Определив тип чеховского героя: социалист, «опрощенец», народник, земец, мы выделим не главное в образе, а вторичное.
   Вот первое, весьма лаконичное, упоминание о прошлом Иванова в тексте пьесы. Оно появляется в разговоре главного героя с доктором Львовым: «Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены… Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей».
   А читатель вправе предполагать, что речь идет о прошлом Иванова, которое было насыщено заботами о «необыкновенных школах», горячими речами и донкихотскими сражениями, принесшими герою горькое разочарование, от чего он и предостерегает Львова.
   Далее Иванов часто в разговоре с другими героями пьесы говорит о том, что раньше он «много работал, много думал, но никогда не утомлялся».
   Попытаемся же выяснить, чем занимался герой, что именно он выполнял?
   Иванов говорит Лебедеву: «Был я молодым, горячим, искренним, неглупым, любил, ненавидел и верил не так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом об стены; не соразмерив своих сил, не рассуждая, не жалея жизни, я взвалил себе ношу, от которой сразу захрустела спина и потянулись жилы; я спешил расходовать себя на одну только молодость, пьянел, возбуждался, работал, не зная меры. И скажи: можно ли было иначе? Ведь нас мало, а работы много, много!». И далее: «Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты… Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои бросал направо и налево, был счастлив и страдал, как никто во всем уезде. Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула».
   Совершенно очевидно, что, даже специально задавшись целью выяснить род занятий Иванова, мы не сможем этого сделать. Это происходит от того, что автора интересует не столько что именно делал герой, сколько то, как его Иванов жил и работал. То есть Чехова не занимала специально проблема: чем был занят его герой – делами ли в земстве или народнической деятельностью, писателю важно было обрисовать всеобщую атмосферу подъема, энергии, возбуждения, за которыми последовали разочарование, утомляемость, апатия – то состояние духа, в котором мы и застаем Иванова с самого начала пьесы. Случайно ли Чехов так лаконичен в сведениях о прошлом Иванова? Безусловно, нет. Эта краткость позволяет драматургу обозначить, с одной стороны, типичность духовной эволюции ноющего «лишнего человека» той поры, и, с другой стороны, не даёт оснований закрепить героя за определенной социальной или общественно-политической группой.
   Мысль о типичности своего героя как мы уже отмечали, чрезвычайно занимала Чехова. Он, обычно очень скупой на «объяснение» своих героев, пишет А.С. Суворину пространное письмо, в котором дает развернутую характеристику образа Иванова. В письме от 30 декабря 1888 года Чехов ещё и ещё раз подчеркивает обобщенность, собирательность, типичность образа Иванова для эпохи 80-х годов: «Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи (выделено мною – Н.Т.) в крайней степени». И в конце письма: «Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские» (выделено мною – Н.Т.).
   Характер Иванова трактуется Чеховым настолько расширительно, что разговор порой переходит на рассуждения о нем как национальном типе, о чем, кстати, свидетельствует и его фамилия: Иванов – человек, каких много в России. Именно вследствие этой «универсальности», в нем узнали себя и земцы, и народники, и либералы, и социалисты.
   В чем же причина духовного кризиса героя? Кто виноват в том, что драма свершилась?
   Подчас в литературной критике прошлого встречалось такое решение вопроса: Иванов несчастен из-за переживаемых им материальных бедствий и конкретных бытовых невзгод. В самом деле, он почти разорен, у него умирает жена. В него как-то удивительно некстати влюбляется юная девушка, он лишен понимания окружающих и т. д. И вот именно вследствие этих, конкретных, близлежащих причин, считают некоторые исследователи, и развивается глубокий духовный кризис героя. Между тем герой презирает себя оттого, что давно уже забыл об осмысленной деятельности, о вдохновении, о поэзии тихих ночей; герой страдает потому, что «новый» он себе противен: «Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери… А теперь, о боже мой! Утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги». И лишь затем: «Имение идет крахом, леса трещат под топором».
   То есть Иванов страдает от безверия, презирает себя за безделье, ненавидит за апатию и лишь затем, к тому же (именно к тому же!) беспокоится об имении, которое идет прахом, о долгах, которые надо выплачивать.
   Вот характерный в этом отношении пример из 5-й картины III действия пьесы. Разговор Лебедева и Иванова о нелепейших сплетнях, которые великими тучами носятся над именем Иванова.
   Лебедев: «Сколько, брат, про тебя по уезду сплетен ходит, что того и гляди, к тебе товарищ прокурор приедет: «Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель».
   Казалось бы, совершенно конкретный повод для дурного расположения духа у Иванова. Но что же Лебедев слышит в ответ? – «Это всё пустяки, вот у меня голова болит».
   И здесь, как видим, не конкретные бедствия волнуют героя, вернее, они не
   волнуют его вовсе, а что-то, что, помимо сплетен, не дает Иванову чувствовать себя прежним полноценным человеком.
   Таким образом, акценты, расставленные в пьесы автором, должны быть теми вехами, на которые и надо ориентироваться при анализе произведения. И тогда истинная трагедия чеховского «лишнего человека» 80-х годов перерастет несчастья невезучего человека, представ драмой духа, лишь усугубляющейся реальными бытовыми неурядицами.
   Ответ на вопрос о сути драмы Иванова нельзя оторвать от проникновения в характер конфликта пьесы. Откуда же возникает в «Иванове» конфликтная ситуация? Не в прямом ли она столкновении различных людских интересов и страстей? Что составляет источник вечных поисков и страданий героя?
   В уста Иванова автор вкладывает мысль о сложности человеческой натуры: «В каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по 2–3 внешним признакам».
   Вот примечательный в этом отношении пример из первого действия драмы. Разговор между Ивановым и доктором Львовым, в котором Иванов впервые раскрывает доктору болезненное состояние своего духа. Герой ищет у Львова сочувствия и помощи чуть ли не как пациент у врача, но не находит и элементарного внимания.
   «Иванов: Лишние люди, лишние слова, необходимость отвечать на глупые вопросы – всё это, доктор, утомило меня до болезни. Я стал раздражителен, вспыльчив, резок, мелочен до того, что не узнаю себя. По целым дням у меня болит голова, бессонница, шум в ушах… А деваться положительно некуда…»
   И ответ доктора: «Мне, Николай Алексеевич, нужно серьезно поговорить с вами». И Львов начинает разговор совсем на другую тему. Контакта не получилось. Герои не поняли друг друга.
   Далее: «Николай Алексеевич, я выслушал вас и… и, простите, буду говорить прямо, без обиняков. В вашем голосе, в вашей интонации, не говоря уже о словах, столько бездушного эгоизма, столько холодного бессердечия…Близкий вам человек (имеется в виду жена Иванова – Сарра – Н.Т.) погибает от того, что вам близок, дни его сочтены, а вы… вы можете не любить, ходить, давать советы, рисоваться…Не могу я вам высказать, нет у меня дара слова, но…но вы мне глубоко несимпатичны…» И вот как отвечает на этот вызов Иванов: «Может быть, может быть…Вам со стороны виднее… Очень возможно, что вы меня понимаете… Вероятно, я очень, очень виноват… (Прислушивается) Кажется, лошадей подали. Пойду одеваться… (Идет к дому и останавливается) Вы, доктор, не любите меня и не скрываете этого. Это делает честь вашему сердцу…»
   Таким образом, как здесь, так и в масштабе всей пьесы, прямого конфликта не получилось.
   Или вот, казалось бы, классический повод для открытого конфликта– публичное оскорбление и вызов на дуэль. Но как это обыграно у Чехова?
   Финал пьесы. Львов: (Иванову) «А, вы здесь? (громко) Николай Алексеевич Иванов, объявляю во всеуслышание, что вы подлец!
   Иванов (холодно): Покорнейше благодарю!»
   И на дуэль Львова вызывает не оскорбленный герой, а…ничтожный, но по-своему ему преданный Боркин! Иванов же в ответ на общее смятение лишь замечает (смеясь): «Не свадьба, а парламент. Браво, браво!»
   Совершенно очевидно, что драматически-конфликтная ситуация построена не на противопоставлении волевых устремлений героев. Конфликт гораздо сложней и глубже – он в душе Иванова. И основу его составляет трагическое несоответствие между светлым, идеальным, желанным и удручающе повседневным, томительно
   привычным. То есть то, что А.П. Скафтымов в статье «К вопросу о принципах построения пьес А.П. Чехова» определил как «несоответствие между желанным и действительным».
   Итак, герой проходит испытание жизнью, не выдерживает его и выносит себе приговор, который в финале пьесы и приводит в исполнение.
   В самом деле, пьеса рождает больше вопросов, чем ответов. Современная Чехову критика связала «разгадку» характера Иванова со «Скучной историей», произведением, появившимся вслед «Иванову».

«Скучная история» (1889)

   Положение, в котором оказался Иванов, можно назвать заколдованным кругом. Именно так можно определить и ситуацию, которая сложилась в конце жизни у героя «Скучной истории»– ученого Николая Степановича. Во всяком случае, в письме к А.С. Суворину Чехов выбирает именно эти слова для обозначения того тупика, в котором оказался его герой. Есть некоторые черты, что роднят автора и его героя (болезнь, постоянное уклонение от консилиума, равнодушие к перемене мест и т. д.). Николая Степановича отличают нравственные принципы, несомненно ценимые в жизни и самим Чеховым: доброта, снисходительность к людям и их недостаткам. Герой близок автору и в желании того, чтобы и «наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей».
   Николай Степанович умен, образован, за его плечами прекрасная научная карьера. Но наступает момент истины, которым любят испытывать своих героев авторы и которым, действительно, испытывает каждого жизнь. Имя испытанию – смерть, вернее, скорое её предчувствие (помним у Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича», у Гаршина – «Припадок»).
   Что же происходит с душой чеховского героя? – Сам он полагает, что он бездарно проживает финал своей жизни. Что он стал злее, мельче, раздражительнее. Между тем, как «самое лучшее и самое святое право королей – это право помилования. И я всегда чувствовал себя королем, так как безгранично пользовался этим правом. Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал…Но теперь уже я не король во мне происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и боюсь».
   Он не может не задавать себе вопроса: «разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен?»
   Ведь несомненно, что именно теперь, под влиянием болезни, глаза его приобрели особую зоркость. Он стал улавливать то, что прежде воспринимал по касательной: герой чутко ощущает ложь и фальшь и остро реагирует на них. Он вдруг замечает, что жена и дочь живут своими, отдельными от него жизнями. Что они – чужие. А ведь он был образцовым отцом и мужем!
   Но самое главное, что больше всего тревожит в себе профессора, это то, что вслед за прозрением пришли злые мысли и овладели им, ослабевшим. Чехов, действительно, злобу считал проявлением душевной слабости. Ведь «таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек». Профессор это понимает, но ничего не может с собой поделать. Его подстерегает крушение жизненных принципов, сменяемых бесплодным критицизмом.
   Не страшно, что предстоит умереть, – с этой мыслью Николай Степанович как-то смирился. Мучительно то, что нет жизненного итога, нет некой формулы, оставленной тобой людям, нет той самой «общей идеи», без которой жизнь твоя распадается на фрагменты и части фрагментов и предстает в обескураживающе нелепом виде. Для чего ты жил? Что понял? Чем откликнулось твое пребывание на земле? Что означали твои занятия наукой? – Герой Чехова вынужден признать: «…во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в единое целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека» (выделено нами – Н.Т.).
   Вот почему он не в силах помочь Кате (вместо ответа на ее отчаянный вопрос: «Что мне делать?» – чисто чеховское: «Давай, Катя, завтракать…»)
   А в самом деле, можно ли жить, если нет в твоем существовании внутреннего стержня, если более не обнаруживается в нем смысла? Как и где его искать? Ведь не может же человек довольствоваться растительной безмятежностью!
   «Кто искренне думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях «вся наше беда», тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить об угол сундука». Чехов высказывался вполне определенно: «…эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать их».

Сахалин и его результаты

   Что он, собственно, и сделал, отправясь 21 апреля 1890 года на Каторжный остров. Это был поход за «общей идеей», а значит, за самим собой.
   Напомним некоторые обстоятельства этого поступка писателя, казавшегося даже его родным и знакомым «случайным», «неожиданным». Между тем, поступок этот с полным основанием можно назвать подвигом, и, конечно же, он имел глубокое внутреннее обоснование. В конце 80-х годов Чехов – общепризнанный талант, получивший от Академии наук Пушкинскую премию. Вместе со славой росла требовательность к себе. «Сам я от своей работы благодаря её мизерности… удовлетворения не чувствую… рано мне жаловаться, но никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками» (из письма к А.С. Суворину от 26 декабря 1888 г.).
   Чехов как будто ищет обоснование своего творчества. Он повышает планку требований. Главные вопросы были к себе самому: что означает его литературный дар? Правильно ли он им распоряжается? – Жизнь проходит, а в душе ощущение, что настоящей литературной деятельностью он ещё и не занимался. Как русский писатель, он не мог не ощущать того же, что и его великие предшественники и современники: Н.В. Гоголь, Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой. Все они полагали, что слово художника должно быть оплачено по самому высокому счету. Надо заслужить право быть услышанным. Надо самому стать личностью значительной. Ведь всё, написанное тобой, несет отпечаток твоей личности. То есть, чтобы быть крупным писателем, надо быть значительным человеком, надо самому отыскать ответы на мучающие всех вопросы. Как говорил Чехов, «нужно дрессировать себя».
   Чтобы со страниц своих книг призывать к осмысленной деятельности, надо на это иметь моральное право. Нужно самому быть подвижником. Косвенным объяснением Сахалина является чеховский некролог о великом путешественнике Пржевальском: «В наше больное время… подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие отечеству, что… есть ещё люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели».
   Такая же цель была и у Чехова – возбудить в обществе интерес к проблемам, которые вопиют о своем решении. Клубком самых застарелых и болезненных проблем писатель считает остров Сахалин. Вот как он это объяснил в письме к Суворину от 9 марта 1980 года: «Сахалин может быть не нужным и не интересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов… Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный… Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку».
   «Конно-лошадиное странствие» по «убийственным дорогам» в течение почти двух месяцев, плюс ещё почти месяц – передвижение по железой дороге и пароходом; напряженная работа, которую 3 месяца кряду вел писатель на Сахалине заставили его на многое посмотреть иными глазами. Чтобы познакомиться с островом и его обитателями, Чехов единолично произвел перепись сахалинского населения, заполнив десять тысяч статистических карточек. «Я объездил все поселения, заходил во все избы, – писал он Суворину, – вставал каждый день в пять часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое не сделано» (из письма от 11 сентября 1890 г.).
   Итоги этой напряженной работы были велики: книга «Остров Сахалин»; реальная помощь – моральная и материальная, которую Чехов оказывал нуждающимся и за которую люди были ему искренне благодарны. Но главное – Чеховым был по-настоящему возбужден общественный интерес к Сахалину, после чего последовали некоторые улучшения в положении каторжных и ссыльных в России.
   Чехов выступил в роли того человека с молоточком («Крыжовник»), которому удалось достучаться до совести своих сограждан.
   Сам он, как человек и писатель, сильно изменился после Сахалина. Он возмужал, появилась желанная определенность: «Если я литератор, то мне нужно жить среди народа… Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества… это не жизнь» (из письма к А.С. Суворину от 19 октября 1891 г.).
   Вот что писал о результатах чеховской экспедиции на Сахалин замечательный русский юрист Анатолий Федорович Кони: «…в моем воспоминании образ его (Чехова – Н.Т.) стоит как живой – с грустным, задумчивым, точно устремленным внутрь себя взглядом, с внимательным и мягким отношением к собеседнику и с внешне спокойным словом, за которым чувствуется биение горячего и отзывчивого на людские скорби сердца. Чувство благодарности за большое духовное наслаждение, доставленное мне его произведениями, сливается у меня с мыслью о той не только художественной, но и общественной его заслуге, которая связана с его книгой о Сахалине.
   Долгое время недра Сибири, принимавшие в себя ежегодно тысячи осужденных, которых народ сердобольно называл «несчастными», были для русского общества и в значительной мере даже для правящих кругов чем-то малоизвестным, неинтересным и загадочным по своей отдаленности. Представление о Сибири, как месте ссылки и принудительных работ «в мрачных пропастях земли», слагалось у большинства зачастую так же смутно и тревожно, как и народное представление о «погибельном Кавказе». Губернские тюремные комитеты, учрежденные в 1829 году, ведали – и притом в очень ограниченных размерах – лишь местное тюремное дело и вовсе не влияли ни на положение ссыльных во время бесконечно длинного и тяжкого пути «по Владимирке», ни на условиях их содержания в отдаленных острогах Сибири. Чтобы оживить их деятельность и придать ей заботливый, а не чисто формальный характер, нужны были человеколюбивые бойцы и труженики, вроде «утрированного филантропа» доктора Гааза, посвятившего свою жизнь попечению о ссыльных. Жизнь его представляет поучительный пример того, сколько упорства, трогательного самозабвения, душевной теплоты и неустанной энергии требовалось, чтобы часто не опустить рук в сознании своего бессилия перед официальным «тупосердием» и бездушными утверждениями, что все обстоит благополучно. Но такие, как Гааз, были наперечет! Только в начале шестидесятых годов Достоевский своими «Записками из Мертвого дома» привлек внимание к положению каторжников и в ярких, незабываемых образах ознакомил с отдаленным сибирским острогом и его населением. Затем, в 1891 году, появилась за границей книга Кеннана с описанием сибирских тюрем и господствовавших там порядков, верная в подробностях, но ошибочно приписывавшая многие безобразные явления обдуманной системе, тогда как они были самостоятельными проявлениями личного произвола и насилия. Особенное внимание, возбужденной этой книгой за границей, и вызванные ею негодующие отзывы о русских порядках недостаточно отразились на нашем общественном мнении, так как ни книга, ни её автор не были допущены в Россию, а перевод её появился лишь через шестнадцать лет. Значительно сильнее подействовали вести о самоубийстве сосланной в каторгу по политическому процессу Сигиды, подвергшейся, за нарушение тюремной дисциплины, по распоряжению властей, телесному наказанию, причем примеру её последовало несколько человек из единомышленных с нею товарищей по заточению. Затем, в 1896 году, вышли полные «трезвой правды» очерки Мельшина (Якубовича) «Мир отверженных», рисующие тяжкие картины Карийской и Акатуевской каторги. Таким образом, выяснилась постепенно картина Сибири как места наказания, и явились твердые, почерпнутые не из буквы закона, а из самой жизни данные, дающие полную возможность судить, как осуществляется не месте это наказание.
   Иначе обстояло дело с каторгой, учрежденной в 1875 году на присоединенном к России, в обмен на Курильские острова, Сахалине. О том, что и как там делалось, получало сведения только тюремное ведомство, да и то, конечно, в канцелярской, бесцветной обработке.
   Нужна была решимость талантливого и сердечного человека, отзывчивую душу которого манила и тревожила мысль узнать и поведать о том, что происходит не на сказочном «море-окияне, на острове Буяне», а в далекой и отрезанной от материка области, где под железным давлением закона и произволом его исполнительной властителей влачат свою страдальческую жизнь сотни людей, сдвинутых вместе без различия индивидуальности, бытовых и душевных свойств. Эту задачу взял на себя А.П. Чехов. Его живому характеру и пытливому уму была свойственна некоторая непоседливость на месте, то свойство, которое прекрасно изобразил граф Голенищев-Кутузов в своем романе «Даль зовет». Он ясно сознавал практическую непригодность и нравственный вред нашей типической тюрьмы и наших сибирских острогов, для которых, по его словам, «прославленные шестидесятые годы» ничего не сделали и где мы с нашими пересыльными тюремными порядками «сгноили…миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; гоняли людей по холоду, в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это свалили на тюремных смотрителей». Ему казалось, что Сахалин, как поле для целесообразной и благотворной колонизации, может представить могучее средство против большинства из этих зол. Он предпринял, с целью изучения этой колонизации на месте, тяжелое путешествие, сопряженное с массой испытаний, тревог и опасностей, отразившихся гибельно на его здоровье. Результат этого путешествия – его книга о Сахалине – носит на себе печать чрезвычайной подготовки и беспощадной траты автором времени и сил. В неё, за строгой формой и деловитостью тона, за множеством фактических и цифровых данных, чувствуется опечаленное и негодующее сердце писателя. Эта печаль слышится в разочаровании главной целью путешествия – изучения колонизации, ибо на Сахалине никакой колонизации не оказывается, так как она убита именно тюрьмою со всеми её характерными у нас свойствами, переплывшими с материка и твердо осевшими на острове, не приспособленном ни в географическом, ни в климатическом отношении к земледелию. На нем не оказалось, по выражению Чехова, «никакого климата», а лишь «вечная дурная погода», связанная с постоянно надвигающимися с моря сплошною стеною туманами. Недаром поселенцы говорили про Сахалин: «Кругом море, а в средине горе». Это горе, изображенное Чеховым в ряде ярких картин, стало другою причиной печали Чехова, присоединив к его разбитым надеждам ужасы очевидной и осязательной действительности.
   Вот Сахалинская тюрьма, пропитанная запахом гнили, переполненная не только людьми, но и отвратительными насекомыми, – с разбитыми стеклами в окнах, невыносимою вонью в камерах и традиционной «парашей» – и с надзирательной комнатой, где непривычному посетителю ночевать совершенно невозможно: стены и потолок её покрыты «каким-то траурным крепом, который движется как бы от ветра, и в этой кишащей и переливающейся массе слышится шуршание и громкий шепот, как будто тараканы и клопы спешат куда-то и совещаются…»
   Вот камеры для семейных, т. е. каторжных и ссыльных, за которыми, составляя сорок один процент всех женщин острова, пришли, влекомые состраданием и обманутые надеждами, жены и привели с собой детей. Они, по выражению многих из них, мечтали «жизнь мужей поправить, но вместо того и свою потеряли». В этой камере нет возможности уединиться, ибо кругом идет свирепая картежная игра, раздается невообразимая и омерзительная в своей изобретательности ругань, постоянно слышатся наглый смех, хлопанье дверьми, звон оков. В одной из таких, малых по размерам, камер сидят вместе и спят на одних сплошных нарах пять каторжных: два поселенца, три свободные, т. е. пришедшие за мужьями, женщины и две дочери их – пятнадцати и шестнадцати лет; в другой такой же камере содержатся десять каторжных, два поселенца, четыре свободные женщины и девять детей, из которых пять девочек…