Старцев жаждет любви, душа его полна поэзии, его глазам – глазам влюбленного человека, открылся совсем новый, доселе незнакомый ему мир. «Мир, не похожий ни на что другое, – мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную». Но, увы, Дмитрий Ионыч обманут в своих ожиданиях. Полночи напрасно пробродил он, заблудившись, в окрестностях кладбища. И когда нашел, наконец, своего Пантелеймона с коляской, с наслаждением вытянул усталые ноги и подумал: «Ох, не надо бы полнеть!»
   К этому прозаическому замечанию далее примешиваются практические мысли о приданом, которое дадут за Екатериной Ивановной, видимо, немалом. Одним словом, что-то трезвое и рассудочное вдруг поселяется в голове Старцева, «какой-то холодный, тяжелый кусочек», нашептывающий ему: «Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач…»
   Вот почему, когда он, наконец, решившись, делает Екатерине Ивановне предложение и получает штампованный, в духе романов Веры Иосифовны, отказ, – он не только не расстроился, а, напротив, выйдя на улицу, вздохнул всей грудью, у него перестало беспокойно биться сердце. Одним словом, он благополучно излечился от своей влюбленности. У неудачливого влюбленного хватило ума понять, что сцена эта фарсовая, что с ним был разыгран «глупенький конец», точно в маленькой пьесе на любительском спектакле.
   Чувства своего, конечно, жаль, самолюбие немного уязвлено, но не настолько, чтобы по отъезде Екатерины Ивановны в Москву, долго предаваться тоске и отчаянию. «Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спал», а потом – «успокоился и зажил по-прежнему. Зажил, исключив из своей жизни беспокойные свидания на кладбищах, тесные фраки, любовную бессонницу. Лениво потягиваясь, он отсёк всё это от себя со словами: «Сколько хлопот, однако!».
   Чем же наполнена теперь жизнь Дмитрия Ионыча? Как прежде и даже более того – он трудится: и у себя в Дялиже, и в городе, где у него завелась частная врачебная практика.
   Ездит он уже не на паре, а на тройке с бубенчиками. Лечит обывателей, которые раздражают его своей непроходимой тупостью. Вот почему теперь он всё больше молчит. Удовольствие ему приносят только две вещи: игра в карты и деньги.
   И когда через четыре года он вновь встретился с Екатериной Ивановной, то ничего, кроме беспокойства и раздражения, не почувствовал. На какое-то мгновение вновь затеплился огонёк, и вырвалось неожиданное признание: «как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День и ночь – сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей… Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу».
   К этому моменту и Екатерина Ивановна уже другая, она сильно изменилась, повзрослела и многое поняла в жизни, произвела переоценку ценностей. Она всё это время думала о Старцеве и теперь готова идти на сближение с ним. «Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись таким идеальным, возвышенным…»
   Но Старцев-то про себя теперь знает точно, что не идеален он и не возвышен. Опять кого-то нафантазировала себе эта беспокойная писательская дочка. А его ждет не служение народу, о котором так восторженно толкует Котик, ему теперь милы «бумажки», которые вечером так приятно вынимать из карманов и складывать на текущий счет в «Общество взаимного кредита». Вот она, настоящая поэзия, в которой не признаешься наивной Екатерине Ивановне.
   А потому – чувство облегчения, что не женился тогда; раздражение от неизменной бездарности этого выдающегося с…го семейства. И горькое обобщение: «Если самые талантливые люди во всем городе так бездарны, то каков же должен быть город».
   Больше у Туркиных он не бывал.
   И последняя зарисовка, своеобразный эпилог повествования. Прошедшие ещё несколько лет обнаружили окончательную деградацию Старцева. Он ещё больше ожирел, разбогател, обрюзг. У него необратимо изменилось всё: внешность – «не человек, а языческий бог»; голос – от заплывшего жиром горла он стал тонким и резким; характер – сделался тяжелым и раздражительным.
   «Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует».
   Так кто же виноват в том, что трудяга-врач, в душе которого жили поэтические движения и идеалы добра, превратился в омерзительного Ионыча, зараженного самыми гнусными пороками: человеконенавистничеством, стяжательством, обжорством? Кто виноват в том, что «дьячковский сын» превратился в подобие «языческого бога»? Если сказать, что виновато общество, то почему тогда Старцев не только не внес в его жизнь хоть малой лепты чего-то осмысленного и освежающего, но превратился в худшего из всех обывателей города С.?
   Он, кому даны были ум, душа и благородная профессия, испортил всё, к чему прикоснулся. Больных он ненавидит; занимается врачеванием, потому что «жадность одолела»; у людей, которых в грош не ставит, он вызывает изумление и страх.
   Ионыч предал даже свою единственную любовь. «И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он спрашивает:
   – Это про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепианах?»
   Кажется, что больше опуститься уже просто невозможно. Вот почему жестоко раскритикованное им за бездарность семейство Туркиных в финале рассказа смотрится как наивное, но такое чистое и трогательное в своей тяге к прекрасному, в посильном занятии искусством, а главное – в своей сердечной преданности друг другу. «Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд, утирает слёзы и кричит:
   – Прощайте, пожалуйста!
   И машет платком».
   С Ионычем же мы расстаемся, когда он привычно обжирается в клубе, где выработался у него обычай, если что не по нему, грозно стучать палкой об пол. Таким образом, молва была права. Туркины и впрямь остаются самыми милыми и духовными людьми города С. В отведенных им природою пределах, конечно.

Творческие итоги 1890-х годов

   Что принесли 1890-е годы Чехову? Каковы идейные и художественные итоги этого зрелого десятилетия?
   Об общественных итогах чеховской поездки на Сахалин лучше всего свидетельствуют приведенные нами воспоминания известного правоведа Анатолия Федоровича Кони.
   А теперь о писательских итогах предпринятого Чеховым труда.
   Книга «Остров Сахалин» публиковалась по главам с октября 1893 по июль 1894 года. Всё, вышедшее после этой поездки, по сути, было «просахалинено»: появился новый материал, сюжеты, герои, каких не было в досахалинские годы («Гусев», «В ссылке», «Убийство» и др.). С 1890 по 1904 год, кроме «Сахалина», Чеховым были опубликованы 44 рассказа и повести, все основные пьесы. Они засвидетельствовали факт иного понимания жизни и новое качество поэтики. Усилилась идея протеста против «силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались».
   Сахалин, действительно, дал Чехову общерусский простор: возможность увидеть всю Россию, встретиться и побеседовать с огромным количеством самых разных людей. Впечатляющая картина. Сахалин помог окончательно сформироваться мировоззрению Чехова, четко оформил его общественную позицию.
   Всё это не могло не отразиться в творчестве Чехова 1890-х годов.
   Его проза приобрела новые черты.
   1. Наряду с рассказом появляются социально-психологические повести («Дуэль», «Моя жизнь», «В овраге»). И те, и другие получают в этот период эпический масштаб, становятся более емкими по содержанию, дают возможность проникать в суть сложных идей и отношений, выявлять закономерности бытия.
   2. Изменяется структура чеховского повествования. Идет сочетание объективности и лиризма. Усиливается роль символических деталей и лирического подтекста.
   3. Голос повествователя звучит громче, большее значение приобретают его оценки, усиливается эмоциональная окраска его речи.
   4. Изменяется интонация чеховской прозы. Взглянув на течение жизни «с высшей точки зрения», Чехов взволнованно делится со своими читателями мыслями о самом главном: о том, что нужно искать в жизни высшие нравственные ценности и при этом напряженно трудиться; о том, что жизнь коротка, и самое печальное в ней то нравственное опустошение, что она производит в людях.
   Остановка духа должна быть оскорбительной для человека, потому что это смерть заживо. Потому что она уничтожает творчество духа, силой бездушного повторения обращает в полную рутину то, что должно быть вечно новым и свежим.
   Таким образом, усиливается авторская интонация должествования, если угодно, проповеди, что в соединении с традиционными лаконизмом и объективностью дают новое художественное качество.
   5. Изображая повседневное, Чехов побуждает своих героев не останавливаться на очевидном, а упорно искать «связующую мысль». И этот «внутренний» сюжет оттесняет на второй план внешнюю фабулу, столь важную для его ранних рассказов.
   6. Чеховские повести и рассказы 90-х содержат, как правило, открытые финалы, они, как и сама жизнь, не завершены. «Пока люди живы, нет для них возможного и определенного завершения их несчастий, или надежд, или мечтаний» (Вл. Набоков).
   7. У зрелого Чехова мы встречаем в его творчестве всё, что сам он наиболее ценил у больших художников: «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас» (из письма к А.С. Суворину от 25 ноября 1892 г.). Своего рода реализм в высшем смысле этого слова.

Глава III. «Поздний» Чехов. Проза

   Знаете, что выгравировал на своей печатке отец Чехова – Павел Егорович, судя по сохранившимся портретам, человек красивый, открытый, прямодушный, отец шестерых детей, сочетающий любовь к церковному пению с торговлей керосином, а игру на скрипке с лавочной бухгалтерией?
   Так вот, в молодости он заказал себе печатку с надписью: «Одинокому везде пустыня».
   Что и говорить, человек сложен и одинок по определению. Один приходит в этот мир, в одиночестве его и оставляет. А в промежутке – жизнь. У каждого своя. Со своим вишневым садом дорогих воспоминаний и чайкой надежд, со своим послушанием – сахалином и разного рода футлярами, которыми оберегается от разнообразных осколков. Жизнь проделывает с каждым свою любимую шуточку: щебет попрыгуньи в конце концов оборачивается усталым выдохом: «Скучная история»!
   Чем дальше, тем отчетливей чувствуешь, что все написанное в разные годы Чеховым удивительно родственно пестрому составу самой жизни. Оно банально и мудро, трогательно и смешно одновременно. Оно узнаваемо душой.
   У большинства из нас – ощущение, что Чехова мы знаем и понимаем. И тем не менее, Чехов скрытен и деликатен. Он не спешит с откровениями, и потому оставляет возможность все новых и новых прочтений. В особенности когда речь идет о последних произведениях, которые писатель, как тургеневская Клара Милич, создавал с «ядом смерти внутри».
   С мучительным интересом ищешь в них «окончательные» ответы: что такое жизнь перед лицом смерти – вечный Солярис, воздающий каждому по грехам его, или период трогательного просветления, приоткрывающий какие-то неведомые доселе тайны? Стойкое ощущение полученного, но не до конца понятого послания оставляют шедевры умирающего Чехова, произведения, давно получившие статус хрестоматийных: «В овраге», «Архиерей», «Невеста», «Вишневый сад».
   Но вот что настораживает: плохо стыкуется облик жестоко страдающего, исхудавшего и ослабевшего писателя, любящего в одиночестве смотреть на ночное ялтинское море, – как врач он понимал, что дни его сочтены, – с бодрыми призывами героев, агитирующих сломать старую жизнь и приветствующих жизнь новую. «Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится. Главное – перевернуть жизнь, а все остальное не нужно» (Саша в «Невесте»). «Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!..»; «Здравствуй, новая жизнь!..» (Аня, Трофимов в «Вишневом саде).
   Неужели именно это понял он наедине с бескрайним морем и безнадежной болезнью? Он, в чьей судьбе было многое: упорный труд, семья, подвижнический Сахалин, любовь, творчество, успех…
   Вот каким запомнил Чехова зимой 1903 года Борис Зайцев: «Мы толпились (на литературном вечере. – Н.Т.), собирались уже рассаживаться за длиннейшим столом с водками, винами, разными грибками, икрой, балыками, колбасами, когда в дверях показалась Ольга Леонардовна. Под руку она вела Антона Павловича. Как он изменился за три года! В Ялте тоже не был силен, все же спускался в городской сад, пил за столиком красное вино, гулял у моря.
   Слабо поздоровавшись, серо-зеленоватый, со впалой грудью, был он посажен в центре этого стола, на котором все не для него. Он почти и не ел, почти не говорил. ‹…› Чехов, молчаливый и полуживой, головой выше всех, сам как-то странно отсутствующий, уже чем-то коснувшийся иного».
   Не может быть, чтобы это «иное», надмирное, не отпечаталось в его произведениях. Ведь то были вещи, которые писал он, превозмогая себя, страдая от кровопотери и одышки, не находя для писаная удобной позы, стремительно уставая и стоически побуждая себя к продолжению работы. Ведь не образцы же художественного совершенства творил умирающий мастер – для него, доживающего свои земные дни, это было и малой заботой, и почти привычным делом.
   Думается, что именно «иное», «новое», «окончательное» и торопился оставить нам Чехов…
   Ощущение, что он живет в полном одиночестве, как будто гуляет по луне, сложилось у Чехова давно. И это несмотря на то, что рядом почти всегда были мать и сестра, родные и друзья, литераторы и театралы. А потом еще и любимая жена. Не было только времени. Оно, как шагреневая кожа, сжималось, вытесняя все, не относящееся к той драме, что свершалась в нем, – драме умирания. И вот уже не старость,
   а отдаление; не брошенность, но одиночество; не столько жизнь, сколько боль и слабая надежда.
   «Лунный свет» высвечивает то, что принято называть смыслом бытия. Под его холодным лучом отчетливо видна вялотекущая нелепость и экзальтированная глупость бездарно проживаемой жизни. Становится до обидного очевидно: люди с беспечностью насекомых тратят лучшие свои дни. И это идет из поколения в поколение. Они грешат и делают вид, что каются (Цыбукины), мельтешат и суетятся (Пищик), как заигранная пластинка, исполняют один и тот же марш-призыв (Саша, Петя Трофимов), придумывают себе разнообразно-нелепые увлечения (мать Нади Шуминой) и т. д.
   И это жизнь? Разве она соответствует тому волнующему миру живой природы, в котором после ненастной осени и холодной зимы вновь и вновь просыпаются деревья и, вечно молодые, цветущие, наполняют душу счастьем и уверенностью, что этот грешный мир не покинули ангелы небесные? А иначе зачем перед лицом вечного обновления рождается у слабого и смертного человека ощущение жизни как «таинственной, прекрасной, богатой и святой, не доступной пониманию слабого, грешного человека» («Невеста»)?
   Между тем, если вдуматься, и дружный лягушачий хор, и резкий крик болотной выпи, и соловьиное неистовство есть не что иное, как попытка природы докричаться до человека, разбудить его и заставить наслаждаться каждой отпущенной ему минутой. Почему же человек не слышит этого? Отчего он так нескладно устроен, что не может всей грудью вдыхать бодрящую весеннюю прохладу и просто радоваться жизни? Об этот частокол вопросов бьется мысль умирающего Чехова. Об этом и последний его рассказ «Невеста».

«Невеста» (1903)

   Сюжет известен. Невеста – Надя Шумина – нервничает перед свадьбой, пересматривает свою прежнюю жизнь, примеряет новую, переоценивает жениха и в конце концов принимает решение – изменить судьбу: не связывать себя с бездарным и бездеятельным Андреем Андреевичем (даже имя – замкнутый круг, речи – безнадежный штамп), а последовать советам вечного бунтаря и скитальца Саши и уехать в столицу, изменить себя, жить так, чтобы «носила судьба». И захотела она этого так сильно, что Сашины однотипно-традиционные речения вдруг возымели над ней страшную власть, она как будто прозрела, увидев его глазами всю пыльную рутину своего существования. Впрочем, то ли прозрела она, то ли взгляд ее почему-то (многократно повторяющееся слово в рассказе, отражающее таинственную импульсивность внутренней жизни), отрезвев и лишившись любви, разглядел в родных и близких то, что позволило ей решительно разорвать со своим прошлым. В самом деле, мама из «необыкновенной женщины» превратилась в «маленькую, жалкую, глупенькую». Хозяйственная и гостеприимная бабушка обернулась тираном, заедающим чужой век. Андрей Андреевич из заманчивого жениха, «артиста», трансформировался в пошляка, лодыря и краснобая.
   Надю стало мутить не только от традиционной пошлости готовящегося семейного гнездышка – сама жизнь опостылела невесте. Из монолога, обращенного к Саше: «Не могу… – проговорила она. – Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь…» ‹…› «Эта жизнь опостылела мне, – продолжала Надя, – я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я уеду отсюда. Возьмите меня с собой, Бога ради!»
   Характерно, что Саша в свой последний приезд ничего не сказал Наде нового (заметим, и не скажет!), но ей уже кажется, что только разрыв с прошлым и отъезд из дома откроют перед ней «нечто новое и широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела на него ‹Сашу›, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на смерть». Неожиданная даже для радикально настроенной Надежды добавка, не правда ли? Так захотела жить, что просто смерть!
   Никто из родных ее в этом, конечно, не поддерживает. Мать защищается от взбунтовавшейся дочери штампами типа: «Милые бранятся – только тешатся»; банальностями вроде: «Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста. В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня». В конце концов у нее самой вырывается то, что пытается ей втолковать дочь: «Я жить хочу! Жить! ‹…› Дайте же мне свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху сделали!..»
   Вот такой чеховский диалог – каждый о своем и
   по-своему, и никто другого не слышит.
   Надино исступленное «Я жить хочу!» побеждает. И она устремляется в «громадное, широкое будущее», поступает-таки по-своему и, бросая все, начинает новую жизнь: едет в столицу учиться, становится свободной и самостоятельной.
   Что же принесла ей свобода? Чем обернулся тот холодок восторга, который охватывал ее от одного только предвкушения новой жизни? А холодок обернулся холодом.
   Она еще больше отдаляется от всех, включая Сашу, который спустя год уже не кажется ей «таким новым, интеллигентным, интересным, каким был в прошлом году». Вообще она обрела какой-то новый взгляд – со стороны и сверху одновременно. Этим «надмирным» взором Надя спокойно фиксирует: да, она безнадежно разломала жизнь своих близких, теперь и для них «прошлое потеряно навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости… а Надино своеволие заплачено дорогой ценой: мать и бабушка несчастны. Они теперь долго, молча плачут. На улицу совестятся выходить: как при встрече посмотреть в глаза Андрею Андреевичу и его отцу-священнику?» Чувствуют они себя просто преступницами: «…Так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, – и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!»
   «Новую» Надю это, однако, не трогает и не беспокоит. Она хладнокровно гуляет по городу и невозмутимо замечает: город отжил свое и «только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего».
   Бабушкин дом тоже состарился, просел, подернулся пылью. Остается только мечтать о том времени, когда «от этого дома не останется ни следа и о нем забудут, никто не будет помнить». Вычеркнут его из памяти, как, по сути, вычеркнула его Надя, назвав родной дом «этим».
   Приметой «новой» Надежды является почти полное отсутствие чувств. Даже к своему духовному наставнику Саше. Мысли о нем «уже не волновали ее», хотя не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы понять: Саша, тяжело больной, нуждается в заботе. Приметы его угасания могли не броситься в глаза только слепому: «Видно было, что он очень болен и едва ли проживет долго». Но даже «самый близкий, самый родной человек» вызывает у Надежды ощущение пройденного этапа: «…от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу». Известие о его смерти Надя восприняла так же, как и новость об испорченной жизни родных, – холодно и спокойно. Со стороны и сверху.
   Главное – «Ей страстно хотелось жить!» – и потому ни чужая жизнь, ни чужая смерть ее не трогали.
   «…послышались голоса внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро спрашивать. Потом заплакал кто-то… Когда Надя сошла вниз (видимо, не сразу! – Н.Т.), то бабушка стояла в углу и молилась, и лицо у нее было заплакано. На столе лежала телеграмма.
   Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет бабушка (судя по всему, не разделяя ее горя. – Н.Т.), потом взяла телеграмму, прочла (наконец-то! – Н.Т.). Сообщалось, что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Александр Тимофеевич, или попросту Саша.
   Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь заказывать панихиду (как положено, по-человечески! – Н.Т.), а Надя долго еще ходила по комнате и думала». О чем же? О том, что теперь уже окончательно она здесь всем и всему чужая. А на следующее утро она, «живая, веселая, покинула город, – как полагала, навсегда». Надя окончательно внутренне освободилась от близких, друзей, от родного гнезда. И в этом свободном парении мерещилась ей какая-то новая жизнь, «еще неясная, полная тайн».
   Невольно возникает аналогия с душой умирающего Чехова, уже почти освободившейся от оков всего бренного, сохраняющей на жизнь лишь слабую надежду. Он, как никто другой, сейчас понимает: жизнь эгоистична в своих правах. Она стремится к абсолютной свободе. Но такую свободу, пожалуй, может дать только смерть. Вот почему последним словом чеховского рассказа о Надежде является безнадежное «навсегда». Обрела ли счастье Надежда? Не в этом дело, она не счастлива, она больше, чем счастлива. Она – «живая»! А это умирающий писатель ценит превыше всего. Чехов не осуждает Надежду, теперь он точно знает, что жизнь в своем беспощадном эгоизме всегда права. Смысл жизни – в ней самой. Оттого такое панорамное видение, такие волнующие картины природы, такая тоска по неистребимой силе жизни и тайне весеннего возрождения. А что же смерть? Что вносит она в картину жизни? Как это ни странно, но фактически то же самое – освобождение. Свободу от тягот, условностей, немощи.

«Архиерей» (1902)

   Архиерей, умирающий от брюшного тифа, только перед смертью обрел внутренний лад, «и представилось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!».
   Но прежде чем возникнет эта легкость, надо на земле до конца выстрадать все, что тебе отпущено. И это, конечно, тоже идет от авторского самочувствия. Тема физических страданий проходит через все созданное Чеховым в последние годы. Она обретает характер почти невольной жалобы его человеческого естества. Многообразны приметы физической немощи, которыми писатель наделяет своих героев. Саша – «очень худой, с большими глазами, с длинными, худыми пальцами», он «страшный стал», «покашливает басом», «говорит надтреснутым голосом», далее – лечится (безуспешно) кумысом и умирает от чахотки. Архиерей Петр доживает последние дни со смертельной болезнью, изъедающей его внутренности. И все, что он делает: служит ли всенощную или обедню на Вербное воскресенье, встречается ли с матерью или беседует с отцом Сисоем, – все почти бессознательно обретает смысл земных итогов, все обнаруживает свою последнюю сущность в присутствии смертельной болезни.
   «И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своею массою…»
   Если поддаться «мелочам жизни», они уведут от самого главного – от вечного. Только в церкви «дрожащая душа» Петра успокаивалась. Здесь он получал то, чего не могли дать ему люди, в это трудное для него время «ни один человек не поговорил с ним искренне, попросту, по-человечески».
   А ведь, в сущности, человеку надо так немного: чтобы живая душа разделила его горе, чтобы сердце «помягчило», как у Липы, потерявшей ребенка и встретившей на дороге старика, который немудреными словами выразил сраженной горем матери свое человеческое сострадание и «разговорил» ее от свалившегося на нее несчастья («В овраге»). «О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно – весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей». Совершенно очевидно, что автор не просто «озвучил» сильно чувствующую, но неразвитую Липу, – он выразил собственный ужас одинокого умирания. А оно, видимо, всегда – одинокое.