К тому времени новая теннисная площадка – на краю “нового” парка – была устроена рабочими, выписанными ради этого из Польши. Проволочная сетка просторной ограды отделяла площадку от цветущих лугов, окружавших ее глину. После дождливой ночи поверхность ее обретала бурый лоск, а белые линии приходилось заново прокрашивать разведенным мелом, приносимым в зеленом ведерке Дмитрием, самым маленьким и стареньким из наших садовников, кротким карликом в черных сапогах и красной рубахе, согбенно и медленно пятившимся, пока ползла по линии его кисть. Изгородь из желтых акаций с проемом посередке, образующим зеленую дверь корта, шла параллельно ограде и дорожке, прозванной “тропинкой сфинксов”, из-за того, что вечерами сумеречники навещали росшие вдоль нее сирени, также расступавшиеся посередине. Тропка эта быда перекладиной огромного Т, чью ножку образовывала просадь одногодков моей матери, черешчатых дубов (о которых я уже говорил), прорезавшая парк по всей его длине. Глядя вдоль этой аллей от изножия Т, с полной ясностью различаешь маленький яркий прогал в пяти сотнях ярдов отсюда – или в пятидесяти годах от того места, где я сейчас нахожусь. Неизменным партнером моего брата в наших темпераментных семейных парах неизменно был наш с ним тогдашний учитель или отец, – когда он оставался с нами в деревне. “Игра!” – на старинный манер вскрикивала мать, выставляя маленькую ножку и клоня голову в белой шляпе при начале старательного, но слабого сервиса. Я сердился на нее, а она – на мальчиков, подносивших мячи, двух босоногих деревенских пареньков (курносого внука Дмитрия и брата-близнеца хорошенькой Поленьки, дочери старшего кучера). Ко времени жатвы северное лето становилось тропическим. Багровый Сергей зажимал ракету коленями и медлительно протирал очки. Вижу мою рампетку, стоящую прислоненной к ограде – просто на всякий случай. Руководство Уоллиса Майерса по игре в лоун-теннис лежит, раскрытое, на скамье, и после каждого обмена отец (игрок первоклассный, с пушечной подачей в стиле Фрэнка Райзли и прекрасным “подъемным драйвом”) педантично справляется у меня и у брата, сошла ли на нас благодать – отзывается ли драйв у нас от кисти до самого плеча. И порой чудовищный ливень заставляет нас забиваться под навес в углу площадки, посылая тем временем старика Дмитрия в дом, за зонтами и дождевиками. Через четверть часа он появляется, нагруженный горой одежд, в перспективе длиной аллеи, которая по мере его приближения опять обзаводится леопардовыми пятнами, и солнце сияет заново, и его огромное бремя становится ненужным.
   Она любила всякие игры, особенно же головоломки и карты. Под ее умело витающими руками, из тысячи вырезанных кусочков постепенно складывалась картина из английской охотничьей жизни, и то, что казалось сначала лошадиной ногой, оказывалось частью ильма, а никуда не входившая штучка вдруг приходилась к крапчатому крапу, порождая во мне нежную дрожь и отвлеченного и осязательного удовольствия. Одно время у нее появилась страсть к покеру, занесенному в Петербург радением дипломатического корпуса, отчего некоторые комбинации оснастились милыми французскими названиями – “brelan” вместо трех карт одного вида, “couleur” вместо “флэша” и так далее. Это был так называемый draw poker с довольно частыми jack-pot'ами и с джокером, заменяющим любую карту. В городе она иногда играла по домам у друзей до трех часов утра – то было обычное светское развлечение в годы, предшествовавшие Первой мировой, – и впоследствии, в изгнании, часто воображала (с таким же наивным ужасом, с каким вспоминала старика Дмитрия) нашего шофера, Пирогова, которому приходилось дожидаться ее во всю бесконченую, безжалостно морозную ночь; на самом деле, чай с ромом в сочувственной кухне значительно скрашивал эти вигилии.
   В летнюю пору любимейшим ее занятием было хождение по грибы. Поджаренные в масле и приправленные сметаной, ее вкуснейшие находки постоянно появлялись на нашем обеденном столе. Но гастрономическая часть мало что значила. Главным для нее наслаждением были поиски, и у этих поисков имелись свои правила. Скажем, разного рода агарики игнорировались, брались только съедобные представители рода Boletus (рыжеватые edulis – боровики, бурые scaber – подберезовики, красные aurantiacus – подосиновики и кое-кто из близких их родственников), называемые некоторыми “трубчатыми грибами” и холодно определяемые микологами как “наземные, мясистые, гниющие грибы с центральной ножкой”. Их компактные шляпки – плотно пригнанные у молодых, дюжие и вкусно скругленные у зрелых – обладают гладким (не пластинчатым) исподом и ладной, крепенькой ножкой. Классической простотой формы “болетусы” разительно отличаются от “грибов настоящих” с их нелепыми гимениальными пластинками и упадочным колечком на ножке. Однако именно ими, низменными и некрасивыми агариками, ограничиваются познания и аппетиты у народов с боязливыми вкусовыми луковицами, так что англо-американскому сознанию аристократические болетусы представляются, и то еще в лучшем случае, перевоспитанными поганками.
   В дождливую погоду множество этих чудесных растеньиц вылезало под елями, березами и осинами нашего парка, особливо старого, к востоку от делившей парк надвое гужевой дороги. Укромные тенистые уголки напитывались особым грибным запахом, от которого вздрагивают и раздуваются русские ноздри – упоительной, сырой и сытной смесью мокрой моховины, жирной земли, прелых листьев. Но приходилось подолгу всматриваться и шарить в сыром подлеске, покуда не сыщешь и осторожно не вытянешь из почвы что-нибудь действительно стоящее – семейку боровичков в детских чепчиках или мрамористую разновидность подберезовика.
   Пасмурными днями, под моросящим дождиком, мать пускалась одна в долгий поход, запасаясь корзинкой – вечно запачканной лиловым снутри от чьих-то черничных сборов. Ближе к ужину, можно было увидеть ее небольшую фигуру в плаще с капюшоном, приближавшуюся из туманов аллеи; бисерная бессчетная морось на зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг нее подобие дымчатого ореола. Вот, выйдя из под капающих деревьев, она замечает меня, и лицо ее приобретает странное, огорченное выражение, которое казалось бы должно означать неудачу, но на самом деле лишь скрывает, я знаю, ревниво сдержанное упоение удачливого грибника. Дойдя до меня, она испускает “уфф!” преувеличенной усталости, и рука и плечо вдруг обвисают, чуть ли не до земли опуская корзинку, дабы подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.
   Около белой садовой скамейки она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на круглый железный стол. Она считает и сортирует их. Старые, с рыхлым, тусклым исподом выбрасываются, остаются молодые и крепкие. Через минуту их унесет слуга в неведомое ей место, к неинтересной ей судьбе, но сейчас можно стоять и с тихим удовлетворением любоваться ими. Как часто бывало под конец дождливого дня, солнце перед самым заходом, бросало пылающий луч в сад, и лежали на мокром столе ее грибы, очень красочные, сохранившие, кое-кто, следы посторонней растительности – к иной клейкой, янтарно-коричневой шляпке пристала травинка, к иной подштрихованной, луковичной ножке прилип родимый мох. И крохотная гусеница пяденицы, идя по краю стола, как бы двумя пальцами детской руки все мерила что-то и изредка вытягивалась вверх, напрасно ища куст, с которого ее сбили.

4

   Не только никогда не навещала моя мать кухни и помещений прислуги, но они и занимали ее столь же мало, как если бы она жила в гостинице. Не было хозяйственной жилки и у отца. Правда, он заказывал обед. С легким вздохом он раскрывал альбомчик, приносимый буфетчиком после сладкого, и своим элегантным, плавным почерком вписывал меню на завтра. У него была странная привычка давать карандашу или перу-самотеку, быстро-быстро трепетать над самой бумагой, покуда он обдумывал следующую зыбельку слов. На его вопросительные предложения мать отвечала неопределенными кивками или морщилась. Официально в экономках числилась бывшая няня матери, невероятно морщинистая старушка (родившаяся еще крепостной, году в 1830-ом) с потухшим взглядом, маленьким личиком унылой черепахи и большими шаркающими ступнями. Она носила коричневые, как следовало по званию няньки, платья и источала легкий, но незабываемый запах кофе и тлена. Ее наводившие страх поздравления с нашими днями рождения и именинами сводились к рабскому поцелую в плечико. С возрастом в ней появилась патологическая скупость, особенно по части сахару и припасов, по мере развития которой был, с благословения моих родителей, потихоньку от нее утвержден другой домашний порядок. Сама не зная (ее сердце не выдержало бы, узнай она об этом), она как бы болталась в пространстве, с ее же ключничьего кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение, по временам заплывавшее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно каким-то своим, далеким, затхлым, маленьким царством, которое она почитала существующим (будь это так, мы бы умерли с голоду); вижу, как она терпеливо топает туда по длинным коридорам под насмешливым взглядом слуг, унося половинку яблока или чету сломанных пети-бер'ов, найденных ею где-то на тарелке.
   Между тем, при отсутствии всякого надзора за штатом в полсотни человек, и в усадьбе, и в петербургском доме шла веселая воровская свистопляска. По словам пронырливых старых родственниц, – доносам которым никто не верил, но, увы, они говорили правду, – заправилами были повар, Николай Андреевич, да главный садовник, Егор, – оба положительные на вид люди, в очках, с седеющими висками преданных слуг. При наплыве чудовищных и необъяснимых счетов или внезапном исчезновении садовой клубники либо парниковых персиков, мой отец испытывал, в качестве юриста и государственного человека, профессиональную досаду от неумения справиться с экономикой собственного дома; но всякий раз, как обнаруживалось явное злоупотребление, какое-нибудь юридическое сомнение мешало расправе. Когда здравый смысл велел прогнать жулика-слугу, тут-то и оказывалось, что его маленький сын лежит при смерти (или просто лежит) – и все заслонялось необходимостью консилиума из лучших докторов столицы. Отвлекаемый то тем, то другим, мой отец оставил в конце концов хозяйство в состоянии неустойчивого равновесия (и даже научился смотреть на это с юмористической точки зрения), между тем как мать радовалась надежде спасти от гибели сумасшедший мир старой ее няньки.
   Мать хорошо знала боль разбитой иллюзии. Малейшее разочарование принимало у нее размеры роковой беды. Как-то в Сочельник, в Выре, незадолго до рождения ее четвертого ребенка, она оставалась в постели из-за легкого недомогания и взяла с меня и с брата (шести- и пятилетнего, соответственно) слово, что мы не заглянем в набитые подарками чулки, подвешенные на изножья наших кроваток в рождественскую ночь, а принесем их к ней в спальню и распотрошим там, чтобы она смогла насладиться нашими восторгами. Проснувшись, я быстро посовещался с братом, после чего каждый нетерпеливыми руками ощупал свой приятно шуршащий чулок, набитый маленькими дарами; дары эти мы осторожно вытащили один за одним, развязали, развернули, осмотрели при слабом свете, проникавшем сквозь складки штор, – и снова запаковав, сунули обратно в чулки. Помню затем, как мы сидели у нее на постели с комковатыми чулками в руках, пытаясь дать представление, которое ей хотелось увидеть; но мы так перемяли обертку и так по-любительски изображали удивление и восторг (как сейчас вижу брата, закатывающего глаза и восклицающего с интонацией нашей француженки: “Ah, que c'est beau!”), что, понаблюдавши нас с минуту, наш зритель разразился рыданиями. Прошло десятилетие. Началась Первая мировая война. Толпа патриотов, и мой дядя Рука с ними, забросала камнями Германское посольство. Петербург понизили в звании до Петрограда, вопреки всем нормам номенклатурного приоритета. Бетховен обратился в голландца. Хроникальные фильмы показывали фотогеничные взрывы, спазмы пушек, Пуанкаре в крагах, холодные лужи, бежняжку-наследника в черкеске с кинжалом и газырями, крупных, ужасно одетых его сестер, бесконечные, забитые войсками рельсовые пути. Мать соорудила собственный лазарет для раненных солдат. Помню ее в ненавистной ей серо-белой форме сестры, рыдающей теми же детскими слезами над непроницаемой кротостью искалеченных мужиков, над фальшью дежурного милосердия. И еще позже, перебирая в изгнании прошлое, она часто винила себя (по-моему – несправедливо), что менее была чутка к человеческому горю, чем к бремени чувств, спихиваемому человеком на безвинную природу, как например, старые деревья, старые лошади, старые псы.
   Мои тетки недоуменно критиковали ее пристрастие к коричневым таксам. В фотографических альбомах, подробно иллюстрирующих ее молодые годы, редкая группа обходилась без этого существа, с расплывшейся от темперамента какой-нибудь частью гибкого тела и с тем странным, параноидальным взглядом, который у этой породы всегда бывает на семейных снимках. В раннем детстве я еще застал на садовом угреве двух тучных старичков, Лулу и Бокса Первого. Около 1904 года отец привез с Мюнхенской выставки щенка, из которого вырос сварливый, но удивительно красивый Трэйни (я назвал его так, потому что длиной и коричневостью он походил на спальный вагон). Одна из музыкальных нот моего детства – это истеричное тявканье Трейни, преследующего зайца, которого ему никогда не удавалось загнать, по дебрям нашего вырского парка, откуда он возвращался в сумерках (моя встревоженная мать долго, высвистывая его, в дубовой аллее) с давно уже дохлым кротом в зубах и с репьями в ушах. Году в 1915-ом у него отнялись задние ноги, и пока мать не решилась его усыпить, бедный пес уныло ездил по долгим, лоснистым паркетам, как cul de jatte. Затем кто-то подарил нам другого щенка, Бокса Второго, внука Хины и Брома, принадлежавших доктору Антону Чехову. Этот окончательный таксик последовал за нами в изгнание, и еще в 1930-ом году в пригороде Праги (где моя овдовевшая мать жила на крохотную пенсию чешского правительства), можно было видеть неохотно ковыляющего далеко позади своей хозяйки этого пса, раздражительного, страшно старого, гневающегося на чешский длинный проволочный намордник – эмигрантскую собаку в заплатанном, плохо сидящем пальтеце.
   В последние наши два кембриджских года мы с братом проводили каникулы в Берлине, где наши родители с двумя дочерьми и десятилетним Кириллом занимали одну из тех больших, угрюмых, откровенно буржуазных квартир, в какие я, в моих романах и рассказах, селил столь многие эмигрантские семьи. В ночь 28 марта 1922 года, часов около десяти, я читал матери, откинувшейся на красный плюш углового диванчика гостиной, блоковские стихи об Италии, – я как раз добрался до конца стихотворения о Флоренции, в котором Блок сравнивает этот город с нежным, дымчатым ирисом, и она сказала, не отрываясь от вязания: “Да-да, Флоренция похожа на “дымный ирис”, как верно! Помню…” – и тут зазвонил телефон.
   После 1923-го, когда она переехала в Прагу, я жил в Германии и Франции, и не мог часто ее навещать. Не было меня с ней и когда она умерла – в самый канун Второй мировой войны. Всякий раз, что удавалось посетить Прагу, я испытывал в первую секунду ту боль, которую чувствуешь перед тем, как время, застигнутое врасплох, снова натягивает его привычную маску. В донельзя убогой квартире, которую она делила с самым близким ее другом, Евгенией Константиновной Гофельд (18841957), сменившей в 1914 году мисс Гринвуд (которая, в свой черед, сменила мисс Лавингтон) в качестве гувернантки двух моих сестер (Ольги, родившейся 5 января 1903-го, и Елены, родившейся 31 марта 1906-го), лежали вокруг нее на разрозненной, ветхой, купленной на распродаже мебели, альбомы, в которые она списывала в течение многих лет нравившиеся ей стихи, от Майкова до Маяковского. Слепок отцовской руки и акварель с изображеньем его могилы на православном кладбище в Тегеле (ныне в Восточном Берлине) соседствовали на полке с ужасно скоро треплющимися томиками эмигрантских изданий в дешевых бумажных обложках. Около ее кушетки ящик из-под мыла, покрытый зеленой материей, заменял столик, и на нем стояли маленькие мутные фотографии в разваливающихся рамках. Впрочем, она едва ли нуждалась в них, ибо ничто не было утеряно. Как бродячая труппа всюду возит с собой, поскольку не забыты реплики, и продуваемую ветрами вересковую пустошь, и замок в тумане, и очарованный остров, – так она носила в себе все, что отложила душа. Совершенно ясно вижу ее, сидящую за столом и тихо созерцающую карты, разложенные в пасьянсе: левой рукой она облокотилась об стол, и в ней же, прижав к щеке сгиб свободного большого пальца, она держит близко ко рту папироску собственной набивки, а правая между тем тянется к следующей карте. На четвертом пальце правой руки горит блеск двух обручальных колец: отцовское, слишком для нее широкое, привязано черной ниточкой к ее собственному кольцу.
   Когда мне снятся умершие, они всегда молчаливы, озабочены, смутно подавлены чем-то, совсем не похожи на себя, дорогих, ярких. Я встречаюсь с ними без удивления, в обстановке, в которой они никогда не бывали при жизни, – например, в доме у кого-то, с кем я подружился потом. Они сидят в сторонке, хмуро опустив глаза, как если бы смерть была темным пятном, постыдной семейной тайной. И конечно не там и не тогда, не в этих снах, дается смертному случай заглянуть за свои пределы, – с мачты, из минувшего, с его замковой башни, – а дается этот случай нам наяву, когда мы в полном блеске сознания, в минуты радости, силы и удачи. И хоть мало различаешь во мгле, все же блаженно верится, что смотришь туда, куда нужно.

Глава третья
 
1

   Неопытный геральдик смахивает на средневекового путешественника, который приносит домой с Востока фаунистические фантазии, явственно отзывающие скорее домашним бестиарием, который он знает с измальства, чем прямыми зоологическими изысканиями. Так, в первом варианте этой главы, описывая набоковский герб (мельком виденный многие годы назад среди иных семейных мелочей), я каким-то образом умудрился обратить его в домашнее диво – двух медведей, подпирающих огромную шашечницу. К нынешнему времени я отыскал его, этот герб, и с разочарованием обнаружил, что сводится он всего-навсего к двум львам – буроватым, и возможно, чересчур лохматым, но с медведями все же нимало не схожим зверюгам, – удовлетворенно облизывающимся, вздыбленным, смотрящим назад, надменно предъявляющим щит невезучего рыцаря, всего лишь одной шестнадцатой частью схожий с шахматной доской из чередующихся лазурных и красных квадратов, с крестом серебряным, трилистниковым, в каждом. Поверх щита можно видеть то, что осталось от рыцаря: грубый шлем и несъедобный латный воротник, а с ними одну бравую руку, торчащую, еще сжимая короткий меч, из орнамента лиственного, лазурного с красным. ”За храбрость”, гласит девиз.
   По словам двоюродного брата отца моего, Владимира Викторовича Голубцова, любителя русских древностей, у которого я наводил в 1930 году справки, основателем нашего рода был Набок Мурза (floreat 1380), обрусевший в Московии татарский князек. Собственный мой двоюродный брат, Сергей Сергеевич Набоков, ученый генеалог, сообщает мне, что в пятнадцатом столетии наши предки владели землей в Московском княжестве. Он ссылается на документ (опубликованный Юшковым в “Актах XIII-XIV столетий”, Москва, 1899), касающийся деревенской свары, разразившейся в 1494 году, при Иване III, между помещиком Кулякиным и его соседями, Филатом, Евдокимом и Власом, сыновьями Луки Набокова. В последующие столетия Набоковы служили по чиновной части и в армии. Мой прапрадед, генерал Александр Иванович Набоков (17491807), командовал в царствование Павла I полком Новгородского гарнизона, называвшимся в официальных бумагах “Набоковским полком”. Младший из его сыновей, мой прадед, Николай Александрович Набоков, молодым флотским офицером участвовал в 1817 году, вместе с будущими адмиралами бароном фон Врангелем и графом Литке в руководимой капитаном (впоследствии вице-адмиралом) Василием Михайловичем Головниным картографической экспедиции на Новую Землю (немного-немало), где именем этого моего предка была названа “река Набокова”. Память о главе экспедиции сохранилась в изрядном числе географических названий, одно из них – залив Головнина на полуострове Сьюард в западной Аляске, бабочка с которого, Parnassius phoebus golovinis (отмеченная жирным sic), была отписана доктором Голландом; моему прадеду, впрочем, нечего предъявить кроме этой очень синей, почти индигово синей, неистово даже синей речушки, вьющейся между мокрых камней, поскольку он вскоре оставил флот, “n'ayant pas le pied marin” (как выразился мой кузен Сергей Сергеевич, сообщивший мне о нем) и поступил в Московский гвардейский полк. Он был женат на Анне Александровне Назимовой (сестре декабриста). О военной карьере его мне ничего не известно, но какова бы она ни была, она навряд ли сравнялась с карьерой его брата, Ивана Александровича Набокова (1787-1852), героя войн с Наполеоном, ставшего под старость комендантом Петропавловской крепости в Петербурге, где одним из его узников был (в 1849 году) писатель Достоевский, автор “Двойника” и проч., которого добрый генерал ссужал книгами. Куда интереснее, однако же, то, что он был женат на Екатерине Пущиной, сестре Ивана Пущина, однокашника и близкого друга Пушкина. Наборщики, внимание: два раза “щин” и один раз “шкин”.
   Племянником Ивана и сыном Николая был мой дед с отцовской стороны, Дмитрий Набоков (18271904), министр юстиции в течение восьми лет, при двух царях. Он женился (24 сентября 1859 года) на Марии, семнадцатилетней дочери барона Фердинанда-Николая-Виктора фон Корф (18051869), немецкого генерала русской службы.
   В живучих старых родах определенные физиономические характеристики повторяются раз за разом, словно некие указатели либо клейма творца. Набоковский нос (нос моего деда, к примеру) отличается мягким, округлым, чуть вздернутым кончиком и легкой вогнутостью, ежели смотреть в профиль; нос Корфов (к примеру, мой) – это добротный немецкий орган с крепким костистым хребтиком и чуть покатым, явственно желобчатым кончиком. Выражая презрение либо изумление, Набоковы приподнимали брови, относительно густые лишь у переносицы и почти пропадающие ближе к вискам; у Корфов брови изящно изогнуты, но также довольно редки. В остальном же Набоковы, теряясь в тенях картинной галереи времени, скоро сливаются со смутными Рукавишниковыми, из которых я знал только мою мать и ее брата Василия – слишком малая выборка для моих нынешних целей. С другой стороны, женщин из рода Корфов я вижу вполне отчетливо – прекрасные лилейно-розовые девы с высокими, румяными pommettes, бледно-голубыми глазами и той маленькой, похожей на мушку родинкой на щеке, которую моя бабушка, мой отец, трое или четверо его сестер и братьев, некоторые из моих двадцати пяти кузенов и кузин, моя младшая сестра и мой сын Дмитрий наследовали в различных степенях проявленности, будто более или менее четкие копии одной и той же гравюры.
   Немецкий мой прадед, барон Фердинанд фон Корф, женившийся на Нине Александровне Шишковой (18191895), родился в 1805 году в Кенигсберге и после успешной военной карьеры скончался в поместье жены на Волге под Саратовом. Он был внуком Вильгельма-Карла, барона фон Корф (17391799), и Элеоноры-Маргериты, баронессы фон дер Остен-Сакен (17311786), и сыном Никласа фон Корф (ум. 1812), майора прусской армии, и Антуанетты-Теодоры Граун (ум. 1859), приходившейся внучкой Карлу-Генриху Грауну, композитору.
   Мать Антуанетты, Элизабет, рожденная Фишер (р. 1760) была дочерью Регины, рожденной Гартунг (17321805), дочери Иоганна-Генриха Гартунга (16991765), возглавлявшего в Кенигсберге известный издательский дом. Элизабет славилась своей красотой. Разведясь в 1795-ом с первым мужем, JustizratГрауном, сыном композитора, она вышла за второстепенного поэта Христиана-Августа фон Стагемана и была “по-матерински дружна”, как называет это мой немецкий источник, с Генрихом фон Клейстом (17771811), автором куда более известным, который в тридцать три года страстно влюбился в ее двенадцатилетнюю дочь Гедвиг-Марию (впоследствии фон Олферс). Говорят, что он заглядывал в дом их, чтобы попрощаться перед отъездом на Ванзее – ради задуманного восторженного самоубийства на пару с одной больной дамой, – однако принят не был, поскольку в хозяйстве Стагеманов шла в тот день большая стирка. Воистину замечательны обилие и разнообразие соприкасаний пращуров моих с миром литературы.
   Карл-Генрих Граун, прадед Фердинанда фон Корфа, моего прадеда, родился в 1701 году в Варенбрюке, Саксония. Его отец, Август Граун (р. 1670) (“Kцniglicher Polnischer and Kurfьrstlicher Sдchsischer Akziseneinnehmer” – упомянутым курфюстом был его тезка, Август II, король Польши), произошел от длинной череды пасторов, а прапрадед, Вольфганг Граун служил в 1575-ом органистом в Плауэне (близ Варенбрюка), общественный парк которого украшает теперь статуя его потомка, композитора. Карл-Генрих Граун умер в возрасте пятидесяти восьми лет в 1759-ом году, в Берлине, где семнадцатью годами ранее его “Цезарем и Клеопатрой” открылся новый оперный театр. Он был одним из выдающихся композиторов своего времени, даже величайшим, если верить авторам местных некрологов, растроганных горем его августейшего покровителя. Граун показан (уже посмертно) стоящим несколько в стороне, со скрещенными руками, на картине Менцеля, изображающей Фридриха Великого, который играет на флейте сочинение Грауна; репродукция этой картины преследовала меня по всем немецким пансионам, в которые я селился за годы моего изгнания. Мне говорили, что во дворце Сан-Суси в Потсдаме имеется прижизненное полотно, изображающее Грауна и его жену, Доротею Рехкопп, сидящими за одними клавикордами. Музыкальные энциклопедии часто воспроизводят находящийся в Берлинской опере портрет, на котором он очень походит на композитора Николая Дмитриевича Набокова, моего двоюродного брата. Забавное, маленькое, размером в 250 долларов, эхо всех тех концертов под расписными потолками позолоченного прошлого ласково настигло меня в хайль-гитлеровском Берлине 1936 года, когда родовое имущество Граунов, сводившееся к коллекции симпатичных табакерок и прочих безделушек, стоимость которых, после того как они претерпели многообразные аватары в Прусском государственном банке, усохла до 43 000 рейхсмарок (около 10 000 долларов), было распределено среди множества наследников запасливого композитора, принадлежащих к кланам фон Корфов, фон Виссманов и Набоковых (четвертая линия, графы Асинари ди Сан-Марцано, прекратила свое существование).