Страница:
Что касается понимания человека, то здесь – полное фиаско. Тригорин и Нину Заречную воспринял лишь как «сюжет для небольшого рассказа». Брошен взгляд на убитую чайку – и образные ассоциации привычно заработали, они объединили её с обликом романтичной, жаждущей жизни и славы Нины, тоже проведшей годы своей жизни на берегу озера. Сложилась красивая и печальная аналогия, возник «сюжет для небольшого рассказа»: «…на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы: любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил её, как вот эту чайку».
В стремлении к любви и славе кто не опалил крылышек? Нина, в своих белых одеждах, в своем восторженном полете, в своей отчаянной решимости: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её», – удивительно напоминает прекрасную, вольную птицу, нелепо и жестоко подстреленную самой жизнью. Не без помощи интуитивиста Тригорина, конечно.
И как всегда это у Тригорина, изыска много, а смысла мало. Он не только сам выступил, в общем, несвойственной ему роли негодяя – охотника, но уже через два года и думать-то забыл и о Нине, и о их умершем ребенке, и о своей некрасивой роли во всей этой истории. И уж, конечно, забыл о подстреленной чайке, из которой сам же когда-то распорядился изготовить чучело. Впрочем, и о чучеле он забыл тоже.
У него вообще короткая память, что очень удобно при его постоянном стремлении к созерцательному покою; это мастер красивого жеста в литературе и безнадежного эгоизма в жизни. Видя очередную «чайку», он остановится на миг, полюбуется её гибелью, похвалит себя за то, что не поленился карандашиком почирикать в своей записной книжке, заготовив впрок очередной «сюжет для небольшого рассказа». Авось пригодится!
По сути, он рыболов не только в жизни, но и литературе. Погружен в созерцание на берегу жизни. Только это ему и нравится. И очень не хочется, чтобы отвлекали от тихого азарта и побуждали к тому, что, конечно, делать надо, но к чему решительно не лежит его душа.
Кажется, он вообще больше рыболов, чем писатель. От рыбалки – чистое удовольствие: «Поймать ерша или окуня такое блаженство!» В то время как литература – такое хлопотное дело! А между тем – воли нет, душа стала «вялой и рыхлой». Он почти не притворяется, когда говорит: «Если бы я жил в такой усадьбе, у озера, то разве я стал бы писать? Я поборол бы в себе эту страсть и только и делал бы, что удил рыбу».
Константин Треплев
В стремлении к любви и славе кто не опалил крылышек? Нина, в своих белых одеждах, в своем восторженном полете, в своей отчаянной решимости: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её», – удивительно напоминает прекрасную, вольную птицу, нелепо и жестоко подстреленную самой жизнью. Не без помощи интуитивиста Тригорина, конечно.
И как всегда это у Тригорина, изыска много, а смысла мало. Он не только сам выступил, в общем, несвойственной ему роли негодяя – охотника, но уже через два года и думать-то забыл и о Нине, и о их умершем ребенке, и о своей некрасивой роли во всей этой истории. И уж, конечно, забыл о подстреленной чайке, из которой сам же когда-то распорядился изготовить чучело. Впрочем, и о чучеле он забыл тоже.
У него вообще короткая память, что очень удобно при его постоянном стремлении к созерцательному покою; это мастер красивого жеста в литературе и безнадежного эгоизма в жизни. Видя очередную «чайку», он остановится на миг, полюбуется её гибелью, похвалит себя за то, что не поленился карандашиком почирикать в своей записной книжке, заготовив впрок очередной «сюжет для небольшого рассказа». Авось пригодится!
По сути, он рыболов не только в жизни, но и литературе. Погружен в созерцание на берегу жизни. Только это ему и нравится. И очень не хочется, чтобы отвлекали от тихого азарта и побуждали к тому, что, конечно, делать надо, но к чему решительно не лежит его душа.
Кажется, он вообще больше рыболов, чем писатель. От рыбалки – чистое удовольствие: «Поймать ерша или окуня такое блаженство!» В то время как литература – такое хлопотное дело! А между тем – воли нет, душа стала «вялой и рыхлой». Он почти не притворяется, когда говорит: «Если бы я жил в такой усадьбе, у озера, то разве я стал бы писать? Я поборол бы в себе эту страсть и только и делал бы, что удил рыбу».
Константин Треплев
Вот здесь развертывается настоящая трагедия. Он сложный, изломанный человек. С детства сложился у него комплекс неполноценности, потому что рядом была блистательная мать, по сравнению с которой он ощущал, что он «ничто», что в её обществе его терпят только потому, что он – её сын. Уязвленное самолюбие доставляет ему истинные мучения: «…когда, бывало, в её гостиной все эти артисты и писатели обращали на меня своё милостивое внимание, то мне казалось, что своими взглядами они измеряли моё ничтожество, – я угадывал их мысли и страдал от унижения».
И он, видимо, не сильно преувеличивал, потому что мать занята всю жизнь только собой, своими успехами и театром. Между тем, Треплев умен. Он видит то, чего не замечает Аркадина и её окружение.
Он страстно говорит о современном театре как рутине и предрассудке. "Когда поднимается занавес и при вечернем освещении в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрицы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят всё одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своей пошлостью».
Треплев, тем не менее, любит свою мать, хотя с детства страдает от своей заброшенности. Ведет жизнь «оборвыша», живет нахлебником у дяди, а при встречах с матерью неизменно убеждается в своей ненужности и одиночестве. Он одинок не только в бытовом, но и в мировоззренческом смысле. Аркадина, да и вообще – большинство, не разделяют его взглядов на искусство. Между тем Треплев убежден, что нужны перемены, поиск, эксперимент. «Нужны новые формы», а иначе вместо театра будет застывшая рутина, что равнозначно гибели искусства. И он пишет пьесы и повести, стремясь воплотить в жизнь свои принципы.
Пьеса, которую он поставил на деревянных подмостках, где декорацией были настоящая луна и её отражение в воде, – в высшей степени необычна. Он задумал показать, не то, как следует есть и носить пиджак, а что будет на Земле через двести тысяч лет. Спектакль представляет собой монолог Общей мировой души, соединившей в себе души всех когда-то живших на Земле: Александра Великого и Цезаря, Шекспира и Наполеона, последней пиявки.
Представление наполнено торжественной, печальной декламацией и сопровождается необычными световыми эффектами и запахом серы – при появлении могучего противника мировой души – дьявола.
«Это что-то декадентское», – замечает Аркадина. И в самом деле, в творчестве декадентов – приверженцев философии исторического пессимизма – на первый план выходила мысль о бессилии и одиночестве человека, бесцельности и бессмысленности его существования. В пьесе Треплева также ощутимо влияние модернизма и символизма.
Модернизм декларировал бегство от «прозы жизни» в «башню из слоновой кости», т. е. погружение художника в сферы философских абстракций, мистики и грез. Что, по сути, мы и видим в пьесе Треплева.
Атмосфера страха и ужаса в символическом театре (например, в пьесах Мейерхольда) нужна была для того, чтобы всё внимание было сосредоточено на взаимоотношении Рока и человека. И здесь внешнее действие не нужно совсем, оно мешает сосредоточиться на главной идее, которую, кстати, призвана подчеркнуть и символика запахов. Символическую пьесу не столько играют, сколько читают, декламируют.
Как видим, не ошиблась многоопытная Аркадина, пьеса-то, и в самом деле, декадентская.
Это интуитивно почувствовала и Нина Заречная: «В вашей пьесе мало действия, одна только читка». И ещё: «В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц».
Драма Треплева заключается в том, что в своем протесте против традиционных форм, он устремился к принципиально бесформенным абстракциям; не воспринимая как цель искусства изображение быта на сцене, он вместе с ним отринул и все привычные формы жизни, которые, как известно, являются носителями не только обыденного сознания, но и духа.
В письме к Суворину от 25 ноября 1892 года, развивая свои взгляды на литературу и высказываясь о больших художниках, «которые пьянят нас», Чехов пишет: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас».
Даже судя по «домашней» аудитории, «большого художника» из Треплева, увы, не получилось. И дело даже не в резкой реакции Аркадиной, у которой с сыном давняя война («Декадентский бред», «демонстрация»; хотел «поучить нас, как надо писать и что нужно играть»; «претензии на новые формы, на новую эру в искусстве» и т. д.). По сути все, кроме Дорна, её не поняли и не приняли. Доктор-оригинал хвалит её за то, за что другие ругают: «Странная она какая-то…»; «Свежо, наивно»… Одним словом: «Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошел с ума, но пьеса мне понравилась. В ней что-то есть». И это при том, что конца пьесы он не слышал совсем.
Именно Дорн высказывает одну важную мысль, по сути, предсказавшую творческий крах Треплева. Вступив на сложный путь, где «дышит почва и судьба», стремясь воплощать большие, серьезные мысли, художнику надо помнить, что «в произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас».
Однако мыслитель, этот Дорн! И откуда бы ему знать о том, что питает, а что, наоборот, губит настоящие таланты? Так или иначе, но это предостережение не было услышано Треплевым. Похоже, его неизменно интересует только одно: «Где Заречная?»
Кажется, и писать-то он начал во многом, побуждаемый любовью к Нине. Во всяком случае, когда он понял, что потерял её навсегда, что «одинок и не согрет ничьей привязанностью», – всё, в том числе и творчество, потеряло для него всякий смысл. В сцене последнего свидания с Ниной он прямо об этом говорит: «С тех пор как я потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима, – я страдаю…» «Мне холодно, как в подземелье, и, что бы ни писал, всё это сухо, черство, мрачно».
Он умоляет Заречную больше, чем о любви, он умоляет её о жизни: «Останьтесь здесь, Нина, ‹…› или позвольте мне уехать с вами!» Но Нина не слышит, не слушает его. Она поглощена своим: профессией, несчастной любовью к Тригорину, которая не только не иссякла, но стала ещё сильнее…
Цитируя наизусть пьесу Треплева: «Люди, львы, орлы и куропатки…» – Заречная напрочь забывает о тех отношениях, что были у неё когда-то с её автором. Характерна душевная глухота и замкнутость только на собственных проблемах. Когда Треплев признается ей в своей любви, которая одна примиряет его с сиротским, мучительным существованием: «Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни…» – Нина растерянно бормочет: «Зачемон так говорит, зачем он так говорит?» Вот так, заменив живого, страстного Треплева безличным «он» – в разговоре наедине! – Нина полностью отгородилась и от его любви, и от него самого.
А поскольку нет теперь у Треплева ни любви, ни веры («Я не верую и не знаю, в чем мое призвание»), – нет сил и смысла нести дальше свой «крест». Остается только уход. Константин Треплев убивает себя. Как некогда убил чайку. Как и тогда, это был акт отчаяния: тогда пьеса глупо провалилась, любимая девушка презирает его вдохновение, считает заурядным – так получите! «Я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног». И теперь: «новые формы» так и не найдены, похоже, и вообще дело не в них, а в том, что «человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души». Вдохновение его никому не нужно (повесть в новом журнале не разрезана ни «соперником» Тригориным, ни матерью Аркадиной). «Как нищий», ждал он ответа от Нины, но «кто-то камень положил в его протянутую руку».
Настоящая трагедия несостоявшейся жизни.
А что же мать? Что же Аркадина? Ведь последние слова Константина – о ней. Он опасается, что мать может увидеть Нину в саду и это огорчит её…
Мать, как прежде, преуспевает. Появившись в имении в сопровождении своей свиты, она даже не здоровается с сыном, а лишь бросает ему: «Вот Борис Алексеевич привез журнал с твоим новым рассказом».
Это Треплев, проходя мимо матери, целует её в голову. А сама Аркадина… затевает игру в лото, в ходе которой рассказывает об очередных своих шумных успехах («Как меня в Харькове принимали, батюшки мои, до сих пор голова кружится!»; «Студенты овацию устроили…Три корзинки, два венка и вот…(снимает с груди брошь и бросает на стол)»; «На мне был удивительный туалет…»).
И это актриса, тонкой организации человек! Не чувствует, что с сыном происходит что-то неладное. А ведь он прямо говорит об этом, распахивая окно и прислушиваясь: «Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство». Чувствует он, что Нина где-то рядом, что вот-вот решится его судьба.
И реплика Аркадиной: «Костя, закрой окно, а то дует». Она вообще склонна приземлять всё, что не касается её карьеры. Ведя «свою знаменитость» (это так – о себе!) перекусить, она обещает за ужином ещё раз рассказать о том, как принимали её в Харькове.
Вот почему в ответ на её предложение присоединиться, Треплев кратко, но многозначительно отвечает: «Не хочу, мама, я сыт». Уже и сутолокой, и разговорами, и мамой, с которой провел не больше часа, он сыт по горло.
А ведь речь идет не просто о какой-то ограниченной мещанке. Аркадина, и в самом деле, умна, талантлива и имеет заслуженный, многолетний успех. Треплев прав, его мать – это «психологический курьез». Нервничая перед представлением своей пьесы, он опасается именно реакции матери, потому что понимает: она в первую очередь – актриса. Впрочем, и во вторую, и в десятую, и в сотую… тоже. Константин чувствует, что Аркадина ревнует, что «она уже и против меня, и против спектакля и против моей пьесы, потому что не она играет, а Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит её».
Впрочем, вот тут Константин заблуждается. Не только (и даже не столько!) чувство ревности руководит Аркадиной на представлении, ведь сказала же она после спектакля Заречной: «Браво, браво! Мы любовались. С такой наружностью, с таким чудным голосом нельзя, грешно сидеть в деревне. У вас должен быть талант. Слышите? Вы обязаны поступить на сцену!» – и эти слова поддержки были, видимо, не последним аргументом, когда Заречной принималось решение оставить всё и устремиться к новой жизни, отправиться в город, в театр.
Конфликт с сыном по поводу пьесы носит принципиальный характер. В его поступке она чувствует покушение на её искусство, она видит демонстрацию принципов, которые, по сути, перечеркивают всё, что делает на сцене она.
Аркадина и вообще не церемонится со своим сыном, но тут она просто в гневе: «…никаких тут новых форм нет, а просто дурной характер». И аттестация начинающему автору готова: «Капризный, самолюбивый мальчик». Дальше она называет его человеком не талантливым, но с претензиями. Обзывает декадентом, киевским мещанином, приживалом и оборвышем. И последнее, что она говорит своему покушавшемуся на самоубийство «милому дитя»: «Ничтожество!» «Дитя», впрочем, вскоре прощает и обнимает её, целует ей руки. Треплев – велидушен. И как бы теоретически он ни спорил с Аркадиной, всё равно он любит её и гордится ею. Похоже, он всегда помнит, что его мать – необыкновенный человек: «Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит тебе всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел…» Ну, а что касается недостатков: скупа, ревнива, суеверна, – то у кого их нет? И на солнце пятна имеются!
В «Чайке» мы не видим Аркадину на сцене. Однако о её актерском мастерстве можно судить по эпизоду, в котором она выступает как блестящий мастер импровизации на тему, взятую у Мопассана.
…Второе действие пьесы начинается с коллективной читки книги Мопассана «На воде». Аркадина здесь озвучивает такую мысль французского романиста: «И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. А между тем их любят. Итак, когда женщина избрала писателя, которого она желает заполонить, она осаждает его посредством комплиментов, любезностей и угождений…» И хотя Аркадина не согласилась с этим: «Ну, это у французов может быть…» – её личный опыт общения с писателем Тригориным эту мысль, вроде бы, не подтверждает.
Но, когда возникла угроза его потери, когда беллетрист, увлеченный молодостью и красотой Заречной, попросил Аркадину: «Отпусти…» – она вначале растерялась и повела себя как обычная женщина. Она, дрожа, начинает ему отказывать: «Нет, нет…Я обыкновенная женщина, со мной нельзя говорить так…Не мучай меня, Борис…Мне страшно…»
Но Тригорин не сдается. Он знает, что Аркадина может быть необыкновенною. Что она способна на оригинальные и великодушные поступки.
"Аркадина (с гневом) Ты сошел с ума!» -
Тригорин не отступает: «И пускай».
Тогда Аркадина пускает в ход последнее оружие обыкновенной женщины – слезы.
Но и тут Тригорин неумолим.
И вот тогда Аркадина, и в самом деле, повела себя как женщина необыкновенная. Она повела себя как актриса, которой на сцене нужно спасать проваливающийся спектакль. Она так ловко инсценировала мопассановский совет, так зрелищно его исполнила, (стоя на коленях, целуя руки и обнимая колени), что Тригорин и опомниться не успел, как вновь оказался в хозяйских руках. Актриса явно и безудержно льстила, нахваливала его бессмертные творенья, она разыграла такую неземную любовь и глубокое почтение к нему и его писаниям, что полностью приручила взбрыкнувшего было Тригорина. Она так лихо это проделала, что полностью стреножила разыгравшегося беллетриста.
После чего, «развязно, как ни в чем не бывало», она ослабила повода и…разрешила ему остаться, зная наверняка, что безвольный Тригорин уже никуда от неё не денется. Он, конечно, поплелся за ней, и в итоге именно с ней, а не с Ниной, и остался.
Впрочем, тут не только Мопассан помог. Слишком хорошо она знала Тригорина. Не случайно его пламенные просьбы о новой любви вскоре сменились дежурным чириканьем в записной книжке очередной «заготовки» и завершились вполне буднично. Потягиваясь, он уточнил: «Значит, ехать? Опять вагоны, станции, буфеты, отбивные котлеты, разговоры».
Сожители, конечно, друг друга стоят. Театральные заламывания рук Аркадиной ничем, по сути, не отличаются от тех литературных штампов, которыми Тригорин описывал свою, вроде бы неземную любовь к Нине: «Мною овладели сладкие, дивные мечты»; «Любовь юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грез, – на земле только она одна может дать счастье!» и т. д.
Тригорин и Аркадина – хозяева, и, одновременно, рабы своей профессии, которая диктует им стиль жизни, отпуская лишь ту меру реальности, которую они в состоянии переварить. Творчество выстраивает их судьбу, вынося за скобки всё, что мешает ему. В первую очередь, для них важно то, что они пишут и играют. И даже если делают они это технически хорошо, – всё равно во всех их «творениях» неминуемо скажется их «половинчатость», человеческая недостаточность, а потому и – фальшь. Ведь более всего и Аркадина, и Тригорин любят себя в искусстве, не наоборот. Вот почему им бесконечно чужд тот итог, который выстрадала Нина Заречная: «…в нашем деле – все равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй».
Нина Заречная. Хотя образ чайки в пьесе многозначен (об этом далее), всё-таки, в первую очередь, он относится к Нине Заречной. Именно Нина первой соотнесла себя с чайкой, – объясняя своё появление в имении Сорина: «Отец и его жена не пускают меня сюда. Говорят, что здесь богема…боятся, как бы я не пошла в актрисы…А меня тянет сюда, к озеру, как чайку…Моё сердце полно вами…» Заметим, говорит она это Треплеву.
Чуть позже, переживая провал своей пьесы и охлаждение к нему Нины, – именно в такой последовательности, потому что для Треплева очевидна причинно-следственная связь между ними: «Женщины не прощают неуспеха», – Треплев, сам находясь на грани самоубийства, убивает и чайку. Убивает демонстративно, для Нины. Конечно, это жест отчаяния. Это понимание того, что Нина – Чайка для него потеряна навсегда.
Характерна реакция Заречной: не испуг, не раздражение, не укор: она равнодушна и к Константину, и к его символическому жесту. Она говорит, что не понимает его: «Я слишком проста, чтобы понимать вас».
Не чувствует Нина предупреждения судьбы, не соотносит с собой подстреленную чайку. И это даже после «расшифровки» смысла, которую в её присутствии произвел Тригорин: «Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка (вспомним признание самой Нины – Н.Т.). Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил её, как вот эту чайку».
Вот уж точно, вначале было Слово!
Услышать бы его Нине. Но – «Сон!» последнее слово, произнесенное Ниной под занавес II действия. Героиня спит и грезит. Грезит о сцене, успехе, какой-то прекрасной, значительной жизни. Мечтает о любви и Тригорине.
Их отношения вообще не лишены литературности. Он, расставаясь, говорит: «Я буду вспоминать. Я буду вспоминать вас, какою вы были в тот ясный день – помните? – неделю назад, когда вы былив светлом платье…Мы разговаривали…ещё тогда на скамье лежала белая чайка». Заметим, тригоринские ассоциации довольно прочно связали облик (светлое платье – белая чайка) Нины и подстреленной птицы. Видимо, никакой трагедии он в этой ситуации не видит, если дважды посвящает Нину в эту страшную аналогию. Нине бы задуматься над этим, пока не поздно. Но нет, поздно, медальон с литературной цитатой-признанием уже подарен: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её».
И хотя Заречная слова Тригорина задумчиво повторяет: «Да, чайка…» – но ничего изменить уже не может. Она уже в полете за любовью и славой. Именно так она и понимает счастье. Потом жизнь, кажется, сделает всё, чтобы «подстрелить» её: предательство любимого, смерть их ребенка, профессия, в которой надо ездить в вагоне третьего класса и выносить ухаживания образованных купцов. Одним словом, «груба жизнь!» – но Нина борется, она спорит с судьбой, она не соглашается на вариант подстреленной птицы. Вот почему в последней сцене с Треплевым она трижды (!) говорит: «Я – чайка…Нет, не то…»
Путь её в искусстве не усыпан розами. К своему успеху она пришла через сомнения и разочарования, но смогла преодолеть всё, и теперь её судьба – не «сюжет для небольшого рассказа». Она говорит о себе: «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я всё хожу пешком, всё хожу и думаю, думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы…»
Во время последнего свидания с Треплевым, в письмах к которому она подписывалась Чайкой, Нина взволнованно и несколько сумбурно пытается найти для себя ответ на вопрос о своем призвании, цели, вообще – о своей жизни. Неужели и в самом деле, она – подстреленная чайка? Неужели, и в самом деле, можно уложить её жизнь и страдания в простенькую схему тригоринского сюжета?
В ходе этого разговора ей удается овладеть своим волнением и, наконец, сформулировать то, что уже жило в душе и мысленно спорило с Тригориным: «Я чайка…Нет, не то…Я актриса…»
Это важнейший итог и «общая идея» Нины Заречной, рожденная в самой гуще «грубой жизни»: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле – всё равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».
Если сравнить это с «итогами» других художников, то получится впечатляющая картина.
ДляАркадиной по-прежнему, в первую очередь, важен успех, блеск и овации («Как меня в Харькове принимали!» и т. д.)
Тригорин, видимо, не слишком преувеличивает, когда говорит, что, если бы жил он в усадьбе у озера, то успешно поборол бы свою страсть к писательству и вообще – удил бы рыбу.
Треплев потерялся в искусстве и жизни. Он, пожалуй, один по-настоящему понимает, сколь ценны итоги Заречной. И потому – печально – говорит ей: «Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я всё ещё нахожусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем моё призвание».
Как видим, самые значительные обретения, конечно, у Нины. Она устояла в конфликте не с Тригориным, – его она по-прежнему любит, – она победила в конфликте с жизнью, со всем многообразием её бурного и не всегда чистого потока. И в этой победе важны не какие-то конкретные действия по преодолению этого «грубого» течения, – важна сила, которая зовется верой в своё призвание. Нужна осознанная цель творчества. Одним словом, нужна та самая «общая идея» – цельное мировоззрение – что и есть «бог живого человека» («Скучная история»). Именно она связывает художественный дар с жизнью, проверяя его на подлинность. Художник не может бояться жизни, брезгливо сторониться всего «неизящного», – он должен в ней деятельно участвовать. Только на этом пути и возможно обретение смысла творчества, что для художника равносильно смыслу жизни.
Как видим, тема искусства в «Чайке», непритязательно обозначенная Чеховым, как «разговоры о литературе», вывела нас к важнейшим мировоззренческим категориям. Чехов убедительно показал, что прикосновение к искусству оказывает не просто заметное, а решающее воздействие на человеческие судьбы и отношения. В частности, любовь или нелюбовь (мужчины и женщины, матери и сына), у людей творческих во многом питается из эстетического источника.
Как помним, чуткий Треплев это ощутил сразу: он понял, что интерес к нему Нины угас в тот самый момент, когда провалилась его пьеса. И когда на просьбу Маши прочесть что-нибудь из его пьесы, Нина – пожав плечами – отвечает: «Вы хотите? Это так неинтересно!» – сама обобщающая форма «неинтересно» – включает всё: и автора, и его произведения.
В то время как любящая Константина Маша говорит о нем, с трудом сдерживая восторг: «Когда он сам читает что-нибудь, то глаза у него горят и лицо становится бледным. У него прекрасный, печальный голос; а манеры, как у поэта».
И он, видимо, не сильно преувеличивал, потому что мать занята всю жизнь только собой, своими успехами и театром. Между тем, Треплев умен. Он видит то, чего не замечает Аркадина и её окружение.
Он страстно говорит о современном театре как рутине и предрассудке. "Когда поднимается занавес и при вечернем освещении в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрицы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят всё одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своей пошлостью».
Треплев, тем не менее, любит свою мать, хотя с детства страдает от своей заброшенности. Ведет жизнь «оборвыша», живет нахлебником у дяди, а при встречах с матерью неизменно убеждается в своей ненужности и одиночестве. Он одинок не только в бытовом, но и в мировоззренческом смысле. Аркадина, да и вообще – большинство, не разделяют его взглядов на искусство. Между тем Треплев убежден, что нужны перемены, поиск, эксперимент. «Нужны новые формы», а иначе вместо театра будет застывшая рутина, что равнозначно гибели искусства. И он пишет пьесы и повести, стремясь воплотить в жизнь свои принципы.
Пьеса, которую он поставил на деревянных подмостках, где декорацией были настоящая луна и её отражение в воде, – в высшей степени необычна. Он задумал показать, не то, как следует есть и носить пиджак, а что будет на Земле через двести тысяч лет. Спектакль представляет собой монолог Общей мировой души, соединившей в себе души всех когда-то живших на Земле: Александра Великого и Цезаря, Шекспира и Наполеона, последней пиявки.
Представление наполнено торжественной, печальной декламацией и сопровождается необычными световыми эффектами и запахом серы – при появлении могучего противника мировой души – дьявола.
«Это что-то декадентское», – замечает Аркадина. И в самом деле, в творчестве декадентов – приверженцев философии исторического пессимизма – на первый план выходила мысль о бессилии и одиночестве человека, бесцельности и бессмысленности его существования. В пьесе Треплева также ощутимо влияние модернизма и символизма.
Модернизм декларировал бегство от «прозы жизни» в «башню из слоновой кости», т. е. погружение художника в сферы философских абстракций, мистики и грез. Что, по сути, мы и видим в пьесе Треплева.
Атмосфера страха и ужаса в символическом театре (например, в пьесах Мейерхольда) нужна была для того, чтобы всё внимание было сосредоточено на взаимоотношении Рока и человека. И здесь внешнее действие не нужно совсем, оно мешает сосредоточиться на главной идее, которую, кстати, призвана подчеркнуть и символика запахов. Символическую пьесу не столько играют, сколько читают, декламируют.
Как видим, не ошиблась многоопытная Аркадина, пьеса-то, и в самом деле, декадентская.
Это интуитивно почувствовала и Нина Заречная: «В вашей пьесе мало действия, одна только читка». И ещё: «В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц».
Драма Треплева заключается в том, что в своем протесте против традиционных форм, он устремился к принципиально бесформенным абстракциям; не воспринимая как цель искусства изображение быта на сцене, он вместе с ним отринул и все привычные формы жизни, которые, как известно, являются носителями не только обыденного сознания, но и духа.
В письме к Суворину от 25 ноября 1892 года, развивая свои взгляды на литературу и высказываясь о больших художниках, «которые пьянят нас», Чехов пишет: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас».
Даже судя по «домашней» аудитории, «большого художника» из Треплева, увы, не получилось. И дело даже не в резкой реакции Аркадиной, у которой с сыном давняя война («Декадентский бред», «демонстрация»; хотел «поучить нас, как надо писать и что нужно играть»; «претензии на новые формы, на новую эру в искусстве» и т. д.). По сути все, кроме Дорна, её не поняли и не приняли. Доктор-оригинал хвалит её за то, за что другие ругают: «Странная она какая-то…»; «Свежо, наивно»… Одним словом: «Не знаю, быть может, я ничего не понимаю или сошел с ума, но пьеса мне понравилась. В ней что-то есть». И это при том, что конца пьесы он не слышал совсем.
Именно Дорн высказывает одну важную мысль, по сути, предсказавшую творческий крах Треплева. Вступив на сложный путь, где «дышит почва и судьба», стремясь воплощать большие, серьезные мысли, художнику надо помнить, что «в произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас».
Однако мыслитель, этот Дорн! И откуда бы ему знать о том, что питает, а что, наоборот, губит настоящие таланты? Так или иначе, но это предостережение не было услышано Треплевым. Похоже, его неизменно интересует только одно: «Где Заречная?»
Кажется, и писать-то он начал во многом, побуждаемый любовью к Нине. Во всяком случае, когда он понял, что потерял её навсегда, что «одинок и не согрет ничьей привязанностью», – всё, в том числе и творчество, потеряло для него всякий смысл. В сцене последнего свидания с Ниной он прямо об этом говорит: «С тех пор как я потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима, – я страдаю…» «Мне холодно, как в подземелье, и, что бы ни писал, всё это сухо, черство, мрачно».
Он умоляет Заречную больше, чем о любви, он умоляет её о жизни: «Останьтесь здесь, Нина, ‹…› или позвольте мне уехать с вами!» Но Нина не слышит, не слушает его. Она поглощена своим: профессией, несчастной любовью к Тригорину, которая не только не иссякла, но стала ещё сильнее…
Цитируя наизусть пьесу Треплева: «Люди, львы, орлы и куропатки…» – Заречная напрочь забывает о тех отношениях, что были у неё когда-то с её автором. Характерна душевная глухота и замкнутость только на собственных проблемах. Когда Треплев признается ей в своей любви, которая одна примиряет его с сиротским, мучительным существованием: «Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни…» – Нина растерянно бормочет: «Зачем
А поскольку нет теперь у Треплева ни любви, ни веры («Я не верую и не знаю, в чем мое призвание»), – нет сил и смысла нести дальше свой «крест». Остается только уход. Константин Треплев убивает себя. Как некогда убил чайку. Как и тогда, это был акт отчаяния: тогда пьеса глупо провалилась, любимая девушка презирает его вдохновение, считает заурядным – так получите! «Я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног». И теперь: «новые формы» так и не найдены, похоже, и вообще дело не в них, а в том, что «человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души». Вдохновение его никому не нужно (повесть в новом журнале не разрезана ни «соперником» Тригориным, ни матерью Аркадиной). «Как нищий», ждал он ответа от Нины, но «кто-то камень положил в его протянутую руку».
Настоящая трагедия несостоявшейся жизни.
А что же мать? Что же Аркадина? Ведь последние слова Константина – о ней. Он опасается, что мать может увидеть Нину в саду и это огорчит её…
Мать, как прежде, преуспевает. Появившись в имении в сопровождении своей свиты, она даже не здоровается с сыном, а лишь бросает ему: «Вот Борис Алексеевич привез журнал с твоим новым рассказом».
Это Треплев, проходя мимо матери, целует её в голову. А сама Аркадина… затевает игру в лото, в ходе которой рассказывает об очередных своих шумных успехах («Как меня в Харькове принимали, батюшки мои, до сих пор голова кружится!»; «Студенты овацию устроили…Три корзинки, два венка и вот…(снимает с груди брошь и бросает на стол)»; «На мне был удивительный туалет…»).
И это актриса, тонкой организации человек! Не чувствует, что с сыном происходит что-то неладное. А ведь он прямо говорит об этом, распахивая окно и прислушиваясь: «Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство». Чувствует он, что Нина где-то рядом, что вот-вот решится его судьба.
И реплика Аркадиной: «Костя, закрой окно, а то дует». Она вообще склонна приземлять всё, что не касается её карьеры. Ведя «свою знаменитость» (это так – о себе!) перекусить, она обещает за ужином ещё раз рассказать о том, как принимали её в Харькове.
Вот почему в ответ на её предложение присоединиться, Треплев кратко, но многозначительно отвечает: «Не хочу, мама, я сыт». Уже и сутолокой, и разговорами, и мамой, с которой провел не больше часа, он сыт по горло.
А ведь речь идет не просто о какой-то ограниченной мещанке. Аркадина, и в самом деле, умна, талантлива и имеет заслуженный, многолетний успех. Треплев прав, его мать – это «психологический курьез». Нервничая перед представлением своей пьесы, он опасается именно реакции матери, потому что понимает: она в первую очередь – актриса. Впрочем, и во вторую, и в десятую, и в сотую… тоже. Константин чувствует, что Аркадина ревнует, что «она уже и против меня, и против спектакля и против моей пьесы, потому что не она играет, а Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит её».
Впрочем, вот тут Константин заблуждается. Не только (и даже не столько!) чувство ревности руководит Аркадиной на представлении, ведь сказала же она после спектакля Заречной: «Браво, браво! Мы любовались. С такой наружностью, с таким чудным голосом нельзя, грешно сидеть в деревне. У вас должен быть талант. Слышите? Вы обязаны поступить на сцену!» – и эти слова поддержки были, видимо, не последним аргументом, когда Заречной принималось решение оставить всё и устремиться к новой жизни, отправиться в город, в театр.
Конфликт с сыном по поводу пьесы носит принципиальный характер. В его поступке она чувствует покушение на её искусство, она видит демонстрацию принципов, которые, по сути, перечеркивают всё, что делает на сцене она.
Аркадина и вообще не церемонится со своим сыном, но тут она просто в гневе: «…никаких тут новых форм нет, а просто дурной характер». И аттестация начинающему автору готова: «Капризный, самолюбивый мальчик». Дальше она называет его человеком не талантливым, но с претензиями. Обзывает декадентом, киевским мещанином, приживалом и оборвышем. И последнее, что она говорит своему покушавшемуся на самоубийство «милому дитя»: «Ничтожество!» «Дитя», впрочем, вскоре прощает и обнимает её, целует ей руки. Треплев – велидушен. И как бы теоретически он ни спорил с Аркадиной, всё равно он любит её и гордится ею. Похоже, он всегда помнит, что его мать – необыкновенный человек: «Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит тебе всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел…» Ну, а что касается недостатков: скупа, ревнива, суеверна, – то у кого их нет? И на солнце пятна имеются!
В «Чайке» мы не видим Аркадину на сцене. Однако о её актерском мастерстве можно судить по эпизоду, в котором она выступает как блестящий мастер импровизации на тему, взятую у Мопассана.
…Второе действие пьесы начинается с коллективной читки книги Мопассана «На воде». Аркадина здесь озвучивает такую мысль французского романиста: «И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. А между тем их любят. Итак, когда женщина избрала писателя, которого она желает заполонить, она осаждает его посредством комплиментов, любезностей и угождений…» И хотя Аркадина не согласилась с этим: «Ну, это у французов может быть…» – её личный опыт общения с писателем Тригориным эту мысль, вроде бы, не подтверждает.
Но, когда возникла угроза его потери, когда беллетрист, увлеченный молодостью и красотой Заречной, попросил Аркадину: «Отпусти…» – она вначале растерялась и повела себя как обычная женщина. Она, дрожа, начинает ему отказывать: «Нет, нет…Я обыкновенная женщина, со мной нельзя говорить так…Не мучай меня, Борис…Мне страшно…»
Но Тригорин не сдается. Он знает, что Аркадина может быть необыкновенною. Что она способна на оригинальные и великодушные поступки.
"Аркадина (с гневом) Ты сошел с ума!» -
Тригорин не отступает: «И пускай».
Тогда Аркадина пускает в ход последнее оружие обыкновенной женщины – слезы.
Но и тут Тригорин неумолим.
И вот тогда Аркадина, и в самом деле, повела себя как женщина необыкновенная. Она повела себя как актриса, которой на сцене нужно спасать проваливающийся спектакль. Она так ловко инсценировала мопассановский совет, так зрелищно его исполнила, (стоя на коленях, целуя руки и обнимая колени), что Тригорин и опомниться не успел, как вновь оказался в хозяйских руках. Актриса явно и безудержно льстила, нахваливала его бессмертные творенья, она разыграла такую неземную любовь и глубокое почтение к нему и его писаниям, что полностью приручила взбрыкнувшего было Тригорина. Она так лихо это проделала, что полностью стреножила разыгравшегося беллетриста.
После чего, «развязно, как ни в чем не бывало», она ослабила повода и…разрешила ему остаться, зная наверняка, что безвольный Тригорин уже никуда от неё не денется. Он, конечно, поплелся за ней, и в итоге именно с ней, а не с Ниной, и остался.
Впрочем, тут не только Мопассан помог. Слишком хорошо она знала Тригорина. Не случайно его пламенные просьбы о новой любви вскоре сменились дежурным чириканьем в записной книжке очередной «заготовки» и завершились вполне буднично. Потягиваясь, он уточнил: «Значит, ехать? Опять вагоны, станции, буфеты, отбивные котлеты, разговоры».
Сожители, конечно, друг друга стоят. Театральные заламывания рук Аркадиной ничем, по сути, не отличаются от тех литературных штампов, которыми Тригорин описывал свою, вроде бы неземную любовь к Нине: «Мною овладели сладкие, дивные мечты»; «Любовь юная, прелестная, поэтическая, уносящая в мир грез, – на земле только она одна может дать счастье!» и т. д.
Тригорин и Аркадина – хозяева, и, одновременно, рабы своей профессии, которая диктует им стиль жизни, отпуская лишь ту меру реальности, которую они в состоянии переварить. Творчество выстраивает их судьбу, вынося за скобки всё, что мешает ему. В первую очередь, для них важно то, что они пишут и играют. И даже если делают они это технически хорошо, – всё равно во всех их «творениях» неминуемо скажется их «половинчатость», человеческая недостаточность, а потому и – фальшь. Ведь более всего и Аркадина, и Тригорин любят себя в искусстве, не наоборот. Вот почему им бесконечно чужд тот итог, который выстрадала Нина Заречная: «…в нашем деле – все равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй».
Нина Заречная. Хотя образ чайки в пьесе многозначен (об этом далее), всё-таки, в первую очередь, он относится к Нине Заречной. Именно Нина первой соотнесла себя с чайкой, – объясняя своё появление в имении Сорина: «Отец и его жена не пускают меня сюда. Говорят, что здесь богема…боятся, как бы я не пошла в актрисы…А меня тянет сюда, к озеру, как чайку…Моё сердце полно вами…» Заметим, говорит она это Треплеву.
Чуть позже, переживая провал своей пьесы и охлаждение к нему Нины, – именно в такой последовательности, потому что для Треплева очевидна причинно-следственная связь между ними: «Женщины не прощают неуспеха», – Треплев, сам находясь на грани самоубийства, убивает и чайку. Убивает демонстративно, для Нины. Конечно, это жест отчаяния. Это понимание того, что Нина – Чайка для него потеряна навсегда.
Характерна реакция Заречной: не испуг, не раздражение, не укор: она равнодушна и к Константину, и к его символическому жесту. Она говорит, что не понимает его: «Я слишком проста, чтобы понимать вас».
Не чувствует Нина предупреждения судьбы, не соотносит с собой подстреленную чайку. И это даже после «расшифровки» смысла, которую в её присутствии произвел Тригорин: «Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка (вспомним признание самой Нины – Н.Т.). Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил её, как вот эту чайку».
Вот уж точно, вначале было Слово!
Услышать бы его Нине. Но – «Сон!» последнее слово, произнесенное Ниной под занавес II действия. Героиня спит и грезит. Грезит о сцене, успехе, какой-то прекрасной, значительной жизни. Мечтает о любви и Тригорине.
Их отношения вообще не лишены литературности. Он, расставаясь, говорит: «Я буду вспоминать. Я буду вспоминать вас, какою вы были в тот ясный день – помните? – неделю назад, когда вы были
И хотя Заречная слова Тригорина задумчиво повторяет: «Да, чайка…» – но ничего изменить уже не может. Она уже в полете за любовью и славой. Именно так она и понимает счастье. Потом жизнь, кажется, сделает всё, чтобы «подстрелить» её: предательство любимого, смерть их ребенка, профессия, в которой надо ездить в вагоне третьего класса и выносить ухаживания образованных купцов. Одним словом, «груба жизнь!» – но Нина борется, она спорит с судьбой, она не соглашается на вариант подстреленной птицы. Вот почему в последней сцене с Треплевым она трижды (!) говорит: «Я – чайка…Нет, не то…»
Путь её в искусстве не усыпан розами. К своему успеху она пришла через сомнения и разочарования, но смогла преодолеть всё, и теперь её судьба – не «сюжет для небольшого рассказа». Она говорит о себе: «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я всё хожу пешком, всё хожу и думаю, думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы…»
Во время последнего свидания с Треплевым, в письмах к которому она подписывалась Чайкой, Нина взволнованно и несколько сумбурно пытается найти для себя ответ на вопрос о своем призвании, цели, вообще – о своей жизни. Неужели и в самом деле, она – подстреленная чайка? Неужели, и в самом деле, можно уложить её жизнь и страдания в простенькую схему тригоринского сюжета?
В ходе этого разговора ей удается овладеть своим волнением и, наконец, сформулировать то, что уже жило в душе и мысленно спорило с Тригориным: «Я чайка…Нет, не то…Я актриса…»
Это важнейший итог и «общая идея» Нины Заречной, рожденная в самой гуще «грубой жизни»: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле – всё равно, играем мы на сцене или пишем – главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни».
Если сравнить это с «итогами» других художников, то получится впечатляющая картина.
Для
Как видим, самые значительные обретения, конечно, у Нины. Она устояла в конфликте не с Тригориным, – его она по-прежнему любит, – она победила в конфликте с жизнью, со всем многообразием её бурного и не всегда чистого потока. И в этой победе важны не какие-то конкретные действия по преодолению этого «грубого» течения, – важна сила, которая зовется верой в своё призвание. Нужна осознанная цель творчества. Одним словом, нужна та самая «общая идея» – цельное мировоззрение – что и есть «бог живого человека» («Скучная история»). Именно она связывает художественный дар с жизнью, проверяя его на подлинность. Художник не может бояться жизни, брезгливо сторониться всего «неизящного», – он должен в ней деятельно участвовать. Только на этом пути и возможно обретение смысла творчества, что для художника равносильно смыслу жизни.
Как видим, тема искусства в «Чайке», непритязательно обозначенная Чеховым, как «разговоры о литературе», вывела нас к важнейшим мировоззренческим категориям. Чехов убедительно показал, что прикосновение к искусству оказывает не просто заметное, а решающее воздействие на человеческие судьбы и отношения. В частности, любовь или нелюбовь (мужчины и женщины, матери и сына), у людей творческих во многом питается из эстетического источника.
Как помним, чуткий Треплев это ощутил сразу: он понял, что интерес к нему Нины угас в тот самый момент, когда провалилась его пьеса. И когда на просьбу Маши прочесть что-нибудь из его пьесы, Нина – пожав плечами – отвечает: «Вы хотите? Это так неинтересно!» – сама обобщающая форма «неинтересно» – включает всё: и автора, и его произведения.
В то время как любящая Константина Маша говорит о нем, с трудом сдерживая восторг: «Когда он сам читает что-нибудь, то глаза у него горят и лицо становится бледным. У него прекрасный, печальный голос; а манеры, как у поэта».