Две баронессы фон Корф оставили след в судебных летописях Парижа. Одна, урожденная Анна-Кристина Стегельман, дочь шведского банкира, была вдовой барона Фромгольда Кристиана фон Корф, полковника русской армии, двоюродного прадеда моей бабушки. Анна-Кристина была также кузиной или возлюбленной, или и тем и другим сразу, другого воина, знаменитого графа Акселя фон Ферзена; именно она, находясь в Париже в 1791 году, одолжила и паспорт свой и дорожную карету (только что сделанный на заказ роскошный экипаж на высоких красных колесах, обитый снутри белым утрехтским бархатом, с зелеными шторами и всякими модными в ту пору удобствами вроде vase de voyage) королевскому семейству для бегства в Варенн (королева изображала мадам де Корф, а король – гувернера ее двух детей). Другая полицейская история связана с менее трагическим маскарадом.
   В канун парижской недели карнавалов граф де Морни пригласил на свой домашний бал-маскарад “une nouble dame que la Russie a prкtйe cet hiver а la France”(как сообщает Генри в разделе “Gazette du Palais” журнала “Illustration”, 1859, с.251). То была Нина, баронесса фон Корф, уже мною упомянутая; старшей из пяти ее дочерей, Марии (18421926), предстояло в сентябре того же, 1859 года, выйти за Дмитрия Николаевича Набокова (18271904), близкого друга семьи, также находившегося в то время в Париже. Для девиц, Марии и Ольги, были заказаны к балу костюмы цветочниц, по двести пятьдесят франков за каждый. Согласно бойкому репортеру “Illustration” цена их составляла шестьсот сорок три дня “de nourriture, de loyer at d'entretein du pиre Crйpin” (стоимости жилья питания и обуви), что звучит несколько странно. Когда костюмы были готовы, мадам де Корф сочла их “trop dйcolletйs” и принять отказалась. Портниха прислала “huissier” (судебного пристава), произошел скандал, и моя достойная прабабушка (женщина красивая, страстного нрава и, как ни грустно об этом говорить, не столь строгая по части собственной добродетели, как можно было бы заключить из ее возмущения низким вырезом) подала на портниху в суд.
   Она указала, что “demoiselle de magazin”, принесшие наряды, вели себя как “des pйronnelles” (наглые девки) и в ответ на ее слова, что такие декольте не подходят благородным девицам, “se sont permis d'exposer des thйories йgalitaires du plus mauvais goыt” (позволили себе высказать вульгарные демократические теории); она заявила, что поздно было заказывать другие костюмы, – и рыдающие дочки не пошли на бал; она обвинила пристава и его сподручных в том, что те развалились в креслах, предоставив дамам стулья; она также пожаловалась, гневно и горько, что пристав смел грозить арестом господину Дмитрию Набокову, “Conseiller d'Йtat, homme sage et plein de mesure” (статскому советнику, человеку рассудительному и уравновешенному), только потому, что названный господин попробовал пристава выбросить из окна. Иск был не весьма основателен, но портниха дело проиграла. Ей пришлось не только забрать наряды и вернуть деньги за них, но еще отвалить истице тысячу франков за моральный ущерб; с другой стороны, счет, поданный Кристине каретником в 1791 г. (пять тысяч девятьсот сорок четыре ливра), так и остался неоплаченным.
   Дмитрий Набоков, министр юстиции с 1878-го по 1885-й, многое сделал, чтобы защитить, если не укрепить, либеральные реформы шестидесятых (введение суда присяжных, к примеру) от яростных нападок со стороны реакционеров. “Он действовал, – говорит биограф (“Энциклопедический словарь” Брокгауза и Ефрона, второе издание), – как капитан корабля во время сильной бури – выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное”. Замечаю, что это эпитафическое уподобление невольно перекликается с эпиграфической темой – ранней попыткой дедушки выбросить представителя закона за окно.
   При его отставке Александр Третий предложил ему на выбор либо графский титул, либо денежное вознаграждение, предположительно немалое; не знаю в точности чего стоило русское графство, однако вопреки ожиданиям бережливого царя мой дед (как и его дядя Иван, которому Николай Первый предоставил подобный же выбор) предпочел более основательную из наград. (“Encore un comte ratй”, – сухо замечает Сергей Сергеевич.) После этого он жил преимущественно за границей. В первые годы нашего столетия рассудок его помутился, однако он верил, что все образуется, коль скоро он останется жить у Средиземного моря. Врачи же, напротив, полагали, что ему нужен горный климат или северная Россия. Существует удивительная история, которую мне удалось воссоздать по кусочкам, о том как он, где-то в Италии, сумел бежать из-под надзора. Он довольно долго блуждал, как некий Лир, понося детей своих на радость прохожим, пока какой-то прозаический карабинер не поймал его средь диких скал. В 1903 году моя мать, единственный человек, с чьим присмотром он мирился в минуты безумия, ходила за ним в Ницце. Брат и я – ему шел четвертый, а мне пятый год – жили там же с нашей английской гувернанткой; помню как при блеске утра оконницы дребезжали на ветру, и какая это была удивительная боль, когда капля растопленного сургуча упала мне на палец. Только что я занимался превращением его плавких брусков в клейкие, дивно пахнущие, карминовые, синие, бронзовые кляксы. Миг – и я с истошным ревом свалился на пол, и мама прибежала мне на помощь, и где-то поодаль мой дед в двухколесном кресле бил концом трости по звонким плитам. Ей приходилось с ним нелегко. Он бранился похабными словами. Служителя, катавшего его по Promenade des Anglais он принимал за давно покойного графа Лорис-Меликова, своего коллегу по кабинету министров восьмидесятых годов. “Qui est cette femme – chassez-la!” кричал он моей матери, указывая трясущимся перстом на бельгийскую или голландскую королеву, остановившуюся, чтобы справиться о его здоровье. Смутно припоминаю себя подбегающим к его креслу, чтобы показать ему красивый камушек, который он медленно осматривает и медленно кладет себе в рот. Жалею, что мало проявлял любопытства, когда в поздние годы мать вспоминала об этой поре.
   Все дольше и дольше становились припадки забытья; во время одного такого затмения всех чувств он был перевезен в его квартиру на Дворцовой набережной Петербурга. Пока он медленно приходил в себя, мать закамуфлировала одну из комнат под его спальню в Ницце. Подыскали похожую мебель, недостающую в спешке привез из Ниццы особый посыльный, наполнили вазы привычными для его затуманенных чувств цветами, должным образом разнообразными и изобильными, и тот уголок стены, который можно было разглядеть из окна, покрасили в блестяще белый цвет, так что при каждом относительном прояснении рассудка больной видел себя на иллюзорной Ривьере, художественно представленной моей матерью, и здесь, 28 марта 1904 года, точно за восемнадцать лет, день в день, до моего отца, он мирно умер.
   Он оставил четырех сыновей и пятерых дочерей. Старшим был Дмитрий, унаследовавший набоковские владения в тогдашнем Царстве Польском; его первой женой была Лидия Эдуардовна Фальц-Фейн, второй – Мари Редлих; следующим шел мой отец; затем Сергей, губернатор Митавы, женатый на Дарье Николаевне Тучковой, праправнучке фельдмаршала Кутузова, князя Смоленского. Самым младшим был Константин, к женщинам равнодушный. Из пяти их сестер Наталья была за Иваном де Петерсоном, русским консулом в Гааге; Вера – за Иваном Пыхачевым, охотником и землевладельцем; Нина – за бароном Раушем фон Траубенберг, военным губернатором Варшавы, а затем за адмиралом Николаем Коломейцевым, героем японской войны; Елизавета – за Генрихом, князем Сайн-Виттгенштейн-Берлебургским, а после его смерти за Романом Лейкманом, гувернером ее сыновей; Надежда – за Дмитрием Вонлярлярским, с которым она впоследствии развелась.
   Дядя Константин служил по дипломатической линии и под конец своей карьеры в Лондоне жестоко и неуспешно воевал с соперником по посольскому первенству Саблиным. Жизнь его была не богата событиями, однако он смог дважды увернуться от судьбы, далеко не столь банальной, как сквозняк в лондонском гошпитале, убивший его в 1929-ом, – первый раз в Москве, 17 февраля 1905 года, когда его старший друг, вел. кн. Сергей, за полминуты до взрыва предложил подвезти его в коляске, и дядя ответил “Нет, спасибо, мне тут рядом”, и коляска покатила на роковое свидание с бомбистом; второй раз семь лет спустя, когда он не поспел на другое свидание, на этот раз с айсбергом, вернув свой билет на “Титаник”. После нашего бегства из ленинской России мы с ним часто видались в Лондоне. Наша встреча на вокзале Виктория в 1919-ом году осталась в моей памяти яркой виньеткой: отец, раскрыв по-медвежьи объятия, приближается к своему чопорному брату, а тот отступает, повторяя: “Мы в Англии, мы в Англии”. Его очаровательную квартирку заполняли сувениры из Индии, к примеру, фотографии молодых английских офицеров. Он опубликовал “Злоключения Дипломата” (1921), которые легко найти в больших публичных библиотеках, и перевел на английский язык “Бориса Годунова”; он присутствует – эспаньолка и все прочее (вместе с графом Витте, двумя японскими делегатами и благодушным Теодором Рузвельтом) – на фреске, изображающей подписание Портсмутского мира и находящейся слева в вестибюльном зале Американского Музея Естествоведения, – на редкость подходящее место для моей, выведенной золотыми русскими литерами, фамилии, увиденной мною, когда я впервые проходил здесь – вместе с коллегой лепидоптеристом, сказавшим “Как же, как же” в ответ на мое приветственное восклицание.

2

   Схематически три имения нашей семьи на Оредежи, в пятидесяти милях к югу от Петербурга, можно представить тремя сцепленными звеньями десятимильной цепочки, протянувшейся с запада на восток вдоль Лужского шоссе; принадлежавшая моей матери Выра находится посередке, Рождествено, имение ее брата, – справа, а бабушкино Батово – слева, соединяют же их мосты через Оредежь, которая, виясь, ветвясь и петляя, омывает Выру со всех сторон.
   И еще две, более удаленные усадьбы, расположенные в этих местах, были связаны с Батово: Дружноселье моего дяди князя Виттгенштейна, что стояло в нескольких милях по другую сторону от железнодорожной станции Сиверской, находившейся в шести милях к северо-востоку от нас, и Митюшино моего дяди Пыхачева – милях в пятидесяти на юг, по дороге на Лугу: там я никогда не бывал, но десять, примерно, миль, отделявших нас от Виттгенштейнов, мы одолевали довольно часто, а однажды (в августе 1911 года), навестили их в принадлежавшей им великолепной Каменке, находившейся в Подольской губернии на юго-западе России.
   В истории усадьба Батово известна с 1805 года, когда она стала собственностью Анастасии Матвеевны Рылеевой, рожденной Эссен. Сын ее, Кондратий Федорович Рылеев (17951826), второстепенный поэт, журналист и прославленный декабрист, проводил в этих местах большую часть летних месяцев, посвящая элегии Оредежи и воспевая замок царевича Алексея, жемчужину ее берегов. Легенда и логика, содружество редкое, но крепкое, по-видимому указывают, как я со всей полнотой объясняю в моих комментариях к “Онегину”, что пистолетная дуэль Рылеева с Пушкиным, о которой так мало известно, произошла в парке Батово между 6-м и 9-м мая (по старому стилю) 1820 года. Пушкин и двое его друзей, барон Антон Дельвиг и Павел Яковлев, провожавших его до конца первого перегона на длинном пути из Петербурга в Екатеринослав, мирно своротили с Луганского тракта в Рождествено, переехали мост (уханье копыт сменилось недолгим клацаньем), и старой колейной дорогой покатили на запад, в Батово. Здесь перед самой мызой, их с нетерпением ждал Рылеев. Он только что отослал жену, бывшую на сносях, в их поместье под Воронежем, и спешил покончить с дуэлью, чтобы – коли будет на то воля Господня – соединиться с нею. Кожей и ноздрями чую упоительную сельскую свежесть весеннего дня, встретившую Пушкина и его секундантов, когда они выбрались из кареты и вошли в липовую аллею, начинавшуюся за еще девственно черными цветниками Батово. Ясно вижу эту троицу молодых людей (сумма их лет равняется моему теперешнему возрасту), идущих по парку за его владельцем и двумя неизвестными. Об эту пору маленькие, мятые фиалки пробиваются сквозь ковер прошлогодней листвы, и только что вылупившиеся оранжевые белянки опускаются на подрагивающие одуванчики. Судьба поколебалась с миг, не зная что ей предпочесть – преградить ли героическому мятежнику путь на виселицу, лишить ли Россию “Евгения Онегина”, – но затем решила не ввязываться.
   Лет через двадцать после казни Рылеева (на бастионе Петропавловской крепости, в 1826 году) Батово выкупила у казны мать моей бабушки со стороны отца, Нина Александровна Шишкова, впоследствии баронесса фон Корф, у которой затем, году в 1855-ом его перекупила бабушка. Двум выращенным дядьками и гувернантками поколениям Набоковых знакома одна тропка в лесах за Батово, “Le Chemine du Pendu”, знаменитая “тропа висельника” – так называли Рылеева в свете (лиц благородного звания в те дни вешали не часто), предпочитая это прозвание “декабристу” или “бунтовщику”. Легко представляю себе Рылеева среди зеленого плетения наших лесов, гуляющего, читающего – то были романтические блуждания в духе его века, – и так же легко воображаю бесстрашного лейтенанта, обличающего деспотизм на холодной Сенатской площади перед своими товарищами и озадаченными полками; однако название предвкушаемой послушными детишками длинной, заросшей “promenade” во все детство оставалось никак не связанным в нашем сознании с несчастным владельцем Батово: мой двоюродный брат Сергей Набоков, родившийся в Батово в “la Chambre du Revenant”, воображал себе некое заурядное привидение, я же вместе с моими учителями и гувернантками, туманно предполагал, что какого-то незнакомца нашли повесившимся на одной из тех осин, на которых кормится редкостный бражник. То, что для местных крестьян Рылеев мог быть попросту “висельником”, не более чем естественно; однако и в усадебных семействах некое причудливое табу, видимо, запрещало родителям называть имя призрака, как будто точная ссылка могла осквернить славную неопределенность названия, обозначившего живописную тропку в любимом сельском имении. И все-таки я удивляюсь, сознавая, что даже отец мой, так много знавший о декабристах и питавший к ним куда более теплые чувства, чем его родственники, ни разу, сколько я помню, не упомяну о Кондратии Рылееве во время наших походов или велосипедных прогулок по окрестностям. Кузен привлек мое внимание к тому обстоятельству, что генерал Рылеев, сын поэта, был близким другом царя Александра II и моего деда, Д.Н. Набокова, и что “on ne parle pas de corde dans la maison du Pendu”.
   Старая колейная дорога (по которой мы уже проехали с Пушкиным, теперь возвращаемся) ведет из Батово на восток и через три версты достигает Рождествено. Перед самым большим мостом с нее можно свернуть на север, в поля, и добраться до нашей Выры с двумя парками по обе стороны от дороги, либо же ехать дальше на восток и спуститься по крутому холму мимо заросшего черемухой и малиной кладбища, и переехав мост, приблизиться к белоколонному дому моего дяди, отъединенно стоящему на своем холме.
   Поместье Рождествено вместе с носящим это же имя большим селом, обширные угодья и мыза высоко над рекой Оредежью на Лужском (или Варшавском) шоссе, в окрестностях Царского Села (теперь Пушкин), милях в пятидесяти от Петербурга (теперь Ленинград), до восемнадцатого столетья было известно как Куровицкие угодья в старом Копорском уезде. Около 1715 года оно принадлежало царевичу Алексею, несчастному сыну прославленного архиубийцы Петра Великого. Часть escallier dйrobй и еще что-то, чего мне сейчас не припомнить, сохранились в новой анатомии здания. Я трогал эти перила и видел (или попирал?) другую, забытую, деталь. Из этого дворца, по этому тракту, ведущему в Польшу и Австрию, царевич и бежал лишь для того, чтобы агент царя, граф Петр Андреевич Толстой, бывший одно время послом в Константинополе (где он приобрел для своего властителя арапчонка, внуку которого предстояло стать Пушкиным), выманил его из самого Неаполя в отцовский пыточный застенок. Позже Рождествено принадлежало, кажется, фавориту Александра I, сам же дом частью перестроили году в 1880-ом, когда мой дед по матери, купил здешние земли для своего старшего сына Владимира, скончавшегося через несколько лет в шестнадцатилетнем возрасте. Его брат, Василий, унаследовал дом в 1901-ом году и провел в нем десять летних сезонов из тех пятнадцати, что ему оставались. Особенно ясно помню прохладу и звучность дома, шашечницу каменного пола в вестибюле, десять фарфоровых кошек на полке, саркофаг и орган, небесный сверху свет и верхние галерейки, красочный сумрак таинственных комнат и глядящие отовсюду распятия и гвоздики.

3

   В молодости Карл-Генрих Граун обладал замечательным тенором; однажды, выступая в опере, написанной брауншвейгским капельмейстером Шурманом, он до того прогневался на некоторые из арий, что заменил их другими, собственного сочинения. Тут чувствую вспышку какого-то родства между нами, и все же гораздо ближе мне два других моих предка – уже упомянутый молодой исследователь и великий патолог, мой дед по матери, Николай Илларионович Козлов (18141889), первый президент Императорской медицинской академии, автор таких работ как “О развитии идеи болезни” или “Сужение яремной дыры у людей умопомешанных и самоубийц”. Здесь уместно упомянуть о моих собственных научных работах, в особенности о трех любимейших “Note on Neotropical Plebejinae” (“Psyche”, vol.52, №№ 1-2 и 3-4, 1945), “A new species of Cyclargus Nabokov” (“The Enthomologist”, декабрь 1948) и “The Nearctic Members of the Genus Lycaeides Hьbner” (“Bulletin Mus., Comp., Zool.”, Harvard Coll., 1949) – по прошествии этого года я счел физически невозможным сочетать научные исследования с чтением лекций, беллетристикой и “Лолитой” (ибо этот трудный ребенок был уже на пути к болезненным родам).
   Рукавишниковский герб скромнее набоковского, но и не столь трафаретен. Щит его представляет собой стилизованную домну, несомненный намек на плавление уральских руд, открытых моими падкими до приключений предками. Хочу отметить, что эти Рукавишниковы – сибирские первопроходцы, золотоискатели и горные инженеры, – вопреки предположениям беспечных биографов не состоят ни в каком родстве с не менее богатыми московскими купцами, носившими ту же фамилию. Мои Рукавишниковы принадлежали (с восемнадцатого столетия) к помещичьему дворянству Казанской губернии. Прииски их находились в Алапаевске близ Нижнего Тагила, что в Пермской губернии – по сибирскую сторону от Урала. Отец дважды наезжал туда прежним сибирским экспрессом, прекрасным поездом из семейства северных экспрессов, которым и я собирался воспользоваться для путешествия скорее энтомологического, нежели минералогического, однако революция помешала осуществлению этой затеи.
   Моя мать, Елена Ивановна (29 августа 1876 – 2 мая 1939), была дочерью Ивана Васильевича Рукавишникова (18411901), землевладельца, мирового судьи, благотворителя, и Ольги Николаевны (18451901), дочери доктора Козлова. Родители матери умерли от рака в один год, он в марте, она в июне. Пятеро из семи ее братьев и сестер скончались в младенчестве, а из двух старших братьев Владимир умер шестнадцатилетним в Давосе, в восьмидесятых годах, а Василий – в 1916-ом в Париже. Иван Рукавишников отличался ужасным нравом, мама его боялась. В детстве мне были знакомы лишь портреты его (борода, судейская цепь на шее) да некоторые принадлежности его основного увлечения, вроде манков и лосиных голов. Чета особо крупных застреленных им медведей с устрашающе задранными передними лапами, стояла стойком за железной решеткой в прихожей нашего сельского дома. Каждое лето я определял мой рост по способности дотянуться до их интересных когтей – вначале нижних, потом верхних. Животы у них оказывались, – когда пальцы, привыкшие ощупывать собак или игрушечных зверюшек, проникали сквозь грубый мех, – на удивление жесткими. Время от времени их оттаскивали в глухой угол сада, чтобы основательно выбить и проветрить, и бедная Mademoiselle, выходя из парка, испуганно вскрикивала, завидев двух свирепых зверей, поджидающих ее в оживленной тени деревьев. Отца ружейная забава нимало не интересовала, в этом отношении он разительно отличался от своего брата Сергея, страстного охотника, бывшего с 1908 года начальником псовой охотой Его Императорского Величества.
   К счастливейшим девичьим воспоминаниям матери моей относилась совместная с тетей Прасковьей летняя поездка в Крым, где дед матери (с отцовской стороны) владел поместьем, расположенным вблизи Феодосии. Мама, тетя, дед и еще один пожилой господин, знаменитый маринист Айвазовский часто гуляли вместе. Мама вспоминала, как художник рассказывал (определенно не в первый раз), что в 1836 году он видел на художественной выставке в Петербурге Пушкина, “некрасивого человечка и его высокую красавицу-жену”. Это случилось полустолетием раньше (Айвазовский был тогда студентом-живописцем) и меньше чем за год до смерти Пушкина. Она вспоминала и о живописном штрихе, добавленном природой с собственной палитры, – пятнышке белил на сером цилиндре художника, оставленном пролетавшей птицей. Шагавшая с нею рядом тетушка Прасковья приходилась сестрой ее матери и женой знаменитому сифилидологу В.М. Тарновскому (18391906); тетушка и сама была врачом и много писала по вопросам психиатрии, антропологии и социального обеспечения. Однажды вечером на вилле Айвазовского под Феодосией тетя Прасковья познакомилась за обедом с двадцати-восьмилетним доктором Антоном Чеховым и в ходе разговора на медицинские темы чем-то его задела. Она была очень ученой, очень доброй и очень элегантной дамой, трудно представить, чем она заслужила невероятно грубый выпад, который Чехов позволил себе в опубликованном ныне письме к сестре, написанном им 3 августа 1888 года. Тетя Прасковья, или тетя Паша, как мы ее звали, часто навещала нас в Выре. Стремительно входя в детскую, она приветствовала нас очаровательным “Bonjour, les enfants!”. Она умерла в 1910-ом. Мама присутствовала при ее кончине и слышала последние сказанные тетей Пашей слова: “Это интересно. Теперь понимаю: все – вода”.
   Брат моей матери, Василий, состоял на дипломатической службе, к которой он относился куда легкомысленнее, чем мой дядя Константин. Василий Иванович искал в ней не карьеры, а более или менее благовидного обрамления. Французские и итальянские друзья, неспособные произнести его длинную русскую фамилию, сократили ее до “Рука” (с ударением на последнем слоге), что подходило ему куда больше, нежели полученное при крещении имя. В детстве дядя Рука казался мне причастным к миру игрушек, книжек с картинками и вишен, отягощенных лоснистыми, черными ягодами; в углу его сельского поместья, которое отделяла от нашего излучистая река, имелась оранжерея, вмещавшая целый фруктовый сад. Летом, в пору полдневного завтрака, мы почти каждый день видели, как его коляска прокатывает через мост и летит вдоль молодого ельника к нашему дому. В мои восемь-девять лет он неизменно брал меня после завтрака на колени и (пока двое молодых слуг убирали со стола в пустой столовой) ласкал с воркующими звуками и всякими смешными словечками; мне было стыдно за дядю перед слугами и я испытывал облегчение, когда отец звал его с веранды: “Basile, on vous attend”. Как-то я поехал встречать его на станцию (мне должно быть шел одиннадцатый год), – он вышел из длинного спального вагона международного экспресса и, мельком взглянув на меня, проговорил “Как ты пожелтел, как подурнел [jaune et laid], бедняга”. В день же пятнадцатых моих именин он отвел меня в сторону и на своем порывистом, точном, отчасти старомодном французском языке, объявил меня своим наследником. “А теперь можешь идти, – сказал он, – l'audience est finie. Je n'ai plus rien а vous dire”.
   Я помню его небольшим, тонким, аккуратным человеком со смугловатой кожей, серо-зелеными со ржавой искрой глазами, темными, пышными усами и подвижным адамовым яблоком, приметно выступавшим над змееобразным, с опалом, кольцом вокруг галстучного узла. Опалы носил он и на пальцах, и в запонках, а вокруг черно-волосатой кисти – золотую цепочку. В петлице сизовато-серого, по мышиному серого или серебристо-серого летнего пиджака почти всегда была гвоздика. Я только летом его и видел. Недолго погостив в Рождествено, он возвращался во Францию или Италию, в свой замок (называвшийся Perpigna) около Раи, на виллу (называвшуюся Tamarindo) близ Рима или в свой любимый Египет, из которого он посылал мне исчерканные его тесным почерком видовые открытки (пальмы и их отражения, закаты, фараоны, сидящие, положив на колени руки). И опять в июне, когда, пенясь, цвела душистая черемуха (racemose, как я окрестил ее в “Онегине”), над прекрасным домом в Рождествено поднимался его личный флаг. Он приезжал с полудюжиной сундуков, подкупал Норд-Экспресс, чтобы тот остановился на нашей маленькой дачной станции, и с обещанием дивного подарка, жеманно переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на высоких каблуках, таинственно подводил меня к ближайшему дереву и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: “Pour mon neveu, la chose la plus belle au monde – une feuille verte”.