Владимир Набоков
 
Память, говори

   
 
К вопросу об автобиографии Владимира Набокова
 
Перевод с английского Сергея Ильина

Предисловие

   Эта книга представляет собой собрание систематически связанных личных воспоминаний, простирающихся, географически, от Санкт-Петербурга до Сен-Назера и охватывающих тридцать семь лет, с августа 1903-го по май 1940-го, с лишь немногими вылазками в более позднее пространство-время. Очерк, с которого началась вся серия, соответствует тому, что стало теперь пятой главой. Я написал его по-французски, озаглавив “Mademoiselle O”, тридцать лет назад, в Париже, где Жан Полан опубликовал его во втором номере журнала “Мезюр”, 1936 год. Фотография (напечатанная недавно в книге Гизель Френд “Джеймс Джойс в Париже”) напоминает об этом событии, впрочем, я (один из членов группы “Мезюр”, расположившихся вокруг каменного садового столика) ошибочно обозначен в этой книге как Одиберти.
   В Америке, куда я перебрался 28 мая 1940-го года, “Mademoiselle O” была переведена покойной Хильдой Уорд на английский, пересмотрена мною и опубликована Эдвардом Уиксом в январском, 1943-го года, номере журнала “Атлантик Мансли” (ставшего также первым журналом, печатавшим мои, написанные в Америке, рассказы). Моя связь с “Нью-Йоркер” началась (при посредстве Эдмунда Уилсона) с напечатанного в апреле 1942-го года стихотворения, за которым последовали другие перемещенные стихи; однако первое прозаическое сочинение появилось здесь только 3 января 1948-го года, им был “Портрет Моего Дяди” (глава третья в окончательной редакции книги), написанный в июне 1947-го года в Коламбайн Лодж, Эстес-Парк, Колорадо, где мы с женой и сыном вряд ли смогли бы задержаться надолго, если бы призрак моего прошлого не произвел на Гарольда Росса столь сильного впечатления. Тот же самый журнал напечатал главу четвертую (“Мое Английское Образование”, 27 марта 1948), главу шестую (“Бабочки”, 12 июня 1948), главу седьмую (“Колетт”, 31 июля 1948) и главу девятую (“Мое Русское Образование”, 18 сентября 1948), – все они были написаны в Кембридже, Массачусетс, в пору огромного душевного и физического напряжения, в то время как главы десятая (“Прелюдия”, 1 января 1949), вторая (“Портрет Моей Матери”, 9 апреля 1949), двенадцатая (“Тамара”, 10 декабря 1949), восьмая (“Картинки из Волшебного Фонаря”, 11 февраля 1950; вопрос Г.Р.: “А что, в семье Набоковых были только одни щипцы для орехов?”), первая (“Совершенное Прошлое”, 15 апреля 1950) и пятнадцатая (“Сады и Парки”, 17 июня 1950) – все были написаны в Итаке, Нью-Йорк.
   Из трех остальных глав, одиннадцатая и четырнадцатая появились в “Патизэн Ревю” (“Первое стихотворение”, сентябрь 1949, и “Изгнание”, январь-февраль, 1951), между тем как тринадцатая отправилась в “Харперс Мэгэзин” (“Квартирка в Тринити Лэйн”, январь 1951).
   Английская версия “Mademoiselle O” была перепечатана в сборниках “Девять рассказов” (издательство “Нью Дирекшнс”, 1947) и “Дюжина Набокова” (издательства “Даблдей”, 1958; “Хайнман”, 1959; “Попьюлар Лайбрэри”, 1959; и “Пенгвин Букс”, 1960); в последний сборник я также включил рассказ “Первая Любовь”, ставший любимцем антологистов.
   Хотя я сочинял эти главы в случайной последовательности, отражаемой приведенными выше датами их публикации, они аккуратно заполняли пронумерованные пустоты в моем сознании, соответствующие нынешнему порядку глав. Этот порядок установился у меня в 1936-ом году, когда я заложил краеугольный камень, в тайной впадинке которого уже были спрятаны разнообразные карты, расписания, коллекция спичечных коробков, осколок рубинового стекла и даже, – как я теперь понимаю, – вид с моего балкона на Женевское озеро, на эти зыби и прогалины света, сегодня, в час чаепития, испещренные черными точками лысух и хохлатых чернетей. Поэтому мне не трудно было собрать том, который нью-йоркское издательство “Харпер и Братья” выпустило в 1951-ом году под названием “Убедительное Доказательство” – убедительное доказательство моего существования. К сожалению, эта фраза наводила на мысль о детективе, так что я задумал назвать английское издание “Мнемозина, говори”, однако мне сказали, что “старушки не станут спрашивать книгу, названия которой они не смогут выговорить”. Я подумывал также о другом названии – “Антемион”, так называется орнамент, состоящий из затейливо переплетенных распускающихся соцветий жимолости, но и это никому не понравилось, так что мы в конце концов остановились на “Память, Говори” (издательства “Голланц”, 1951, и “Юниверсал Лайбрэри”, Нью-Йорк, 1954). Эта книга была переведена: на русский, автором (“Другие Берега”, Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1954); на французский, Ивонн Даве (“Autres Rivages”, издательство “Галлимар”, 1961); на итальянский, Бруно Оддера (“Parla, Ricordo”, издательство “Мондадори”, 1962); на испанский, Жаме Пиньера Гонзалесом (ЎHabla, Memoria!, 1963); и на немецкий Дитером Е. Циммером (издательство “Ровольт”, 1964). Чем и исчерпывается необходимая библиографическая информация, способная, надеюсь, загипнотизировать пугливых критиков, рассердившихся на помещенные в конце “Дюжины Набокова” примечания, – загипнотизировать настолько, что они согласятся принять ее в начале этой книги.
   При написании в Америке первого ее варианта, мне очень мешало почти полное отсутствие сведений об истории семьи и, как следствие, невозможность проверить мою память, когда я чувствовал, что, может быть, ошибаюсь. В этом издании расширена и переработана биография моего отца. Появилось и множество иных исправлений и добавлений, особенно в начальных главах. Я открыл кое-какие тесные скобки, позволив им выплеснуть наружу их еще живое содержимое. Или вот еще: предмет, бывший просто подменой, выбранной наугад и не имевшей фактического значения в рассказе о важном событии, досаждал мне всякий раз что я перечитывал это место, правя гранки различных изданий, пока я в конце концов не поднатужился и пока наугад подобранные очки (в которых Мнемозина нуждается больше кого бы то ни было) не преобразовались в отчетливо вспомнившийся, устричной формы портсигар, мерцающий в мокрой траве у подножья осины на Chemin du Pendu, где я в тот июньский день 1907-го года нашел бражника, редко встречаемого на столь далеком западе, и где четвертью века раньше мой отец поймал дневную павлиноглазку, чрезвычайно редкую в нашем северном краю.
   Летом 1953-го года на ранче близ Портала, Аризона, в доме, нанятом нами в Ашленде, Орегон, и в различных мотелях Запада и Среднего Запада, я ухитрился, отрываясь от ловли бабочек и писания “Лолиты” и “Пнина”, перевести “Память, Говори” – с помощью моей жены – на русский язык. Из-за психологической трудности переигрывания темы, уже разработанной мною в “Даре”, я опустил целую главу (одиннадцатую). С другой стороны, я переделал множество мест и попытался как-то исправить запамятливые недостатки оригинала – белые пятна, смазанные участки, темные области. Я обнаружил, что по временам напряжение воли позволяет придать бесцветной кляксе прекрасную резкость очертаний, так что вдруг удается признать нежданно возникший вид или наделить именем безымянного слугу. В нынешнем, окончательном издании “Память, Говори” я не только добавил к исходному английскому тексту существенные изменения и обильные вставки, но и воспользовался множеством исправлений, сделанных в русском его переводе. Это повторное англизирование русской переделки того, что было, прежде всего, английским пересказом русских воспоминаний, оказалось дьявольски трудной задачей, впрочем, я находил некоторое утешение в мысли, что такая, знакомая бабочкам, многократная метаморфоза ни единым человеческим существом прежде испробована не была.
 
   Среди аномалий памяти, обладателю и жертве которой никогда бы не следовало браться за автобиографию, худшая состоит в склонности приравнивать задним числом свой возраст к возрасту столетия. В первом варианте книги это привело к череде замечательно согласованных хронологических промахов. Я родился в апреле 1899-го года и, естественно, в первой трети, скажем, года 1903-го был, грубо говоря, трехлетним; однако в августе того же года острое “3”, открывшееся мне (как описано в “Совершенном Прошлом”), следовало отнести к возрасту века, не к моему, за мною же значилось “4”, прямоугольное, упругое, точно резиновая подушка. Точно так же, в начале лета 1906-го года – лета, в которое я принялся коллекционировать бабочек, – мне было шесть, а не семь, как поначалу утверждалось в катастрофическом втором абзаце шестой главы. Мнемозина, следует признать, показала себя чрезвычайно беспечной девицей.
   Все даты даются по Новому Стилю: в девятнадцатом веке мы плелись за остальным цивилизованным миром, отставая на двенадцать дней, с началом двадцатого их стало тринадцать. По Старому Стилю я родился 10 апреля, на утренней заре, в последнем году прошлого века, и, скажем, в Германии (если бы меня удалось мигом переправить за границу) это было бы 22 апреля; но поскольку все дни моего рождения праздновались, со все убывающей помпой, в двадцатом веке, все, и я в том числе, пока революция и изгнание не передвинули меня из Георгианского календаря в Юлианский, привычно добавляли к 10 апреля тринадцать дней вместо двенадцати. Ошибка серьезная. Как тут быть? В самом последнем из моих паспортов в качестве “даты рождения” указано “23 апреля”, что является также датой рожденья Шекспира, моего племянника Владимира Сикорского, Ширли Темпль и “Гэзель Браун” (которой, к тому же, приходится разделять со мною мой паспорт). Такова, стало быть, проблема. Неумение производить вычисления не позволяет мне ее разрешить.
   Когда я, после двадцатилетнего отсутствия, снова приплыл в Европу, я обновил связи, распавшиеся еще до того, как я ее покинул. Во время этих семейственных воссоединений “Память, Говори” подвергалась строгому суду. Проверялись частности дат и обстоятельств, при чем выяснилось, что во множестве случаев я ошибся либо недостаточно углубился в темное, но не бездонное воспоминание. Некоторые факты мои советники отвергли, сочтя их легендами либо слухами, или же доказав, что если они и истинны, то связаны все же с событиями иного времени, нежели то, к которому отнесла их моя податливая память. Мой двоюродный брат, Сергей Сергеевич Набоков, снабдил меня бесценными сведениями об истории нашей семьи. Обе мои сестры гневно опротестовали описание путешествия в Биарриц (начало седьмой главы) и, забросав меня подробностями, убедили, что я был неправ, оставив их дома (“с няньками да тетками”!). То, чего я не смог переработать из-за отсутствия определенных документов, я предпочел ныне убрать полноты правды ради. С другой стороны, всплыло и было включено в окончательный вариант “Память, Говори” множество фактов, относящихся к нашим предкам и к другим лицам. Я надеюсь написать когда-нибудь “Говори Дальше, Память”, объяв годы 1940-60, проведенные в Америке: в моих змеевиках и тиглях еще продолжается возгонка некоторых летучих веществ и плавка кое-каких металлов.
 
   Читатель найдет в этой книге разбросанные там и сям упоминания о моих романах, но в целом я чувствовал, что довольно намаялся с ними, пока их писал, так что лучше оставить их неразжеванными. Мои недавние предисловия к английским переводам “Защиты Лужина”, 1930 (“The Defense”, издательство “Путнам”, 1964); “Отчаяния”, 1936 (“Despair”, издательство “Путнам”, 1966); “Приглашения на казнь”, 1938 (“Invitation to a Beheading”, издательство “Путнам”, 1959); “Дара”, 1952, печатался с продолжением в 1937-38 (“The Gift”, издательство “Путнам”, 1963) и “Соглядатая”, 1938 (“The Eye”, издательство “Федра”, 1965) дают достаточно подробный и красочный отчет о творческой составляющей моего европейского прошлого. Для тех, кому понадобится более полный список моих публикаций, существует библиография, составленная Дитером Е. Циммером (“Vladimir Nabokov Bibliographie des Gesamtwerks”, издательство “Ровольт”, 1-е изд. декабрь 1963; 2-е, переработанное, май 1964).
   Двухходовка, описанная в последней главе, была перепечатана в “Chess Problems”( Липтон, Мэтьюс и Райс, издательство “Фабер”, Лондон, 1963, с.252). Однако самым забавным моим достижением является задача “Белые берут ход назад”, посвященная мною Е.А. Зноско-Боровскому, который и напечатал ее в тридцатых годах (1934?) в эмигрантской газете “Последние Новости”, Париж. Я недостаточно ясно помню позицию, чтобы привести ее здесь, но, возможно, кто-нибудь из любителей “сказочных шахмат” (к каковому типу относится эта задача) когда-нибудь отыщет ее в одной из тех благословенных библиотек, которые микрофильмируют старые газеты, что следовало бы делать со всеми нашими воспоминаниями. Рецензенты обычно читают первый вариант внимательнее, чем прочтут это, новое издание: только один из них приметил “язвительный выпад” по адресу Фрейда в первом абзаце второй части восьмой главы, и ни единый не обнаружил имени великого карикатуриста и дани уважения, принесенной ему в последнем предложении второй части одиннадцатой главы. Необходимость самому объяснять такие вещи чрезвычайно удручает автора.
   Чтобы не обижать живых и не тревожить мертвых, я изменил некоторые имена. В “Указателе” они взяты в кавычки. Главное назначение указателя – перечислить для собственного удобства некоторые имена и темы, связанные с моим прошлым. Его присутствие рассердит простака, но, возможно, порадует человека приметливого хотя бы уж тем, что
 
Through the window of that index
Climbs a rose
And sometimes a gentle wind ex
Ponto blows.
 
   Владимир Набоков
   5 января 1966
   Монтре
 
   Эта фотография, сделанная в 1955 году любезным туристом-американцем, показывает выстроенный из розоватого гранита, с фресками и иными итальянскими урашениями особняк Набоковых в Петербурге (ныне Ленинград) на Морской (ныне улица Герцена), 47. Александр Иванович Герцен (1812-1870) был известным либералом и также даровитым автором “Былого и дум”, одной из любимейших книг моего отца. Моя комната помещалась на третьем этаже, над эркером. Лип, облепивших улицу, в ту пору не существовало. Их зеленые верхушки скрывают теперь окно комнаты, в которой я родился – на втором этаже, в правом углу дома. После национализации в него вселилось какое-то датское агентство, а позже архитектурное училище. Маленький “седан” у панели принадлежит, скорее всего, фотографу.

Глава первая
 
1

   Колыбель качается над бездной, и здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя вечностями тьмы. Хотя обе они – совершенные близнецы, человек, как правило, с пущим спокойствием вглядывается в бездну преджизненную, чем в ту, к которой летит (со скоростью четырех тысяч пятисот ударов в час). Я знавал, впрочем, юношу-хронофоба, испытавшего едва ли не панику, просматривая домашнего производства фильм, снятый за несколько недель до его рождения. Он увидел почти не изменившийся мир – тот же дом, тех же людей – и вдруг понял, что его-то в этом мире нет вовсе и никто по нем не горюет. Он увидел собственную мать, машущую рукой из окна наверху, и этот незнакомый жест поразил его, словно некое мистическое прощание. Особенно страшен был вид новехонькой детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной наглостью гроба; коляска была пуста, как будто при обращении событий вспять самые кости его исчезли.
   Юность подвержена таким наваждениям. И то сказать, первое и последнее, что мы видим, представляется нам чем-то ребячливым, – если только взгляды наши не направляются какой-либо маститой и добротной догмой. Природа ждет от зрелого человека невозмутимого равнодушия к обеим черным пустотам, обратной или передней, такого же, с каким он приемлет удивительный ландшафт, улыбающийся между ними. Воображение, дивное наслаждение бессмертных и несозревших, надлежит ограничить. Дабы восторг жизни был выносим, давайте навяжем ему меру.
   Против всего этого я решительно восстаю. Меня тянет выплеснуть это восстание на улицу, чтобы торчать там пикетом перед своей же земной природой. Снова и снова разум мой напрягается в колоссальных усилиях высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни. Я готов стать единоверцем размалеванного до последней крайности дикаря, радостно разделив с ним убеждение, что тьма эта создана лишь стенами времени, отделяющего от вневременья меня и мои ободранные кулаки. Я забирался мыслью назад в отдаленные области – и чем дальше я заходил, тем безнадежней сужалась мысль, – чтобы нащупать там некий тайный проход, но обнаруживал лишь, что тюрьма времени шарообразна и выходных дверей не имеет. Кроме самоубийства, я перепробовал все. Я отказывался от своего лица, чтобы сойти за заурядное привидение и протиснуться в мир, существовавший прежде, чем я был задуман. Я мирился с унизительным соседством викторианских романисток и отставных английских полковников, воспоминающих, как они в прежних своих воплощениях бегали рабами-посыльными по римским дорогам или сидели мудрыми старцами под ивами Лхасы. В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах – и позвольте мне сразу заметить, что я безоговорочно отметаю убогую, пошлую фрейдовщину и всю ее средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой (чем-то напоминающей поиски Бэконовских акростихов в твореньях Шекспира), с ее озлобленными эмбриончиками, подглядывающими из природных засад родительское соитие.
   Поначалу я не совсем понимал, что безграничное, на первый взгляд, время, есть на самом деле тюрьма. Я изучаю мое младенчество (что представляет собой наилучшее приближение к изучению собственной вечности) и вижу пробуждение самосознания, как череду разделенных промежутками вспышек – промежутками, мало-помалу уменьшающимися, пока не возникают яркие кубики восприятия, по которым память уже может карабкаться, почти не соскальзывая. Я научился счету и слову почти одновременно, в возрасте очень раннем, но внутреннее знание, что я – я, а мои родители – они, установилось лишь позже и было непосредственно связано с моим открытием их возраста в отношении к моему. Судя по густоте солнечного счета, тотчас заливающего мою память, стоит мне подумать об этом откровении, по дольчатому его очерку в слоистом рисунке листвы, полагаю, что дело было в день рождения моей матери, в деревне, под конец лета, когда, задав кое-какие вопросы, я сопоставил ответы, которые на них получил. Так оно и следует из теории рекапитуляции; появление рефлексивного сознания у нашего отдаленнейшего предка не могло не совпасть с зарождением чувства времени.
   Итак, едва только что добытая формула моего возраста, свежая, четкая четверка, встретилась с родительскими формулами, тридцать три и двадцать семь, как нечто случилось со мной. Я испытал живительную встряску. Словно подвергнутый второму крещению, более чудодейственному, чем происшедшее за пятьдесят месяцев до того православное окунание вопящего, полуутопленного полувиктора (мать успела через полузакрытую дверь, за которую удалял родителей древний обычай, поправить нерасторопного протоирея, отца Константина Ветвеницкого), я вдруг ощутил себя погруженным в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени. Стихию эту делишь – как делят яркую морскую воду радостные купальщики – с существами, отличными от тебя, но соединенными с тобою общим током времени, среды ничуть не похожей на мир пространственный, воспринять который способен не один человек, но также бабочки и обезьяны. В тот миг я пронзительно осознал, что двадцатисемилетнее, в чем-то белорозовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, – моя мать, а создание тридацтитрехлетнее, в бело-золотом и твердом, держащее меня за правую руку, – отец. Они шли ровной поступью, и между ними шел я, то чинно вышагивая, то семеня, переступая с подковки на подковку солнца, посреди дорожки, в которой сегодня легко узнаю обсаженную дубами аллею парка в нашем деревенском поместьи в Выре, в прежней Петербургской губернии, в России. И вправду, глядя туда с моей теперешней далекой, уединенной, почти необитаемой гряды времени, я вижу свое крохотное “я” празднующим в этот августовский день 1903 года зарождение чувственной жизни. До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в туманном мире моего младенчества, то являлись в него лишь под масками, нежными инкогнито; теперь же облаченье отца, сверкающий кавалергардский мундир с гладкой, облой, золотистой кирасой, облекавшей его спину и грудь, взошло как солнце; и потом в течение многих лет я продолжал живо интересоваться возрастом моих родителей, справляясь о нем, как беспокойный пассажир, проверяя новые часы, справляется у спутников о времени.
   Замечу мимоходом, что, отбыв воинскую повинность задолго до моего рождения, отец в тот день, вероятно, надел свои полковые регалии ради праздничной шутки. Шутке, значит, я обязан первым проблеском полноценного сознания – что тоже имеет рекапитулярный смысл, ибо первые существа, почуявшие течение времени, были также и первыми, умевшими улыбаться.

2

   Первобытная пещера (а вовсе не то, что могли бы предположить фрейдовы мистики) – вот прообраз моих игр, когда мне было четыре года. Большой обтянутый белым кретоном с черным клеверным крапом диван одной из гостиных в Выре вздымается в моей памяти подобно некоторому массивному результату геологических сдвигов до начала истории. История начинается (обещая прекрасную Грецию) неподалеку от него, там, где крупная гортензия в вазоне наполовину скрывает за своими бледно-голубыми и бледно-зелеными соцветьями пьедестал с мраморным бюстом Дианы в углу комнаты. На стене, у которой стоит диван, еще один исторический этап помечен серой гравюрой в рамке черного дерева – одна из тех наполеоновских батальных картинок, где истинными неприятелями являются эпизодическое и аллегорическое, и где видишь сгрудившимися в одной плоскости зрения раненного барабанщика, убитую лошадь, трофеи, солдата, готового насадить на штык другого солдата, и неуязвимого императора, позирующего с генералами среди этой застывшей возни.
   С помощью кого-либо взрослого, кому приходилось действовать сначала обеими руками, а потом мощным коленом, диван на несколько вершков отодвигался от стены, образуя узкий проход, и тот же взрослый помогал мне построить из диванных валиков крышу, а из тяжелых подушек – заслоны с обоих концов. Ползти по этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением, я медлил в нем, прислушиваясь к пенью в ушах – одиноким переливам, столь знакомым малышам, вовлеченным игрою в прятки в пыльно-укромные места, – а затем, в трепете сладкого ужаса, стуча коленками и ладошками, я торопился к дальнему выходу, сбивал подушку и вылезал, встречаемый сеточкой солнца под плетеным венским стулом и четою играющих мух, поочередно садящихся на пол. Мечтательнее и тоньше была другая пещерная игра, – когда проснувшись ранним утром, я сооружал шатер из простыней и одеяла и отправлял мое воображение блуждать по тысяче смутных дорог с чуть видными полотняными лавинами и призрачным светом, казалось, проникавшим в полумрак моего укрытия из невообразимой дали, в которой мне мерещились странные, бледные звери, бродящие средь озер. Воспоминание о моей детской кровати с сетками из пушистого шнура по бокам, в свой черед направляет память к упоению прекрасным, восхитительно крепким, гранатово-красным, хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи. Пожевав уголок простыни так, чтобы он хорошенько намок, я туго заворачивал в него яйцо и глядел, все еще подлизывая уютно спеленутые его плоскости, как проступает их теплое, румяное рдение, чудотворно насыщаясь свечением и цветом. Но мне доводилось питаться красотой и непосредственнее этой.
   Как все-таки мал космос (кенгуровой сумки хватит, чтобы вместить его), как ничтожен и тщедушен он в сравнении с сознанием человека, с единственным личным воспоминанием, с его выражением в словах! Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям, но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений. Помню, как-то ночью, во время заграничной поездки, осенью 1903 года, я стоял коленками на толстой подушке у окна спального отделения (это было, должно быть, в давно несуществующем средиземноморском Train de Luxe, том, шесть вагонов которого были окрашены по низу в кофейный цвет, а по верху – в сливочный) и с неизъяснимым замиранием смотрел на горсть баснословных огней, поманивших меня с отдаленных холмов, а затем соскользнувших в черный бархатный карман: алмазы, которые я впоследствии раздавал моим героям, чтобы как-нибудь отделаться от бремени моего богатства. Должно быть, мне удалось отстегнуть и подтолкнуть вверх тугую тисненую шторку в головах моей койки; ступни у меня зябли, но я все равно стоял, продолжая вглядываться. Ничего нет загадочнее и блаженнее вникания в эти первые восторги. Они принадлежат гармонии совершеннейшего детства, и в силу этой гармонии обладают прирожденной пластичностью формы, откладываясь в памяти без малейших усилий; привередничать и корячиться Мнемозина начинает только тогда, когда доходишь до юности. И больше того, сдается мне, что в рассуждении мощи этого раннего набирания впечатлений русские дети моего поколения одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда привычный им мир, честно пыталась дать им больше того, что им причиталось. Когда же запас был сделан, гениальность исчезла, как бывает с вундеркиндами в более узком значении слова – с какими-нибудь кудрявыми, смазливыми мальчиками, махавшими дирижерской палочкой или укрощавшими громадные рояли, но впоследствии становящимися второстепенными музыкантами с грустными глазами и какой-нибудь невнятной болезнью, и с чем-то смутно-уродливым в очерке евнушьих бедер. Пусть так, но индивидуальная тайна пребывает и не перестает дразнить мемуариста. Ни в среде, ни в наследственности не могу нащупать тайный прибор, сформировавший меня, безымянный каландр, оттиснувший на моей жизни некий замысловатый водяной знак, неповторимый рисунок которого различается лишь когда фонарь искусства просвечивает сквозь страницу жизни.