, чтобы не мешал лучистый перелив собственных ресниц, то можно было увидеть волшебный фотографический вид – залив и линию скал, идущую к маяку.
   И вот тут-то случается чудо. Процесс воссоздания этой ручки и микрокосма в ее глазке, побуждает память к последнему усилию. Я снова пытаюсь вспомнить кличку Колеттиной собаки – и с дальнего того побережья, с гладко отсвечивающих песков прошлого, где каждый вдавленный след наполняется водой и закатом, победно летит, летит, отзываясь и вибрируя: Флосс, Флосс, Флосс!
   По дороге домой мы остановились на один день в Париже, куда уже успела вернуться Колетт, и там, в рыжем парке под холодной голубизной неба, (верно, по сговору между нашими менторами), я видел ее в последний раз. Она явилась с обручем и коротенькой палкой-водилом, и все в ней было изящно и ловко, в согласии с осенней парижской tenue-de-ville-pour-filletes. Она взяла из рук гувернантки и передала моему брату прощальный подарок – коробку облитого сахаром миндаля, – который, конечно, предназначался мне одному; и тотчас же побежала прочь, палочкой погоняя свой сверкающий обруч сквозь солнце и тень, вокруг, вокруг набитого палой листвой бассейна, у которого я стоял. Эти листья смешиваются у меня в памяти с кожей ее башмаков и перчаток, и была, помнится, какая-то подробность в ее наряде, – ленточка, что ли, на шотландской шапочке, или узор на чулках, – напомнившая мне тогда радужную спираль внутри стеклянного шарика. И вот теперь я стою и держу этот обрывок самоцветности, не совсем зная, куда его приложить, а между тем она обегает меня все шибче, катя свой обруч, и наконец растворяется в тонких тенях, падающих на гравий дорожки от переплета проволочных дужек ее петлистой оградки.

Глава восьмая
 
1

   Сейчас будут показывать волшебный фонарь, но сначала позвольте мне сказать, где и когда это происходит. Мы с братом родились в Петербурге, столице царской России, – он в середине марта 1900-го года, я одиннадцатью месяцами раньше. Английским и французским гувернанткам нашего детства время от времени помогали, а после и вытеснили их отечественные воспитатели и репетиторы, все больше студенты последних курсов столичного университета. Эпоха этих учителей началась примерно в 1906-ом году и продлилась лет десять, перекрыв, с начала 1911-го, наши гимназические годы. Каждый новый учитель жил у нас – зимой в петербургском доме, а остальное время в нашем сельском поместьи, милях в пятидесяти от города, или на заграничных курортах, куда мы часто уезжали осенью. Три года, вот самый большой срок, который требовался мне (у меня это получалось лучше, чем у брата), чтобы вымотать любого из этих закаленных молодых людей.
   Выбирая учителей, отец как будто следовал остроумному плану нанимать каждый раз представителя другого сословия или племени, словно бы подставляя нас всем ветрам, какие дули в российской империи. Сомневаюсь, чтобы замысел его был вполне осознанным, однако, когда оглядываюсь назад, вижу картину на удивление ясную, и образы учителей появляются в световом пятне памяти, подобно проекциям волшебного фонаря.
   Милейший и незабываемый сельский учитель, знакомивший нас в 1905-ом году с русской грамотой, приходил лишь на несколько часов в день и оттого он, собственно, не принадлежит к представляемой серии. Однако он помогает связать ее начало и конец, ибо мое последнее воспоминание о нем относится к пасхальным каникулам 1915-го года, когда брат и я приехали с отцом и c неким Волгиным, последним и худшим нашим гувернером, заниматься лыжным спортом в оснеженных окрестностях нашего поместья, под ослепительным, почти фиалковым небом. Наш старый друг пригласил нас “закусить” у него, в увешанном сосульками здании школы; закуска оказалась сложным, любовно продуманным пиршеством. Ясно возникает у меня в памяти его сияющее лицо и прекрасно подделанное выражение удовольствия на лице у моего отца при появлении мясного блюда – жаренного в сметане зайца, – которого он не терпел. Комната была жарко натоплена. Мои лыжные сапоги оказались по мере оттаивания не столь непромокаемыми, как предполагалось. Глазами, еще слезившимися от ослепительного снега, я старался разобрать висевший на стене так называемый “типографический” портрет Льва Толстого. Подобно мышиному хвосту на одной из страниц “Alice in Wonderland” он был весь составлен из печатного текста. На изображение бородатого лица Толстого целиком пошел его рассказ (“Хозяин и Работник”), причем получилось каким-то образом разительное сходство с нашим хозяином. Мы уже приступили к злосчастному зайцу, как распахнулась дверь, и синеносый, закутанный в бабий пуховой платок, слуга Христофор внес боком, с глупой улыбкой, большую корзину с бутылками и снедью, которую бабушка, зимовавшая в Батове, по бестактности сочла нужным послать нам на тот случай, если бы сельский учитель нас не докормил. Раньше, чем хозяин мог успеть обидеться, отец велел лакею ехать обратно с нераспакованной корзинкой и краткой запиской, удивившей вероятно старуху, как удивляли ее все поступки сына. В кружевных митенках и пышном шелковом пеньюаре, скорее исторический экспонат, чем живой человек, она лежала целыми днями на кушетке, обмахиваясь веером из слоновой кости. Под рукой у нее всегда имелись леденцы-бульдегомы или стакан миндального молока, а также ручное зеркальце, ибо она имела обыкновение каждый час припудривать лицо большой розовой пуховкой; маленькая мушка на щеке проступала из-под пудры, будто ягода черной смородины. При всей томности, отличавшей ее повседневное времяпрепровождение, женщина она была на редкость закаленная, имевшая обыкновение круглый года спать при раскрытом окне. Как-то утром, после ночного бурана, горничная обнаружила ее лежащей под слоем искристого снега, осыпавшего ее постель и ее саму, но ничего не сумевшего сделать со здоровым румянцем бабушкина сна. Если она кого и любила, так это младшую свою дочь, Надежду Вонлярлярскую, ради которой неожиданно для всех продала в 1916-ом году Батово – сделка, на которой никто в уже сгущавшихся сумерках имперской истории выгадать не сумел. Всем нашим родственникам она жаловалась на некие темные силы, соблазнившие ее даровитого сына отвергнуть “блестящую” карьеру и оставить царскую службу, на которой состояли все его предки. Особенно недоумевала она, как это мой отец, столь ценивший, бабушка это знала, радости, доступные только при большом состоянии, может богатством рисковать, сделавшись либералом, т.е. поборником революции, которая (как она совершенно правильно предугадала) должна в конце концов привести его к нищете.

2

   Наш учитель грамматики был сыном плотника. Следующая картинка в моем волшебном фонаре изображает молодого человека, которого мы называли Ордо, образованного сына дьякона. На прогулках с братом и со мной, в холодноватое лето 1907-го года, он носил байронический черный плащ с S-образной серебряной пряжкой у шеи. В лесных дебрях под Батово, на том месте, где являлся призрак удавленника, Ордо нас забавлял довольно кощунственным и глупым представлением, которого мы с братом требовали всякий раз что здесь проходили. Склонив голову и хлопая жутковатым, вампировым плащом, он медленно кружился вокруг траурной осины. Как-то сырым утром, во время исполнения этого ритуала, он обронил портсигар, и, помогая его искать, я нашел у подножья дерева весьма редкого в наших краях амурского бражника, – чету только что вылупившихся, восхитительно бархатистых, лиловато-серых существ, мирно совокуплявшихся, свисая с травяного стебля, за который они уцепились шеншилевыми лапками. Осенью того же года Ордо поехал с нами в Биарриц, и там же через несколько недель внезапно покинул нас, оставив на подушке вместе с прощальной запиской безопасную бритву “жиллет”, которую мы ему подарили. Со мной редко бывает, чтобы я не знал, какое воспоминание мое собственное, а какое получено из вторых рук; тут я колеблюсь: многими годами позже моя мать, предаваясь воспоминаниям, со смехом рассказывала о пламенной любви, которую она нечаянно зажгла. Как будто вспоминаю полуотворенную дверь в гостиную и там, посредине пола, Ордо, нашего Ордо на коленях, чуть не ломающего руки перед моей молодой, красивой, оцепеневшей от удивления матерью. То обстоятельство, что разум мой вроде бы видит, краем глаза, колыхания романтического плаща на содрогающихся плечах Ордо, наводит меня на мысль, не пересадил ли я нечто от лесного танца в ту размытую комнату нашей биаррицкой квартиры (под окнами которой, в отделенном канатами углу площади, местный воздухоплаватель Sigismond Lejoyeux занимался надуванием огромного горчичного шара).
   Следующим идет украинец, жизнерадостный математик с темными усами и светлой улыбкой. У него также имелись свои достоинства – например, чудный фокус с исчезновением монеты. “Монета, положенная на лист бумаги, накрывается стаканом и мгновенно исчезает”. Возьмите обыкновенный стакан. Аккуратно заклейте отверстие кружком бумаги. Бумага должна быть линованной (или клетчатой) – это усилит иллюзию. На такую же бумагу положите монету (к примеру, серебряный двугривенный). Быстрым движением накройте монету стаканом. При этом смотрите, чтобы клетки или полоски на бумажном листе и на стакане совпали. Совпадение узоров есть одно из чудес природы. Чудеса природы рано занимали меня. В один из его выходных дней, бедный фокусник лишился на улице чувств, и полиция посадила его в холодную с дюжиной пьяниц. На самом деле, он страдал болезнью сердца, от которой умер несколько лет спустя.
   Следующая картинка кажется вставленной вверх ногами. На ней виден наш третий гувернер, стоящий на голове. Это был крупный, пугающе сложенный латыш, который умел ходить на руках, поднимал огромные тяжести, играл гирями и мог в одну секунду наполнить большую комнату запахом целой роты солдат. Когда ему казалось уместным наказать меня за какую-нибудь легкую шалость (помню, например, как однажды, когда он спускался по лестнице, я с верхней площадки уронил каменный шарик прямо на его привлекательную, необыкновенно твердую на вид голову), он прибегал к замечательно педагогическому приему: предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе. Затем он с обжигающей точностью лупил меня по лицу. Хотя в общем я предпочитал эти бои доводящим до судороги в кисти pensums, придуманным Mademoiselle, заставлявшей меня двести раз подряд переписывать пословицу Qui aime bien, chвtie bien, я не очень горевал, когда добряк отбыл после всего только месячного, но бурного пребывания.
   Затем был поляк. Он был студент медик, красавец собой, с влажными карими глазами и гладкими волосами, – несколько похожий на французского актера Макса Линдера. Макс продержался с 1908-го по 1910-ый год и завоевал мое восхищение одним зимним днем в Петербурге, когда внезапное площадное волнение перебило течение нашей прогулки. Казаки с глупыми и свирепыми лицами, размахивая нагайками, напирали на возбужденную толпу. Сыпались шапки, по крайности три галоши чернелись на снегу. Была минута, когда казалось, один из казаков направляется на нас, и я заметил, что Макс наполовину вытащил из внутреннего кармана маленький револьвер, в который я тут же влюбился, – но, к несчастью, все стихло. Раз-другой он водил нас повидаться со своим братом, изможденным ксендзом, человеком весьма известным, чьи руки рассеянно витали над нашими православными вихрами, пока он с Максом на присвистывающем польском обсуждал не то политические, не то семейные дела. Вижу моего отца – летним днем в деревне он состязается с Максом в стрельбе, решетя револьверными пулями ржавую вывеску “Охота воспрещается” в нашем лесу. Милейший Макс был человеком крепким, и потому я удивился, когда он что-то стал ссылаться на мигрень, утомленно отказываясь кикать со мною футбольный мяч или идти купаться на реку. Теперь-то я знаю, что тем летом у него завязался роман с замужней женщиной, жившей за несколько верст от нас. То и дело в течение дня он улучал минуту, чтобы посетить псарню, где кормил и улещивал сторожевых псов. Их спускали с цепи в 11 вечера, и ему приходилось встречаться с ними под покровом темноты, когда он пробирался из дома в заросль, где его земляк, камердинер моего отца, припрятывал для него велосипед со всеми аксессуарами – звонком, насосом, кожаным футляром с инструментами и даже зажимчиками для панталон. Обочинами проселочных дорог и горбатыми от корней лесными тропами нетерпеливый Макс катил к далекому месту свиданий – охотничьему павильону – по славной традиции светских измен. Его встречали на обратном пути студеные утренние туманы и четверка забывчивых догов, а уже в восемь утра начинался новый день. Гадаю, не с некоторым ли облегчением покинул Макс осенью того года (1909-го) место своих еженощных подвигов, чтобы сопутствовать нам в нашей второй поездке в Биарриц. Там он взял двухдневный отпуск, чтобы совершить благочестивое, покаянное путешествие в Лурд в обществе смазливой и бойкой молодой ирландки, состоявшей в гувернантках при моей любимой пляжной подруге Колетт. На следующий год он перешел от нас на службу в рентгеновское отделение одной из петербургских больниц, а позднее, между двумя мировыми войнами, стал, сколько я знаю, чем-то вроде медицинской знаменитости в Польше.