Впрочем, с другой стороны, вся поэзия относительна: старания выразить свое отношение ко вселенной, объятой сознанием, это позыв незапамятный. Длани сознания тянутся, ощупывают, и чем они длиннее, тем лучше. Щупальца, а не крылья, вот прирожденные органы Аполлона. Вивиан Дабл-Морок, мой философический друг, в позднейшие годы говаривал, что если ученый видит все, что происходит в одной точке пространства, то поэт ощущает все, происходящее в одной точке времени. Задумавшись, он постукивает себя по колену карандашом, смахивающим на волшебную палочку, и в этот же самый миг автомобиль (с нью-йоркским номером) пролетает дорогой, ребенок стучится в сетчатую дверь соседской веранды, старик в Туркестане зевает посреди мглистого сада, венерианский ветер катит крупицу пепельного песка, доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных же пустяков, – создающих, все вместе, мгновенный, просвечивающий организм событий, сердцевиной которого служит поэт (сидящий в садовом кресле, в Итаке, штат Нью-Йорк).
   В то лето я был слишком юн для выработки сколько-нибудь основательной теории “космического синхронизма” (процитируем вновь моего философа). Но я хотя бы открыл, что человек, который надеется стать поэтом, должен обладать способностью думать о нескольких вещах зараз. Во время неторопливых блужданий, сопровождавших сочинение первого из моих стихотворений, я столкнулся с нашим сельским учителем, рьяным социалистом, человеком достойным, всей душой преданным моему отцу (я рад вновь поприветствовать этот образ), вечно улыбающимся, вечно потеющим, вечно с тугим букетиком полевых цветов. Чинно беседуя с ним о внезапном отъезде отца в город, я одновременно и с равной ясностью регистрировал не только его увядающие цветы, цветастый галстук, угрей на мясистых закрутках ноздрей, но и долетавший издалека унылый голосок кукушки, и блестку опускающейся на дорогу полевой перламутровки, и запомнившиеся мне картинки (увеличенные изображения сельскохозяйственных вредителей и портреты бородатых русских писателей) в просторных классах деревенской школы, которую я навещал раза два; и – продолжая перечисление, вряд ли способное передать призрачную простоту процесса в целом, – трепет какого-то вполне постороннего воспоминания (о потерянном мной педометре), выпущенного из соседней клетки мозга; и вкус травинки, которую я жевал, смешивался с кукованием и со взлетом бабочки, и во все это время я полно и безмятежно сознавал многослойность моего сознания.
   Он улыбнулся, поклонился (преувеличенным поклоном русского радикала), пятясь, отступил на несколько шагов, повернулся и бодро пошел своей дорогой, а я вновь обратился к моим стихам. За то краткое время, на которое я их покинул, что-то, казалось, произошло со словами, которые я уже успел соединить: они выглядели теперь не такими светозарными, как до заминки. Подозрение мелькнуло у меня в уме – да настоящие ли это слова? По счастью, холодный проблеск критической проницательности скоро угас. Пыл, который я покушался выразить, вернулся, снова вдохнув в посредника иллюзорную жизнь. Шеренги выстроенных для смотра слов, снова жарко сияли – выпяченные грудки, опрятные мундирчики, – и я приписал игре воображения некоторую, краем глаза замеченную мной мешковатость.

3

   Помимо вполне понятной неопытности, молодому русскому версификатору приходилось одолевать еще одно, особое препятствие. В отличие от стихов сатирических или повествовательных, с их богатым словарем, русская элегия страдала сильно запущенным словесным худосочием. Только очень умелым рукам удавалось заставить ее оторваться от ее скромных корней – пустенькой французской поэзии восемнадцатого столетия. Правда, уже в мои дни новая школа деятельно разламывала старые размеры, однако должно было пройти время, чтобы консервативный новичок обратился к ней в поисках нейтрального инструмента, – быть может, оттого, что ему не хотелось, уйдя от простого выражения простых эмоций, окунаться в рискованные приключения с формой. Форма, однако же, за себя мстила. Русские поэты девятнадцатого века гнули податливую элегию, гнули, и получили в итоге нечто однообразное, раз за разом сопрягающее определенные слова или типы слов (вроде русских аналогов fol amour и langoureux et rкvant), которых позднейшие лирики не могли стряхнуть целое столетие.
   В особенно неотвязной конструкции, свойственной четырех-шестистопному ямбу, длинное, раскоряченное прилагательное занимало первые четыре-пять слогов последних трех стоп строки. Хороший четырехстопный пример – “тер-пи бес-чис-лен-ны-е му-ки” (en-dure in-cal-cu-la-ble tor-ments). Молодой русский поэт имел склонность соскальзывать в приманчивую пропасть слогов, для показа которой я выбрал “бесчисленные” лишь потому, что это прилагательное легко переводится; истинными фаворитами были такие типические элементы элегии как “задумчивые” (pensive), “утраченные” (lost), “мучительные” (anguished) и так далее, все с ударением на втором слоге. При всей его великой длине слово этого рода содержит всего одно собственное ударение, вследствие чего предпоследний метрический акцент строки приходится на безударный обычно слог (“ны” в русском примере, “la” в английском). Это порождает приятное ощущение стремительного движения, которое, впрочем, представляет собой эффект слишком приевшийся, чтобы искупать скудость содержания.
   Наивный новичок, я попадался во все ловушки, расставляемые певучим эпитетом. Не то чтобы я не боролся. Собственно говоря, я тяжко трудился над моими элегиями, бесконечно возясь с каждой строкой, выбирая и отвергая слова, испытывая их на вкус с остекленелой самозабвенностью чайного дегустатора, и все же слова жестоко мне изменяли. Рама формировала картину, кожура – мякоть плода. Тривиальное расположение слов (короткий глагол или существительное – длинное прилагательное – короткое существительное) рождало тривиальную беспорядочность мысли, и такие строки как “поэта горестные грезы” (или в переводе “the poet's melancholy daydreams”) роковым образом тянули за собой рифмующуюся строку с окончанием “розы” или “березы” или “грозы”, отчего определенные чувства связывались с определенной обстановкой не свободным усилием твоей воли, но полинялой лентой традиции. И все же, чем ближе подбиралось мое стихотворение к завершению, тем большую обретал я уверенность, что видимое мной будет увидено и другими. Вглядываясь в имевшую очертания человечьей почки клумбу (и замечая розовый лепесток, одиноко лежащий на суглинке, и крохотного муравья, исследующего его обмахрившийся краешек) или разглядывая смуглую талию березового ствола с ободранной каким-то бездельником бумажной пестрядью бересты, я действительно верил, что все это будет воспринято читателем сквозь волшебную вуаль моих слов, таких как “утраченные розы” или “задумчивые березы”. Мне и в голову не приходило, что бедные эти слова никакой вуали образовать не могут, ибо настолько непроницаемы для света, что воздвигают стену, в которой только и можно различить, что затасканные обрывки из поэтов, покрупней и помельче, которым я подражал. Годы спустя, на убогой окраине иноземного города, я, помнится, увидел забор, доски для которого привезли из какого-то другого места, где они, видимо, ограждали стоянку бродячего цирка. Зверей намалевал на нем некий разносторонне одаренный зазывала, но тот, кто разбирал прежнюю ограду и сколачивал эту, был не то слеп, не то слабоумен, так что теперь на заборе виднелись лишь разрозненные составные части зверей (некоторые, к тому же, вверх ногами) – смуглый круп, голова зебры, слоновья нога.

4

   В плане телесном мои усиленные труды отмечало множество невразумительных действий и поз – хождение, сидение, лежание. Каждое из них в свой черед разделялось на фрагменты, не имеющие особого пространственного значения: к примеру, в процессе хождения я мог в какой-то миг блуждать по парковой глуши, а в другой – мерить шагами комнату. Или возьмем сидячую стадию, я вдруг осознавал, что тарелка с чем-то, чего я, возможно, так и не попробовал, уже убрана, и что моя мать, сидящая во главе длинного стола, чуть дергая левой щекой, – знак охватившей ее тревоги – внимательно вглядывается в меня в попытках понять причину моего капризного уныния и отсутствия у меня аппетита. Я поднимал голову, чтобы объясниться, – но и стола уже не было, я одиноко сидел на придорожном пеньке, а ручка моего сачка размеренно двигаясь, прочерчивала дугу за дугой на буром песке: наземные радуги, в которых глубина каждой бороздки отвечала своему, особому цвету.
   Окончательно решившись досочинить стихотворение или умереть, я впал в наиболее гипнотическое из череды этих состояний. Без особого удивления я обнаружил, что лежу на кожаной кушетке в холодной, мглистой, редко навещаемой комнате, бывшей некогда кабинетом деда. Я лежал на этой кушетке навзничь, в своего рода рептильном оцепенении, одна рука свисала, касаясь костяшками цветочного узора на ковре. Когда я в следующий раз вышел из транса, зеленоватая флора была на том же месте и рука свисала все также, только сам я лежал на краешке шаткого причала, а купавы, которых касалась рука, были настоящими, и волнистые пухлые тени ольховой листвы на воде – апофеоз клякс, небывало разросшиеся амебы – ритмично пульсировали, выдвигая и втягивая темные ложноножки, которые, сжимаясь, разламывались по скругленным граням, образуя ускользающие, текучие макулы, а те вновь смыкались, заново преобразуясь в оконечные щупики. Я же снова погрузился в мой личный туман, и когда снова вынырнул из него, мое распростертое тело уже лелеяла низкая парковая скамья, и оживленная тень, в которую окуналась моя ладонь, скользила теперь по земле, среди фиалковых тонов, сменивших черноту и зелень воды. В таком состоянии обычные мерки существования значат так мало, что я не удивился бы, выйдя из этого туннеля прямиком в парк Версаля или Тиргартена или в Национальный парк “Секвойя”; и наоборот, когда я ныне впадаю в этот давний транс, я совершенно готов, очнувшись, очутиться высоко на некоем дереве, над крапчатой скамейкой моего отрочества, прижимаясь животом к толстой, удобной ветке и покачивая рукой среди листьев, по которым ходят тени других листьев.
   В различных положениях меня настигали различные звуки. То мог быть обеденный гонг, или нечто не столь привычное, к примеру, подлое пенье шарманки. Где-нибудь у конюшен старый бродяга вертел ее ручку и, понукаемый иными впечатлениями, впитанными в более ранние годы, я мысленно видел его с места, на котором сидел. На передней доске инструмента изображались балканские селяне, пляшущие под пальмовидными ивами. Время от времени он менял руку. Я видел кофтенку и юбочку его лысой обезьянки, ее ошейник, свежую ссадину на шее, цепочку, которую она покусывала всякий раз, что старик за нее дергал, причиняя обезьянке резкую боль, и нескольких слуг, стоявших вокруг, глазея, ухмыляясь, – простому народу страсть как нравятся обезьяньи “штуки”. Всего два дня назад, невдалеке от места, где я это пишу, я повстречал фермера с сыном (на редкость здоровым малым, вроде тех, каких видишь в рекламе кормов для брекфаста), с таким же увлечением наблюдавших, как кошка мучает юного бурундучка – отпустит его от себя на несколько дюймов и снова придавит. Большая часть бурундучьего хвоста уже исчезла, обрубок кровоточил. Поскольку убежать зверек не мог, он прибегнул к последнему средству: лег на бок, чтобы раствориться в игре света и тени на земле, но слишком бурно дышащий бок выдал его.
   Еще одной музыкальной машиной, пробившейся сквозь мои стихи, был домашний фонограф, приведенный в действие приближением вечера. На веранде, где собрались наши родственники и знакомые, из его медной трубы изливались цыганские романсы, столь любимые моим поколением. То были более-менее анонимные имитации цыганских песен – или имитации имитаций. Цыганистость их образовывалась низким монотонным стоном, прерываемым чем-то вроде икоты – это звучно разбивалось настигнутое любовью сердце. Лучшие из них порождали гортанные ноты, звенящие в стихах настоящих поэтов (прежде всего Александра Блока). Худшие можно уподобить вздору в стиле апаш, сочиняемому посредственными литераторами и декламируемому по парижским ночным клубам плотного сложения дамами. Естественная их среда определялась плачущими соловьями, цветущей сиренью и аллеями что-то шепчущих деревьев, осенявших парки деревенских усадеб. Соловьи заливались трелями, и в сосновой роще солнце, садясь, раскидывало по стволам пронзительно красные, разновысокие пятна. Казалось, на темном мху лежит, еще подрагивая, цыганский бубен. Какой-то миг последние ноты хрипловатого контральто влеклись за мною сквозь сумерки. Когда тишина вернулась, первое мое стихотворение было готово.

5

   Стряпня и впрямь получилась жалкая, содержащая, помимо псевдопушкинских интонаций, множество заимствований. Извинимы были лишь эхо тютчевской грозы да залетевший из Фета преломленный солнечный луч. Что до остального, смутно помню упомянутое в ней “воспоминанья жало” (которое я зримо представлял себе в виде яйцеклада наездника-ихневмона, оседлавшего гусеницу капустницы, да не решился об этом сказать), – и что-то насчет старосветского обаяния далекой шарманки. Хуже всего были постыдные поскребыши из “цыганского” пошиба лирики, принадлежавшей Апухтину и великому князю Константину. Меня ими старательно закармливала молодая и довольно симпатичная тетушка, умевшая также отбарабанить знаменитое “А Une Femme”Луи Буйе, в котором метафорический скрипичный смычок нелепым образом используется для игры на метафорической гитаре, и множество всякого вздору из Эллы Уилер Уилкокс, обожаемой императрицей и ее фрейлинами. Вряд ли стоит добавлять, что тематически моя элегия трактовала об утрате нежной возлюбленной – Делии, Тамары или Леноры, – которой я никогда не терял, никогда не любил да и не встречал никогда, – но готов был повстречать, полюбить, утратить.
   В глупой наивности я веровал, что сочинил нечто прекрасное и удивительное. Неся это сочинение к дому, – все еще не записанное, но столь завершенное, что даже знаки препинания его оттиснулись на моем сознании, точно складки подушки на щеке спящего, – я не сомневался, что мать встретит мое достижение слезами счастливой гордости. Мне и в голову не приходило, что она, может быть, как раз в этот вечер слишком занята другими событиями, так что ей и вовсе не до слушания стихов. Никогда еще я так не нуждался в ее похвале. Никогда еще я не был столь уязвим. Нервы мои трепетали из-за тьмы, которая незаметно для меня, поглощенного иным, окутала землю, и наготы небесной тверди, полного разоблачения которой я также не заметил. Надо мною, между бесформенных деревьев, обступивших мою тающую тропу, слабо светилось от обилия звезд ночное небо. В те годы это волшебное месиво созвездий, туманностей, межзвездных провалов и прочих элементов грозного представления нагоняло на меня неописуемую дурноту, безоговорочный ужас, как будто я, головою вниз, свисал с земли на самом краю бесконечного пространства, а притяженье земли хоть и держало меня за пятки, но могло их в любой миг отпустить.
   В доме уже было темно, светились лишь два угловых окна в верхнем этаже (гостиная матери). Ночной сторож впустил меня, и медленно, осторожно, чтобы не нарушить порядка слов в моей ноющей голове, я взобрался наверх. Мать полулежала на диване с петербургской “Речью” в руках и еще неразвернутой лондонской “Times” на коленях. Рядом, на стеклянной столешнице, мерцал белый телефон. Несмотря на поздний час, она еще ожидала, что отец позвонит из Петербурга, в котором его задержало напряжение близящейся войны. Близ дивана стояло кресло, мною, впрочем, всегда избегаемое из-за его золотистого атласа, при одном взгляде на который у меня от спинного хребта разбегалась, будто ночная молния, зазубристая дрожь. Чуть откашлявшись, я присел на ножную скамейку и приступил к декламации. При этом я глядел на дальнюю стену, где, в воспоминании, так ясно вижу несколько маленьких даггеротипов и силуэтов в овальных рамках, сомовскую акварель (молодые березки, половинка радуги – все тающее, влажное), великолепную версальскую осень Александра Бенуа и цветной рисунок, сделанный еще в девичестве матерью моей матери – все та же парковая беседка с красивыми окнами, частью заслоненными сцепленьем ветвей. Сомов и Бенуа пребывают ныне в каком-то советском музее, но беседку уже никому национализировать не удастся.
   Когда память моя заколебалась на миг, ступив на порог последней строфы, для которой пришлось перепробовать столько вступительных слов, что окончательно выбранное как бы терялось среди обилия ложных входов, я услышал как мать шмыгнула носом. Наконец я закончил чтение и взглянул на нее. Она блаженно улыбалась сквозь слезы, катившие по ее лицу. “Как удивительно, как прекрасно”, – сказала она и с нежностью, еще нараставшей в ее улыбке, протянула мне зеркальце, чтобы я мог увидеть кровь, размазанную по моей щеке – там, где я, неосознанно подперев кулаком щеку, раздавил вдосталь напившегося комара. Но я увидел не только это. Глядя в собственные глаза, я с изумлением обнаружил в них лишь останки моего привычного “я”, разрозненные обломки сгинувшей личности, которую разум мой не без усилий смог снова вернуть в стекло.
 
   Автор в Кембридже весной 1920-го года. Для русского юноши вполне естественно, постепенно открывая для себя удовольствия Кема, предпочесть поначалу гребную лодку более уместной плоскодонке или каноэ.

Глава двенадцатая
 
1

   Я впервые увидел Тамару – выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, – когда ей было пятнадцать, а мне на год больше. Мы повстречались в сильно пересеченной, но милой местности (черные ели, белые березы, болота, покосы, пустоши), лежащей к югу от Петербурга. Тянулась далекая война. Двумя годами позже, явился пресловутый deus ex machina, Русская Революция, заставив меня покинуть эту незабываемую обстановку. Да собственно и тогда уже, в июле 1915-го, смутно зловещие знамения и погромыхивание закулисного грома, жаркое дыхание невиданных мятежей отзывалось в так называемой “символистской” школе русской поэзии – особенно в стихах Александра Блока.
   В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя “Тамара”, прокравшись, являлось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения (“Вход Воспрещается”) и во владениях моего дяди (“Вход Строжайше Воспрещается”) на противоположном берегу Оредежи. Я находил его начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или написанным карандашом на беленом заборе, или недовырезанным на деревянной спинке какой-нибудь древней скамьи, точно сама Матушка-Природа таинственными знаками предуведомляла меня о существовании Тамары. В тот притихший июльский день, когда я увидел ее, стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в березовой роще, она как бы зародилась здесь, среди настороженных деревьев, с беззвучным совершенством мифологического воплощения.
   Дождавшись того, чтобы сел овод, она прихлопнула его и пустилась догонять двух других, не таких красивых девушек, звавших ее. Немного позже, с удобного для наблюдения места над рекой, я увидел как они шли через мост, постукивая высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы темно-синих жакеток и, чтобы отогнать мух, то и дело встряхивая головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро я проследил Тамару до скромной дачки, которую ее семья снимала в деревне. Верхом или на велосипеде я проезжал мимо, и на том или другом услужливом повороте дороги что-то ослепительно взрывалось под ложечкой (после чего сердце еще долго пешком возвращалось на место оттуда, куда его закинуло), и я обгонял Тамару. Матушка-Природа убрала сперва одну ее подругу, потом другую, но только в августе – 9 августа 1915-го года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца, в радужно-оконной беседке, куда, как я заметил, вошла моя нарушительница, – только тогда я набрался смелости с ней заговорить.
   Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, но очень грациозна, благодаря гибкости стана да тонким щиколодкам. Примесью татарской или кавказской крови объяснялся, вероятно, особый разрез ее веселых глаз и рдяная смуглота щек. Ее профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым подернуты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Она обвиняла свои густые темно-каштановые волосы в непокорности и тиранстве и угрожала обрезать их, да собственно и обрезала год спустя, но я навсегда запомнил их такими, какими увидел впервые, – туго заплетенными в толстую косу, свернутую на затылке кольцом и стянутую широкой, черного шелка лентой. Ее очаровательная шея была всегда обнажена, даже петербургской зимой, ибо она каким-то образом добилась разрешения не носить удушающего воротничка, который полагалось носить русским гимназисткам. Сказав что-нибудь смешное или процитировав нечто из своего огромного запаса второстепенных стихов, она совершенно обворожительно раздувала ноздри и иронически всхрапывала. Зыбление ее быстрого смеха, быстрота речи, раскат картавого “р”, нежный, влажный блеск нижних век – да все ее черты казались мне упоительно чарующими, но каким-то образом, вместо того, чтобы выказывать ее личность, образовывали слепящую завесу, в которой я запутывался всякий раз что пытался узнать о ней побольше. Когда я говорил ей, что мы женимся в конце 1917-го, как только кончу гимназию, она спокойно называла меня дурачком. Я очень смутно представлял себе ее семью. У матери было имя и отчество (больше я ничего о ней не знал), отзывавшее купечеством не то духовенством. Отец, который, сколько я понял, едва-едва интересовался своей семьей, служил экономом в большом имении где-то на юге.
   Осень в тот год наступила рано. Уже в конце августа палая листва по щиколодку усеяла землю. Плыли перелесками бархатные, с палевой каймой траурницы. Гувернер, неусердному попечению которого мы с братом были предоставлены в то лето, пробовал спрятаться в кусты, чтобы следить за мной и Тамарой при помощи старого телескопа, найденного им на чердаке, однако был, в свой черед, выслежен дядиным багровоносым стариком-садовником Апостольским (большим, кстати, охотником до девок на выданьи), почтительно доложившим о том моей матери. Шпионства мать не терпела, да к тому же (хоть я никогда не говорил с нею о Тамаре) знала о моей любви все, что ей требовалось, из моих же стихов, которые я ей читал с достойным всяческой похвалы умыслом услышать объективное суждение, и которые она любовно переписывала в особый альбом. Отец находился в своей воинской части; он счел долгом, когда ознакомился, вернувшись с фронта месяц спустя, с моими сочинениями, задать мне несколько неудобных вопросов, – но душевная чистота матери позволяла ей, и позволила впредь, одолевать затруднения и похуже. Она только покачивала головой, с сомнением, но не без нежности, да велела буфетчику каждую ночь оставлять для меня фрукты на освещенной веранде.
   Я водил мою возлюбленную по всем потаенным лесным уголкам, в которых прежде так пылко грезил о том, как я встречу ее, как я ее сотворю. И в одной сосновой рощице все встало по местам, я разъял ткань вымысла и выяснил вкус реальности. Дядя в то лето отсутствовал, и мы могли привольно бродить по его густому, просторному, двухсотлетнему парку с зарастающими мхом инвалидами античности на главной аллее и лабиринтом тропинок, расходящихся от центрального фонтана. Мы шли, “болтая руками” на деревенский манер. Под далекими, благожелательными взглядами старика Приапостольского я срывал для нее георгины с цветочного бордюра, разбитого вдоль гравиевой каретной дороги. Не так безопасно чувствовали мы себя у нее дома или вблизи от него, или даже на деревенском мосту. Помню грубый рисунок на некой белой калитке, соединивший наши, странные в уменьшительно форме, имена, а чуть в стороне от этой мазни деревенского дурня – изречение “Осмотрительность – подруга страсти”, написанное щетинистым, хорошо мне знакомым почерком. Однажды на закате, близ оранжево-черной реки, молодой дачник с наездницким хлыстом в руке поклонился ей, проходя, отчего она покраснела, будто девица из романа, но сказала только, с бодрой насмешливостью, что он в жизни на лошади не сидел. А в другой раз, когда мы вышли на изгиб шоссе, две моих сестрички едва не выпали, от ярого любопытства, из семейного Торпедо, лихо свернувшего к мосту.
   Темными дождливыми вечерами я заряжал велосипедный фонарь магическими кусками карбида, защищал спичку от ветра и, заключив белое пламя в стекло, осторожно углублялся во мрак. Круг света выбирал влажный, выглаженный край дороги между центральной системой луж и длинными обочинными травами. Шатким призраком мой бледный луч мотался по глинистому скату у поворота и я съезжал к реке. За мостом дорога опять поднималась, на встречу с шоссе Рождествено-Луга, и у самого пересечения с ним пешая тропинка, отороченная мокрым жасмином, круто шла вверх по насыпи. Приходилось слезать с велосипеда и толкать его в гору. Наверху мертвенный свет моего фонаря мелькал по шести белым колоннам, образующим портик с задней стороны безмолвного, закрытого ставнями дядиного дома – такого же безмолвного и закрытого, каков он, быть может, и ныне, полвека спустя. Там в приютном углу под аркадой, из которого она следила за рысканьями моего всплывающего фонаря, ждала меня, присев спиною к колонне на широкий парапет, Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался к ней. Так хочется описать все это поярче, – и это, и многое другое из того, что, как вечно надеешься, сможет пережить заточение в зоологическом саду слов, – но подступившие к дому столетние липы, скрипя и шумно накипая ветром в беспокойной ночи, заглушают монолог Мнемозины. Постепенно их вздохи стихали. Из сточной трубы, сбоку от веранды, слышалось суетливое, неутомимое журчанье воды. Иногда какой-то добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее черты, как бы в легком свечении, – ныне занимающемся над горизонтом моей памяти, несмотря на обильный дождь, – но никого там не было и некого было бояться и, тихо выпустив задержанное на мгновенье дыхание, она опять закрывала глаза.