- Я собираюсь от тебя уехать.
Голосом, который когда-то очаровал Вилли и до сих пор ему нравился, она сказала:
- Ты очень неудачно упал. Я столько раз говорила нашей новой служанке, чтобы она вытирала ступени. Этот мрамор всегда был скользким. Особенно после дождя. Глупо было делать из него лестницу при таком климате, как у нас.
- Я собираюсь уехать.
- Ты поскользнулся, Вилли. Какое-то время провел без сознания. Все эти рассказы о столкновениях в буше преувеличены, ты же знаешь. Новой войны не будет.
- Столкновения тут ни при чем. И в мире полно лестниц, с которых можно упасть.
- Я еще приду позже, - сказала она. Когда она вернулась, он сказал:
- Как ты думаешь, если кто-нибудь посторонний увидит все мои синяки и ссадины, сможет он догадаться, что со мной стряслось? Понять, что я с собой сделал?
- Кажется, ты приходишь в себя.
- Ты провела со мной восемнадцать лет.
- На самом деле ты хочешь сказать, что я тебе надоела.
- Я хочу сказать, что отдал тебе восемнадцать лет. Больше я не могу тебе отдать. Не могу больше жить твоей жизнью. Я хочу жить своей.
- Это была твоя идея, Вилли. И потом, куда ты поедешь?
- Не знаю. Но я должен перестать жить здесь твоей жизнью.
Когда она ушла, он вызвал старшую сестру, мулатку, и очень медленно, выговаривая английские слова по буквам, продиктовал ей письмо для Сароджини. В течение долгих лет, именно ради такого случая, он запоминал адреса Сароджини - в Колумбии, на Ямайке, в Боливии, Перу, Аргентине, Иордании и полудюжине других стран, - и теперь, еще медленнее, поскольку сам не слишком хорошо разбирался в правописании немецких слов, продиктовал сестре-мулатке адрес в Западном Берлине. Он дал ей одну из старых пятифунтовых банкнот, которые вернула ему Ана, и вечером того же дня сестра отнесла письмо и деньги в почти полностью разоренную лавку индийского торговца, еще не уехавшего вслед за многими другими. После того как португальцы покинули страну и власть перешла к повстанцам, почта уже практически не работала. Но этот торговец, у которого были связи по всему восточноафриканскому побережью, обещал передать письмо Вилли морякам с местного судна, идущего в Дар-эс-Салам и Момбасу. Там на него должны были приклеить марку и опустить в ящик.
Письмо с неуклюже выведенным адресом отправилось вдоль побережья на север, где на него поставили неуклюжий штемпель, а через неделю-другую оно оказалось в Шарлоттенбурге, и маленькая красная почтовая тележка доставила его по назначению. Еще через полтора месяца туда приехал и сам Вилли. На мостовых лежал давнишний снег; посередине он был присыпан желтым песком с солью, а по обочинам загажен собаками. Сароджини жила в большой полутемной квартире, в которую нужно было подниматься по двум лестничным пролетам. Вольфа там не оказалось. Вилли никогда его не видел и не стремился увидеть. Сароджини сказала просто: "Он у другой семьи". И Вилли вполне удовлетворился этим, не чувствуя ни малейшего желания расспрашивать дальше.
Квартира выглядела так, словно ею не занимались уже много лет, и Вилли с упавшим сердцем подумал о неухоженном главном доме поместья, которое он только что оставил. Сароджини сказала: "Последний раз ее ремонтировали еще до войны". Закопченные стены были покрыты бледной краской в несколько слоев, лепные украшения под потолком заросли грязью; во многих местах выцветшая краска потрескалась, обнажив темное старое дерево. Но в доме Аны было полно тяжелой фамильной мебели, а большая квартира Сароджини казалась почти пустой. Создавалось впечатление, что хозяева купили лишь то, без чего нельзя обойтись, причем из вторых рук и не особенно задумываясь над выбором. Тарелки, чашки, ножи и ложки - от всей этой дешевой утвари не жаль было бы избавиться в любой момент. Вилли через силу съел ужин, который Сароджини приготовила для него в маленькой кухоньке с застоявшимися запахами стряпни и там же подала на стол.
Сароджини отказалась от своей прежней манеры одеваться, и теперь вместо сари, кардигана и носков на ней были джинсы и толстый свитер. Ее движения стали еще более энергичными и уверенными, чем тогда в Лондоне. Вилли подумал: "Все это скрывалось в девушке, которую я оставил дома, уезжая в Англию. И все это так и не вышло бы наружу, если бы не появился тот немец и не увез ее с собой. Значит, если бы он не появился, она со всеми своими задатками просто зачахла бы там, превратившись в ничто?" Теперь его сестра стала привлекательной - в Индии это невозможно было себе представить, - и по некоторым ее замечаниям и случайно оброненным словам Вилли понял, что со времени их последней встречи она сменила много любовников.
Спустя несколько дней после приезда в Берлин Вилли стал полагаться на эту новую силу своей сестры. После Африки ему нравилась холодная погода, и Сароджини выводила его гулять, хотя на тротуарах часто попадались скользкие места, а он еще не слишком твердо держался на ногах. Иногда в ресторанчик, где они ели, заходили молодые тамилы, продававшие розы на длинных стеблях. Эти неулыбчивые юноши сознавали важность своей задачи, сбора средств для далекой тамильской войны, и едва замечали Вилли и его сестру. Они были представителями другого поколения, но Вилли узнавал в них себя. Он думал: "Так я когда-то выглядел в Лондоне. Так выгляжу и теперь. Что же, значит, я вовсе не одинок". Но потом ему в голову пришла другая мысль: "Нет, я не прав. Я не такой, как они. Мне сорок один - это середина жизни. Они на пятнадцать - двадцать лет моложе, а ведь мир изменился. Они объявили, кто они такие, и рискуют ради своих убеждений всем. А я прятался от самого себя. Я ничем не рисковал. И вот лучшая часть моей жизни уже позади".
Иногда по вечерам они видели африканцев в освещенных голубым светом телефонных будках: эти люди притворялись, что разговаривают, но на самом деле просто отдыхали - там им было лучше, чем под открытым небом. Сароджини сказала:
- Восточные немцы привозят их в Восточный Берлин, а потом они перебираются сюда.
"Сколько же здесь теперь таких, как мы! - подумал Вилли. - Сколько таких, как я! Хватит ли здесь места для всех нас?" Он спросил у Сароджини:
- А что случилось с моим другом Перси Кейто? Когда-то давно ты писала мне о нем.
- Он хорошо поработал с Че и другими, - ответила Сароджини. - Потом его одолела какая-то злость. Он покинул Панаму ребенком, и у него было детское представление о материке. Но когда он вернулся, там все переменилось. Он вдруг возненавидел испанцев. Можно сказать, занял полпотовскую позицию.
- Что такое полпотовская позиция? - спросил Вилли.
- Он пришел к выводу, что испанцы изнасиловали и ограбили материк самым жестоким образом и единственный способ достичь там чего-то хорошего - это перебить всех испанцев и тех, в чьих жилах есть испанская кровь. А пока они еще живы, любая революция будет пустой тратой времени. Это сложная идея, но она довольно интересна, и когда-нибудь освободительные движения обязательно включат ее в свой арсенал. Латинская Америка может перевернуть человеку душу. Но Перси не умел подавать свои мысли в выгодном свете и вдобавок забыл, что работает с испанцами. Ему следовало проявить больше такта. Не думаю, чтобы он особенно старался все объяснить. Они его потихоньку выжили. Между собой стали называть его "негрито". В конце концов он вернулся на Ямайку. Ходили слухи, что он трудится там на благо революции, но потом мы узнали, что он открыл ночной клуб для туристов на северном побережье.
- Он никогда не был пьющим, но его сердце всегда лежало к такой работе, - сказал Вилли. - Быть вежливым с вежливыми и грубым с грубыми.
Всю долгую берлинскую зиму продолжалось общение Вилли с его сестрой. Они ходили по ресторанам и кафе, сидели вместе в полупустой квартире - и точно так же, как отец Вилли когда-то рассказывал ему о своей жизни, теперь он сам принялся понемногу рассказывать Сароджини о своей жизни в Африке.
x x x
Первый день в главном доме поместья Аны (рассказывал Вилли) тянулся невыносимо долго. Все в этом доме - цвета, дерево, мебель, запахи - было для меня новым. В ванной тоже все было для меня новым - старомодные краны, газовая колонка для подогрева воды. Другие люди проектировали эту комнату, устанавливали эти краны, выбирали эту белую кафельную плитку. В некоторых местах она уже потрескалась; трещины и стыки были черными не то от плесени, не то от грязи, а сами стены - слегка неровными. Другие люди привыкли ко всем этим вещам, считали их частью домашнего уюта. В этой комнате я особенно сильно чувствовал себя чужаком.
Кое-как я пережил этот день, сумев утаить от Аны и от всех остальных свою неприкаянность, глубокие сомнения, не покидавшие меня с тех пор, как мы отплыли из Англии. Затем настал вечер. Включился генератор. Его напряжение все время прыгало. Лампочки по всему дому и в дворовых постройках то и дело меркли, а потом вспыхивали опять, и свет, который они испускали, был неровным, как пульс; он то заполнял комнаты целиком, то снова жался к стенам. Весь первый вечер я ждал, когда же наконец прекратится это мерцание. Часам к десяти лампочки вдруг стали тусклыми. Через несколько минут напряжение упало еще ниже, а еще чуть позже свет погас совсем. Тонкий вой генератора сошел на нет, и только тогда я заметил, как он шумел. В моих ушах раздался звон, потом я услышал что-то вроде стрекота сверчков в ночи, а потом остались только тишина и темень - они были точно связаны друг с другом. После этого в задней части дома, где жили слуги, замелькали слабые желтые огоньки масляных ламп.
Я чувствовал себя оторванным от всего, что было мне знакомо, чужим в этом белом бетонном доме с его непривычной, добротной колониальной мебелью португальского производства, с его старомодными кранами в ванной; и когда я лег в постель, перед моими глазами еще долго - дольше, чем было наяву в тот день, - маячили фантастические голубые утесы, прямая асфальтовая дорога и бредущие вдоль нее африканцы.
Я черпал утешение у Аны, в ее силе и уверенности в себе. И точно так же, как теперь (наверное, ты это заметила, Сароджини) я опираюсь на тебя, тогда - с того самого дня, как она согласилась взять меня с собой в Африку, - я опирался на Ану. Мне почему-то казалось, что ей не может изменить удача. Отчастиг это объяснялось уже тем фактом, что она была женщиной, которая отдала себя мне. Я верил, что в каком-то важном смысле ее направляют и охраняют высшие силы, а потому, пока я с ней, мне тоже ничто и никто не причинит вреда. Наверное, в самой нашей культуре заложено что-то такое, отчего мужчины, несмотря на свою кажущуюся самостоятельность, всегда ищут женщину, на которую они могли бы опереться. И конечно, если человек не привык чувствовать, что правительство, или закон, или общество, или хотя бы история на его стороне, тогда ему остается только верить в свою удачу или свою звезду, иначе он погибнет. Я знаю, что вместе с материнскими генами ты унаследовала радикализм ее дяди и у тебя другие воззрения. Не буду с тобой спорить. Я только хочу рассказать тебе, почему я решился поехать с еще малознакомым мне человеком в колониальную африканскую страну, о которой я знал, пожалуй, лишь то, что в ней полно расовых и социальных противоречий. Я любил Ану и верил в ее удачу. Две эти вещи были связаны между собой. И поскольку я знаю, Сароджини, что ты и к любви относишься по-другому, я объясню. Ана была важна для меня, потому что от нее зависело, смогу ли я чувствовать себя мужчиной. Ты знаешь, о чем я говорю, и я думаю, что мы можем назвать это любовью. Так вот, я любил Ану за тот огромный дар, который она мне принесла, и в равной степени верил в ее удачу. С ней я отправился бы куда угодно.
Как-то утром, на первой или второй неделе после приезда, я наткнулся в гостиной на маленькую черную служанку. Она была очень тоненькая, с блестящим лицом, в легком хлопковом платье. "Так значит, вы и есть тот мужчина, которого Ана привезла из Лондона", - сказала она. Это вышло у нее немного фамильярно, но вместе с тем элегантно. Она прислонила метлу к высокому мягкому креслу, села в него, как на трон, плашмя положив руки на его обитые материей подлокотники, и завела со мной вежливую беседу. Сначала она спросила, словно вспомнив текст из учебника: "Благополучно ли вы доехали?" Потом: "Успели ли вы что-нибудь повидать в нашей стране?", "Понравилась ли вам наша страна?". Я уже некоторое время изучал здешний язык и знал достаточно, чтобы отвечать маленькой служанке в таком же неестественном стиле. Вошла Ана. Она сказала: "А я-то думала, кто это там разговаривает". Служанка сразу отбросила всю свою высокопарность, слезла с кресла и снова взялась за метлу. Ана сказала: "Это дочь Жулио. Он плотник и слишком много пьет".
Позже я познакомился и с Жулио. Полукровка с улыбчивыми, не внушающими доверия глазами, он жил в задней части дома вместе с остальными слугами. Его пьянство было вечной темой для шуток, и вскоре я понял, что особенных неприятностей оно причинить не может. Обычно Жулио напивался по выходным, и часто поздним вечером в пятницу, субботу или воскресенье его жена-африканка выбегала во двор главного дома, одинокая и испуганная, и начинала метаться под окном в своем сползшем с плеча африканском платье, все время заглядывая внутрь, чтобы проверить, не утихомирился ли ее пьяный муж. Это продолжалось до сумерек. Потом включался генератор, и все погружалось в его урчание. В неверном электрическом свете вещи меняли свой облик, кризис проходил, и наутро в помещениях для слуг снова царил покой, а вечерние страсти оказывались забытыми.
Но для дочери Жулио пьянство отца не могло быть таким уж смешным. Доверчиво и откровенно она рассказывала о том, как они с родителями живут в своих двух комнатах. Она сказала мне: "Когда отец напивается, он бьет маму. Бывает, что и меня тоже. Иногда так сильно, что я потом не могу спать. Тогда я хожу по комнате туда-сюда, пока не устану. Иногда я хожу всю ночь". И каждый вечер после этого, ложась в постель, я вспоминал о маленькой служанке в задней части дома. В другой раз она сказала: "Каждый день мы едим одно и то же". Тогда я так и не понял, жаловалась она, хвасталась или просто знакомила меня с одним из здешних обычаев. В первое время после приезда, пока местные жители не научили меня иначе относиться к африканским девушкам, я продолжал беспокоиться о дочери Жулио, представлять себя на ее месте и гадать, как же она при всей той любви к культурности, которую я в ней замечал, мирится со своей жизнью в этой глуши.
Конечно, это была не совсем глушь. Все эти на первый взгляд неосвоенные просторы были давно нане-сены на карту и поделены на участки; сев в машину и отправившись в путь по здешним грязным дорогам, мы через каждые тридцать минут проезжали мимо усадьбы, более или менее похожей на усадьбу Аны. Все хозяйские дома были похожи друг на друга: ровные стены из белого бетона, вокруг первого этажа веранда, увитая бугенвиллеей, позади пристройки для слуг. Однажды в воскресенье, вскоре после нашего прибытия в Африку, мы поехали на ленч к кому-то из соседей Аны. Это было важное мероприятие. На песчаной площадке перед домом стояли забрызганные грязью джипы, лендроверы и другие машины с четырехколесным приводом. На чернокожих слугах были застегнутые у горла белые ливреи. После коктейля люди разделились согласно своим вкусам: кто-то уселся в столовой за большим столом, кто-то - за маленькими столиками на веранде, в тени густых побегов старой бугенвиллеи. До этого я не представлял себе, что там будут за люди и что они обо мне подумают. Дома Ана не говорила о предстоящей поездке, и, по ее примеру, я тоже не поднимал этой темы. Теперь я заметил, что не вызываю у гостей особого интереса. Они отнеслись ко мне со странным равнодушием. Я ожидал какого-то признания моей исключительности, но ничего подобного не было. Некоторые владельцы здешних имений, похоже, вообще ни с кем не вступали в беседу, словно из-за жизни в уединении у них атрофировалась эта способность. За столом они просто сидели и ели - муж рядом с женой, не молодые и не старые, люди без возраста; ели молча, не глядя по сторонам, очень спокойно, как у себя дома. Под конец трапезы две-три женщины из числа гостей подозвали слуг, переговорили с ними, и через несколько минут те вынесли им добавочные порции еды в бумажных пакетах, которые полагалось взять с собой. Видимо, таков был местный обычай. Может быть, эти гости приехали издалека и рассчитывали перекусить остатками ленча, добравшись домой.
В расовом отношении состав гостей был смешанным: я видел людей с цветом кожи всех оттенков, от абсолютно белого до темно-коричневого. Некоторые из них были такими же смуглыми, как мой отец; возможно, еще и поэтому они как будто бы сразу приняли меня за своего. Потом Ана сказала: "Они не знают, что о тебе думать". В стране были и другие индийцы; в этом смысле ничего исключительного во мне не было. Мои соотечественники нередко попадались среди местных торговцев. Они держали дешевые лавки и жили своей жизнью, не смешиваясь с остальным населением. Было еще крупное, давно сложившееся сообщество поселенцев из Гоа - они приехали сюда, в Африку, из очень древней португальской колонии на юге Индии и работали клерками и бухгалтерами в государственных учреждениях. Они говорили по-португальски с характерным акцентом. Меня нельзя было принять за выходца из этого круга. Мой португальский был беден, а говорил я на нем почему-то с английским акцентом. Так что люди не знали, куда меня отнести, и не хотели ломать над этим голову. Как выразилась служанка, я был "мужчиной, которого Ана привезла из Лондона".
О тех, кто был с нами на ленче, Ана потом сказала: "Это португальцы второго сорта. Таково их официальное определение, и так они думают о себе сами. Они второго сорта, потому что у большинства из них были африканский дед или бабка, как у меня". В ту пору даже португальцы второго сорта занимали довольно высокое общественное положение; я видел, как за ленчем они ели, не поднимая глаз, и точно так же, не поднимая глаз, они упорно наживали деньги в колониальном государстве. До его краха оставались считанные годы, но тогда устоявшийся колониальный порядок казался всем незыблемым, как скала. И именно в этом мире меня впервые в жизни безоговорочно приняли за своего.
В те дни мы с Аной больше всего любили друг друга. Я любил ее - в комнате, раньше принадлежавшей ее деду и ее матери, под окном, за которым трепетала мелкая листва дождевого дерева, - за то, что благодаря ей я счастливо вырвался на свободу, избавился от своих страхов, почувствовал себя настоящим мужчиной. Любил, как всегда, серьезность ее лица в такие минуты. В ее волосах, как раз над виском, был маленький завиток. Я видел в этом завитке напоминание о ее африканских предках и любил ее за это тоже. И однажды я вдруг сообразил, что за всю прошлую неделю ни разу не вспомнил о своем опасении потерять язык, онеметь, о своем ужасе перед грозящей мне утратой дара речи.
В угодьях Аны собирали урожаи хлопка, кешью и сизаля. Я ничего не знал об этих культурах. Но в поместье был управляющий, были надсмотрщики. Они жили в десяти минутах ходьбы от главного дома: одна из грязных дорожек упиралась в кучку небольших, белых, почти одинаковых бетонных бунгало с крышами из рифленого железа и маленькими верандами. Ана говорила, что в усадьбе нужен мужчина, и я без всяких объяснений с ее стороны понял, что моя единственная задача состоит в укреплении авторитета Аны среди этих людей. Я никогда не претендовал на большее, и надсмотрщики легко смирились с моим присутствием. Я знал, что тем самым они отдают дань уважения самой Ане. Поэтому все у нас шло более или менее гладко. Я начал потихоньку осваиваться. Мне было приятно, что мой нынешний образ жизни очень далек от всего, что я знал раньше и мог рисовать себе в перспективе.
Поначалу надсмотрщики вызывали у меня легкую тревогу. Их жизнь казалась мне довольно безрадостной. Это были люди смешанного происхождения, по большей части уроженцы сельской местности, жившие в своих маленьких бетонных домиках. Только то, что домики у надсмотрщиков были из бетона, и отличало их от всех остальных африканцев. Лозняк и хворост были рядовыми стройматериалами; бетон говорил о более высоком общественном положении. Но Пстон не был истинным барьером. По сути, надсмотрщики жили вместе с обычными африканцами. Никакого другого выбора у них не было. Когда я пытался поставить себя на их место, мне казалось, что они с их смешанным происхождением должны желать чего-то большего. На побережье был городок. Там текла жизнь, непохожая на здешнюю, но туда нужно было добираться час с лишним при дневном свете и гораздо дольше - после наступления темноты. Получалось, что это место годится только для коротких экскурсий. Работать в имении значило жить в имении, и все знали, что у многих надсмотрщиков африканские семьи. Кем бы ни притворялись эти люди перед нами, жизнь, которая ждала их дома, в этих бетонных домиках, была африканской жизнью, и о ней я мог лишь строить догадки.
Как-то раз, направляясь с одним из надсмотрщиков на новое хлопковое поле, я завел с ним разговор о его жизни. Наш лендровер только что свернул с грязной дороги, и мы ехали через буш, огибая заболоченные ямы и засохшие ветви сваленных деревьев. Я ожидал услышать от надсмотрщика обычную историю о несбывшихся честолюбивых надеждах, о том, как судьба сыграла с ним злую шутку; по моим предположениям, он должен был проявить хотя бы легкую неприязнь к своим более удачливым сверст-, никам, вырвавшимся в город. Однако никакой неприязни я не заметил. Надсмотрщик считал, что ему крупно повезло. Он пробовал жить в Португалии, пробовал жить и в южноафриканском городке, но вернулся назад. Он стукнул ладонью по рулю ленд-ровера и сказал: "Я больше нигде не могу жить". Когда я спросил почему, он ответил: "Вот поэтому. Потому, что мы сейчас делаем. В Португалии вы бы этого не смогли". Я еще не успел привыкнуть к лендро-верам и другим машинам с приводом на четыре колеса; меня и самого до сих пор охватывал восторг, когда приходилось съезжать с дороги и двигаться по сырой пересеченной местности. Но я чувствовал, что здешняя жизнь нравится надсмотрщику не только этим; его удовлетворенность имела не столь сексуально-примитивный подтекст, как могло показаться на первый взгляд. И после нашего разговора я стал смотреть на заплесневелые белые стены маленьких бунгало неподалеку от главного дома с новым уважением. Так, мало-помалу, я узнавал то, чего не знал раньше. Не только о хлопке, сизале и кешью, но и о людях.
Я хорошо изучил путь в город. Я помнил все огромные каменные конусы, стоявшие вдоль дороги, и ориентировался по ним, благо среди них нельзя было найти двух одинаковых. Некоторые утесы словно росли прямо из земли, а у подножия других лежали кучи осыпавшегося с их боков щебня; одни утесы были серыми и голыми, а другие в отдельных местах покрывал желтоватый лишайник; кое-где в результате коррозии на утесах образовались уступы и там что-нибудь росло, иногда целое дерево. Эти конусы всегда казались новыми. Поездка в город после недели-другой, проведенных в поместье, всегда была приключением. И сам город с час или больше тоже казался новым: колониальные лавки, провинциальные витрины, набитые всякой всячиной, грузчики-африканцы, сидящие у лавок в ожидании работы; мощеные улицы, грузовики и легковые машины, гаражи; разномастное население и молодые краснолицые португальцы из нашего маленького гарнизона, придававшие облику городка что-то до странности европейское. Гарнизон до сих пор оставался совсем крохотным, и маленькие простые казармы не имели угрожающего вида - низкие двухэтажные постройки из белого или серого бетона, они вполне гармонировали со всеми прочими зданиями. Иногда в городе открывалось новое кафе, куда можно было зайти. Но обычно такие кафе быстро прогорали. У португальских солдат не было денег, а местные жители предпочитали сидеть по домам.
Большинство магазинов, в которых мы делали покупки, были португальскими. Два или три принадлежали индийцам. Сначала, заходя туда, я нервничал. Мне не хотелось ловить на себе взгляды продавцов, потому что эти взгляды могли бы напомнить мне о родине и о моем печальном детстве. Но я ни разу не столкнулся с чем-либо подобным, ни разу не заметил в глазах владельца какой-нибудь лавки или членов его семьи искорки, которая сказала бы мне о том, что они определили мою расовую принадлежность. Эти люди тоже видели во мне лишь того нового человека, каким я стал после переезда в страну Аны. Казалось, они не догадывались, что раньше я был кем-то другим. И эти люди тоже, не поднимая глаз, выполняли то, что от них требовалось. Поэтому и я, как надсмотрщики (разве что по другим причинам), чувствовал себя в этих краях свободнее, чем где бы то ни было еще.
Иногда по выходным мы отправлялись на пляж по другую сторону городка и посещали маленький, примитивный португальский ресторанчик, где можно было заказать блюда из свежевыловленной рыбы и моллюсков и запить их красным или белым португальским вином.
В мыслях я часто возвращался к ужасу своего первого дня. Та картина дорога и бредущие вдоль нее африканцы - по-прежнему стояла у меня перед глазами, и я удивлялся тому, что эту страну удалось приручить, что в такой малообещающей местности удалось наладить вполне приличную жизнь, что кровь, в каком-то смысле, удалось выжать из камня.
Наверное, все было по-другому шестьдесят или семьдесят лет назад, когда дед Аны приехал сюда, чтобы вступить во владение огромным участком земли, пожалованным ему правительством, которое чувствовало собственную слабость и, опасаясь беспокойной мощи Британии и Германии с их более многочисленным населением, стремилось как можно быстрее освоить свою африканскую колонию. Тогда городок был, скорее всего, лишь крошечной прибрежной деревушкой, где жили черные арабы - народ, возникший в результате смешения рас, которое происходило здесь в течение целого века, а то и больше. Внутрь материка вел только грязный проселочный тракт. Единственным транспортным средством была телега, передвигавшаяся со скоростью две мили в час. Путешествие, на которое теперь мне хватало часа с минутами, занимало тогда два дня. Главный дом поместья, в ту пору очень простой, отличался от деревенских хижин разве что материалом, из которого он был сложен. Все необходимое для его постройки бревна, рифленое железо, гвозди и металлические петли - доставили морем из столицы, а потом привезли в поместье на телегах. Тогда не было ни электрического освещения, ни противомоскитной сетки на окнах, ни воды - если не считать дождевой, стекающей с крыши. Жить здесь значило жить вплотную к земле - месяц за месяцем, год за годом мириться с этим климатом и болезнями - и полностью зависеть от местного населения. Это не так-то просто себе вообразить. Ни один человек не может по-настоящему вообразить себя кем-то другим, поскольку никто не способен представить себя без того разума и сердца, которыми он наделен, и точно так же ни один наш современник не может по-настоящему знать, каково было жить на этой земле в те времена. Мы судим лишь по тому, что нам известно. А дед Аны и все его знакомые могли знать лишь то, что было известно им. И они, наверное, были довольны тем, что имели.
Голосом, который когда-то очаровал Вилли и до сих пор ему нравился, она сказала:
- Ты очень неудачно упал. Я столько раз говорила нашей новой служанке, чтобы она вытирала ступени. Этот мрамор всегда был скользким. Особенно после дождя. Глупо было делать из него лестницу при таком климате, как у нас.
- Я собираюсь уехать.
- Ты поскользнулся, Вилли. Какое-то время провел без сознания. Все эти рассказы о столкновениях в буше преувеличены, ты же знаешь. Новой войны не будет.
- Столкновения тут ни при чем. И в мире полно лестниц, с которых можно упасть.
- Я еще приду позже, - сказала она. Когда она вернулась, он сказал:
- Как ты думаешь, если кто-нибудь посторонний увидит все мои синяки и ссадины, сможет он догадаться, что со мной стряслось? Понять, что я с собой сделал?
- Кажется, ты приходишь в себя.
- Ты провела со мной восемнадцать лет.
- На самом деле ты хочешь сказать, что я тебе надоела.
- Я хочу сказать, что отдал тебе восемнадцать лет. Больше я не могу тебе отдать. Не могу больше жить твоей жизнью. Я хочу жить своей.
- Это была твоя идея, Вилли. И потом, куда ты поедешь?
- Не знаю. Но я должен перестать жить здесь твоей жизнью.
Когда она ушла, он вызвал старшую сестру, мулатку, и очень медленно, выговаривая английские слова по буквам, продиктовал ей письмо для Сароджини. В течение долгих лет, именно ради такого случая, он запоминал адреса Сароджини - в Колумбии, на Ямайке, в Боливии, Перу, Аргентине, Иордании и полудюжине других стран, - и теперь, еще медленнее, поскольку сам не слишком хорошо разбирался в правописании немецких слов, продиктовал сестре-мулатке адрес в Западном Берлине. Он дал ей одну из старых пятифунтовых банкнот, которые вернула ему Ана, и вечером того же дня сестра отнесла письмо и деньги в почти полностью разоренную лавку индийского торговца, еще не уехавшего вслед за многими другими. После того как португальцы покинули страну и власть перешла к повстанцам, почта уже практически не работала. Но этот торговец, у которого были связи по всему восточноафриканскому побережью, обещал передать письмо Вилли морякам с местного судна, идущего в Дар-эс-Салам и Момбасу. Там на него должны были приклеить марку и опустить в ящик.
Письмо с неуклюже выведенным адресом отправилось вдоль побережья на север, где на него поставили неуклюжий штемпель, а через неделю-другую оно оказалось в Шарлоттенбурге, и маленькая красная почтовая тележка доставила его по назначению. Еще через полтора месяца туда приехал и сам Вилли. На мостовых лежал давнишний снег; посередине он был присыпан желтым песком с солью, а по обочинам загажен собаками. Сароджини жила в большой полутемной квартире, в которую нужно было подниматься по двум лестничным пролетам. Вольфа там не оказалось. Вилли никогда его не видел и не стремился увидеть. Сароджини сказала просто: "Он у другой семьи". И Вилли вполне удовлетворился этим, не чувствуя ни малейшего желания расспрашивать дальше.
Квартира выглядела так, словно ею не занимались уже много лет, и Вилли с упавшим сердцем подумал о неухоженном главном доме поместья, которое он только что оставил. Сароджини сказала: "Последний раз ее ремонтировали еще до войны". Закопченные стены были покрыты бледной краской в несколько слоев, лепные украшения под потолком заросли грязью; во многих местах выцветшая краска потрескалась, обнажив темное старое дерево. Но в доме Аны было полно тяжелой фамильной мебели, а большая квартира Сароджини казалась почти пустой. Создавалось впечатление, что хозяева купили лишь то, без чего нельзя обойтись, причем из вторых рук и не особенно задумываясь над выбором. Тарелки, чашки, ножи и ложки - от всей этой дешевой утвари не жаль было бы избавиться в любой момент. Вилли через силу съел ужин, который Сароджини приготовила для него в маленькой кухоньке с застоявшимися запахами стряпни и там же подала на стол.
Сароджини отказалась от своей прежней манеры одеваться, и теперь вместо сари, кардигана и носков на ней были джинсы и толстый свитер. Ее движения стали еще более энергичными и уверенными, чем тогда в Лондоне. Вилли подумал: "Все это скрывалось в девушке, которую я оставил дома, уезжая в Англию. И все это так и не вышло бы наружу, если бы не появился тот немец и не увез ее с собой. Значит, если бы он не появился, она со всеми своими задатками просто зачахла бы там, превратившись в ничто?" Теперь его сестра стала привлекательной - в Индии это невозможно было себе представить, - и по некоторым ее замечаниям и случайно оброненным словам Вилли понял, что со времени их последней встречи она сменила много любовников.
Спустя несколько дней после приезда в Берлин Вилли стал полагаться на эту новую силу своей сестры. После Африки ему нравилась холодная погода, и Сароджини выводила его гулять, хотя на тротуарах часто попадались скользкие места, а он еще не слишком твердо держался на ногах. Иногда в ресторанчик, где они ели, заходили молодые тамилы, продававшие розы на длинных стеблях. Эти неулыбчивые юноши сознавали важность своей задачи, сбора средств для далекой тамильской войны, и едва замечали Вилли и его сестру. Они были представителями другого поколения, но Вилли узнавал в них себя. Он думал: "Так я когда-то выглядел в Лондоне. Так выгляжу и теперь. Что же, значит, я вовсе не одинок". Но потом ему в голову пришла другая мысль: "Нет, я не прав. Я не такой, как они. Мне сорок один - это середина жизни. Они на пятнадцать - двадцать лет моложе, а ведь мир изменился. Они объявили, кто они такие, и рискуют ради своих убеждений всем. А я прятался от самого себя. Я ничем не рисковал. И вот лучшая часть моей жизни уже позади".
Иногда по вечерам они видели африканцев в освещенных голубым светом телефонных будках: эти люди притворялись, что разговаривают, но на самом деле просто отдыхали - там им было лучше, чем под открытым небом. Сароджини сказала:
- Восточные немцы привозят их в Восточный Берлин, а потом они перебираются сюда.
"Сколько же здесь теперь таких, как мы! - подумал Вилли. - Сколько таких, как я! Хватит ли здесь места для всех нас?" Он спросил у Сароджини:
- А что случилось с моим другом Перси Кейто? Когда-то давно ты писала мне о нем.
- Он хорошо поработал с Че и другими, - ответила Сароджини. - Потом его одолела какая-то злость. Он покинул Панаму ребенком, и у него было детское представление о материке. Но когда он вернулся, там все переменилось. Он вдруг возненавидел испанцев. Можно сказать, занял полпотовскую позицию.
- Что такое полпотовская позиция? - спросил Вилли.
- Он пришел к выводу, что испанцы изнасиловали и ограбили материк самым жестоким образом и единственный способ достичь там чего-то хорошего - это перебить всех испанцев и тех, в чьих жилах есть испанская кровь. А пока они еще живы, любая революция будет пустой тратой времени. Это сложная идея, но она довольно интересна, и когда-нибудь освободительные движения обязательно включат ее в свой арсенал. Латинская Америка может перевернуть человеку душу. Но Перси не умел подавать свои мысли в выгодном свете и вдобавок забыл, что работает с испанцами. Ему следовало проявить больше такта. Не думаю, чтобы он особенно старался все объяснить. Они его потихоньку выжили. Между собой стали называть его "негрито". В конце концов он вернулся на Ямайку. Ходили слухи, что он трудится там на благо революции, но потом мы узнали, что он открыл ночной клуб для туристов на северном побережье.
- Он никогда не был пьющим, но его сердце всегда лежало к такой работе, - сказал Вилли. - Быть вежливым с вежливыми и грубым с грубыми.
Всю долгую берлинскую зиму продолжалось общение Вилли с его сестрой. Они ходили по ресторанам и кафе, сидели вместе в полупустой квартире - и точно так же, как отец Вилли когда-то рассказывал ему о своей жизни, теперь он сам принялся понемногу рассказывать Сароджини о своей жизни в Африке.
x x x
Первый день в главном доме поместья Аны (рассказывал Вилли) тянулся невыносимо долго. Все в этом доме - цвета, дерево, мебель, запахи - было для меня новым. В ванной тоже все было для меня новым - старомодные краны, газовая колонка для подогрева воды. Другие люди проектировали эту комнату, устанавливали эти краны, выбирали эту белую кафельную плитку. В некоторых местах она уже потрескалась; трещины и стыки были черными не то от плесени, не то от грязи, а сами стены - слегка неровными. Другие люди привыкли ко всем этим вещам, считали их частью домашнего уюта. В этой комнате я особенно сильно чувствовал себя чужаком.
Кое-как я пережил этот день, сумев утаить от Аны и от всех остальных свою неприкаянность, глубокие сомнения, не покидавшие меня с тех пор, как мы отплыли из Англии. Затем настал вечер. Включился генератор. Его напряжение все время прыгало. Лампочки по всему дому и в дворовых постройках то и дело меркли, а потом вспыхивали опять, и свет, который они испускали, был неровным, как пульс; он то заполнял комнаты целиком, то снова жался к стенам. Весь первый вечер я ждал, когда же наконец прекратится это мерцание. Часам к десяти лампочки вдруг стали тусклыми. Через несколько минут напряжение упало еще ниже, а еще чуть позже свет погас совсем. Тонкий вой генератора сошел на нет, и только тогда я заметил, как он шумел. В моих ушах раздался звон, потом я услышал что-то вроде стрекота сверчков в ночи, а потом остались только тишина и темень - они были точно связаны друг с другом. После этого в задней части дома, где жили слуги, замелькали слабые желтые огоньки масляных ламп.
Я чувствовал себя оторванным от всего, что было мне знакомо, чужим в этом белом бетонном доме с его непривычной, добротной колониальной мебелью португальского производства, с его старомодными кранами в ванной; и когда я лег в постель, перед моими глазами еще долго - дольше, чем было наяву в тот день, - маячили фантастические голубые утесы, прямая асфальтовая дорога и бредущие вдоль нее африканцы.
Я черпал утешение у Аны, в ее силе и уверенности в себе. И точно так же, как теперь (наверное, ты это заметила, Сароджини) я опираюсь на тебя, тогда - с того самого дня, как она согласилась взять меня с собой в Африку, - я опирался на Ану. Мне почему-то казалось, что ей не может изменить удача. Отчастиг это объяснялось уже тем фактом, что она была женщиной, которая отдала себя мне. Я верил, что в каком-то важном смысле ее направляют и охраняют высшие силы, а потому, пока я с ней, мне тоже ничто и никто не причинит вреда. Наверное, в самой нашей культуре заложено что-то такое, отчего мужчины, несмотря на свою кажущуюся самостоятельность, всегда ищут женщину, на которую они могли бы опереться. И конечно, если человек не привык чувствовать, что правительство, или закон, или общество, или хотя бы история на его стороне, тогда ему остается только верить в свою удачу или свою звезду, иначе он погибнет. Я знаю, что вместе с материнскими генами ты унаследовала радикализм ее дяди и у тебя другие воззрения. Не буду с тобой спорить. Я только хочу рассказать тебе, почему я решился поехать с еще малознакомым мне человеком в колониальную африканскую страну, о которой я знал, пожалуй, лишь то, что в ней полно расовых и социальных противоречий. Я любил Ану и верил в ее удачу. Две эти вещи были связаны между собой. И поскольку я знаю, Сароджини, что ты и к любви относишься по-другому, я объясню. Ана была важна для меня, потому что от нее зависело, смогу ли я чувствовать себя мужчиной. Ты знаешь, о чем я говорю, и я думаю, что мы можем назвать это любовью. Так вот, я любил Ану за тот огромный дар, который она мне принесла, и в равной степени верил в ее удачу. С ней я отправился бы куда угодно.
Как-то утром, на первой или второй неделе после приезда, я наткнулся в гостиной на маленькую черную служанку. Она была очень тоненькая, с блестящим лицом, в легком хлопковом платье. "Так значит, вы и есть тот мужчина, которого Ана привезла из Лондона", - сказала она. Это вышло у нее немного фамильярно, но вместе с тем элегантно. Она прислонила метлу к высокому мягкому креслу, села в него, как на трон, плашмя положив руки на его обитые материей подлокотники, и завела со мной вежливую беседу. Сначала она спросила, словно вспомнив текст из учебника: "Благополучно ли вы доехали?" Потом: "Успели ли вы что-нибудь повидать в нашей стране?", "Понравилась ли вам наша страна?". Я уже некоторое время изучал здешний язык и знал достаточно, чтобы отвечать маленькой служанке в таком же неестественном стиле. Вошла Ана. Она сказала: "А я-то думала, кто это там разговаривает". Служанка сразу отбросила всю свою высокопарность, слезла с кресла и снова взялась за метлу. Ана сказала: "Это дочь Жулио. Он плотник и слишком много пьет".
Позже я познакомился и с Жулио. Полукровка с улыбчивыми, не внушающими доверия глазами, он жил в задней части дома вместе с остальными слугами. Его пьянство было вечной темой для шуток, и вскоре я понял, что особенных неприятностей оно причинить не может. Обычно Жулио напивался по выходным, и часто поздним вечером в пятницу, субботу или воскресенье его жена-африканка выбегала во двор главного дома, одинокая и испуганная, и начинала метаться под окном в своем сползшем с плеча африканском платье, все время заглядывая внутрь, чтобы проверить, не утихомирился ли ее пьяный муж. Это продолжалось до сумерек. Потом включался генератор, и все погружалось в его урчание. В неверном электрическом свете вещи меняли свой облик, кризис проходил, и наутро в помещениях для слуг снова царил покой, а вечерние страсти оказывались забытыми.
Но для дочери Жулио пьянство отца не могло быть таким уж смешным. Доверчиво и откровенно она рассказывала о том, как они с родителями живут в своих двух комнатах. Она сказала мне: "Когда отец напивается, он бьет маму. Бывает, что и меня тоже. Иногда так сильно, что я потом не могу спать. Тогда я хожу по комнате туда-сюда, пока не устану. Иногда я хожу всю ночь". И каждый вечер после этого, ложась в постель, я вспоминал о маленькой служанке в задней части дома. В другой раз она сказала: "Каждый день мы едим одно и то же". Тогда я так и не понял, жаловалась она, хвасталась или просто знакомила меня с одним из здешних обычаев. В первое время после приезда, пока местные жители не научили меня иначе относиться к африканским девушкам, я продолжал беспокоиться о дочери Жулио, представлять себя на ее месте и гадать, как же она при всей той любви к культурности, которую я в ней замечал, мирится со своей жизнью в этой глуши.
Конечно, это была не совсем глушь. Все эти на первый взгляд неосвоенные просторы были давно нане-сены на карту и поделены на участки; сев в машину и отправившись в путь по здешним грязным дорогам, мы через каждые тридцать минут проезжали мимо усадьбы, более или менее похожей на усадьбу Аны. Все хозяйские дома были похожи друг на друга: ровные стены из белого бетона, вокруг первого этажа веранда, увитая бугенвиллеей, позади пристройки для слуг. Однажды в воскресенье, вскоре после нашего прибытия в Африку, мы поехали на ленч к кому-то из соседей Аны. Это было важное мероприятие. На песчаной площадке перед домом стояли забрызганные грязью джипы, лендроверы и другие машины с четырехколесным приводом. На чернокожих слугах были застегнутые у горла белые ливреи. После коктейля люди разделились согласно своим вкусам: кто-то уселся в столовой за большим столом, кто-то - за маленькими столиками на веранде, в тени густых побегов старой бугенвиллеи. До этого я не представлял себе, что там будут за люди и что они обо мне подумают. Дома Ана не говорила о предстоящей поездке, и, по ее примеру, я тоже не поднимал этой темы. Теперь я заметил, что не вызываю у гостей особого интереса. Они отнеслись ко мне со странным равнодушием. Я ожидал какого-то признания моей исключительности, но ничего подобного не было. Некоторые владельцы здешних имений, похоже, вообще ни с кем не вступали в беседу, словно из-за жизни в уединении у них атрофировалась эта способность. За столом они просто сидели и ели - муж рядом с женой, не молодые и не старые, люди без возраста; ели молча, не глядя по сторонам, очень спокойно, как у себя дома. Под конец трапезы две-три женщины из числа гостей подозвали слуг, переговорили с ними, и через несколько минут те вынесли им добавочные порции еды в бумажных пакетах, которые полагалось взять с собой. Видимо, таков был местный обычай. Может быть, эти гости приехали издалека и рассчитывали перекусить остатками ленча, добравшись домой.
В расовом отношении состав гостей был смешанным: я видел людей с цветом кожи всех оттенков, от абсолютно белого до темно-коричневого. Некоторые из них были такими же смуглыми, как мой отец; возможно, еще и поэтому они как будто бы сразу приняли меня за своего. Потом Ана сказала: "Они не знают, что о тебе думать". В стране были и другие индийцы; в этом смысле ничего исключительного во мне не было. Мои соотечественники нередко попадались среди местных торговцев. Они держали дешевые лавки и жили своей жизнью, не смешиваясь с остальным населением. Было еще крупное, давно сложившееся сообщество поселенцев из Гоа - они приехали сюда, в Африку, из очень древней португальской колонии на юге Индии и работали клерками и бухгалтерами в государственных учреждениях. Они говорили по-португальски с характерным акцентом. Меня нельзя было принять за выходца из этого круга. Мой португальский был беден, а говорил я на нем почему-то с английским акцентом. Так что люди не знали, куда меня отнести, и не хотели ломать над этим голову. Как выразилась служанка, я был "мужчиной, которого Ана привезла из Лондона".
О тех, кто был с нами на ленче, Ана потом сказала: "Это португальцы второго сорта. Таково их официальное определение, и так они думают о себе сами. Они второго сорта, потому что у большинства из них были африканский дед или бабка, как у меня". В ту пору даже португальцы второго сорта занимали довольно высокое общественное положение; я видел, как за ленчем они ели, не поднимая глаз, и точно так же, не поднимая глаз, они упорно наживали деньги в колониальном государстве. До его краха оставались считанные годы, но тогда устоявшийся колониальный порядок казался всем незыблемым, как скала. И именно в этом мире меня впервые в жизни безоговорочно приняли за своего.
В те дни мы с Аной больше всего любили друг друга. Я любил ее - в комнате, раньше принадлежавшей ее деду и ее матери, под окном, за которым трепетала мелкая листва дождевого дерева, - за то, что благодаря ей я счастливо вырвался на свободу, избавился от своих страхов, почувствовал себя настоящим мужчиной. Любил, как всегда, серьезность ее лица в такие минуты. В ее волосах, как раз над виском, был маленький завиток. Я видел в этом завитке напоминание о ее африканских предках и любил ее за это тоже. И однажды я вдруг сообразил, что за всю прошлую неделю ни разу не вспомнил о своем опасении потерять язык, онеметь, о своем ужасе перед грозящей мне утратой дара речи.
В угодьях Аны собирали урожаи хлопка, кешью и сизаля. Я ничего не знал об этих культурах. Но в поместье был управляющий, были надсмотрщики. Они жили в десяти минутах ходьбы от главного дома: одна из грязных дорожек упиралась в кучку небольших, белых, почти одинаковых бетонных бунгало с крышами из рифленого железа и маленькими верандами. Ана говорила, что в усадьбе нужен мужчина, и я без всяких объяснений с ее стороны понял, что моя единственная задача состоит в укреплении авторитета Аны среди этих людей. Я никогда не претендовал на большее, и надсмотрщики легко смирились с моим присутствием. Я знал, что тем самым они отдают дань уважения самой Ане. Поэтому все у нас шло более или менее гладко. Я начал потихоньку осваиваться. Мне было приятно, что мой нынешний образ жизни очень далек от всего, что я знал раньше и мог рисовать себе в перспективе.
Поначалу надсмотрщики вызывали у меня легкую тревогу. Их жизнь казалась мне довольно безрадостной. Это были люди смешанного происхождения, по большей части уроженцы сельской местности, жившие в своих маленьких бетонных домиках. Только то, что домики у надсмотрщиков были из бетона, и отличало их от всех остальных африканцев. Лозняк и хворост были рядовыми стройматериалами; бетон говорил о более высоком общественном положении. Но Пстон не был истинным барьером. По сути, надсмотрщики жили вместе с обычными африканцами. Никакого другого выбора у них не было. Когда я пытался поставить себя на их место, мне казалось, что они с их смешанным происхождением должны желать чего-то большего. На побережье был городок. Там текла жизнь, непохожая на здешнюю, но туда нужно было добираться час с лишним при дневном свете и гораздо дольше - после наступления темноты. Получалось, что это место годится только для коротких экскурсий. Работать в имении значило жить в имении, и все знали, что у многих надсмотрщиков африканские семьи. Кем бы ни притворялись эти люди перед нами, жизнь, которая ждала их дома, в этих бетонных домиках, была африканской жизнью, и о ней я мог лишь строить догадки.
Как-то раз, направляясь с одним из надсмотрщиков на новое хлопковое поле, я завел с ним разговор о его жизни. Наш лендровер только что свернул с грязной дороги, и мы ехали через буш, огибая заболоченные ямы и засохшие ветви сваленных деревьев. Я ожидал услышать от надсмотрщика обычную историю о несбывшихся честолюбивых надеждах, о том, как судьба сыграла с ним злую шутку; по моим предположениям, он должен был проявить хотя бы легкую неприязнь к своим более удачливым сверст-, никам, вырвавшимся в город. Однако никакой неприязни я не заметил. Надсмотрщик считал, что ему крупно повезло. Он пробовал жить в Португалии, пробовал жить и в южноафриканском городке, но вернулся назад. Он стукнул ладонью по рулю ленд-ровера и сказал: "Я больше нигде не могу жить". Когда я спросил почему, он ответил: "Вот поэтому. Потому, что мы сейчас делаем. В Португалии вы бы этого не смогли". Я еще не успел привыкнуть к лендро-верам и другим машинам с приводом на четыре колеса; меня и самого до сих пор охватывал восторг, когда приходилось съезжать с дороги и двигаться по сырой пересеченной местности. Но я чувствовал, что здешняя жизнь нравится надсмотрщику не только этим; его удовлетворенность имела не столь сексуально-примитивный подтекст, как могло показаться на первый взгляд. И после нашего разговора я стал смотреть на заплесневелые белые стены маленьких бунгало неподалеку от главного дома с новым уважением. Так, мало-помалу, я узнавал то, чего не знал раньше. Не только о хлопке, сизале и кешью, но и о людях.
Я хорошо изучил путь в город. Я помнил все огромные каменные конусы, стоявшие вдоль дороги, и ориентировался по ним, благо среди них нельзя было найти двух одинаковых. Некоторые утесы словно росли прямо из земли, а у подножия других лежали кучи осыпавшегося с их боков щебня; одни утесы были серыми и голыми, а другие в отдельных местах покрывал желтоватый лишайник; кое-где в результате коррозии на утесах образовались уступы и там что-нибудь росло, иногда целое дерево. Эти конусы всегда казались новыми. Поездка в город после недели-другой, проведенных в поместье, всегда была приключением. И сам город с час или больше тоже казался новым: колониальные лавки, провинциальные витрины, набитые всякой всячиной, грузчики-африканцы, сидящие у лавок в ожидании работы; мощеные улицы, грузовики и легковые машины, гаражи; разномастное население и молодые краснолицые португальцы из нашего маленького гарнизона, придававшие облику городка что-то до странности европейское. Гарнизон до сих пор оставался совсем крохотным, и маленькие простые казармы не имели угрожающего вида - низкие двухэтажные постройки из белого или серого бетона, они вполне гармонировали со всеми прочими зданиями. Иногда в городе открывалось новое кафе, куда можно было зайти. Но обычно такие кафе быстро прогорали. У португальских солдат не было денег, а местные жители предпочитали сидеть по домам.
Большинство магазинов, в которых мы делали покупки, были португальскими. Два или три принадлежали индийцам. Сначала, заходя туда, я нервничал. Мне не хотелось ловить на себе взгляды продавцов, потому что эти взгляды могли бы напомнить мне о родине и о моем печальном детстве. Но я ни разу не столкнулся с чем-либо подобным, ни разу не заметил в глазах владельца какой-нибудь лавки или членов его семьи искорки, которая сказала бы мне о том, что они определили мою расовую принадлежность. Эти люди тоже видели во мне лишь того нового человека, каким я стал после переезда в страну Аны. Казалось, они не догадывались, что раньше я был кем-то другим. И эти люди тоже, не поднимая глаз, выполняли то, что от них требовалось. Поэтому и я, как надсмотрщики (разве что по другим причинам), чувствовал себя в этих краях свободнее, чем где бы то ни было еще.
Иногда по выходным мы отправлялись на пляж по другую сторону городка и посещали маленький, примитивный португальский ресторанчик, где можно было заказать блюда из свежевыловленной рыбы и моллюсков и запить их красным или белым португальским вином.
В мыслях я часто возвращался к ужасу своего первого дня. Та картина дорога и бредущие вдоль нее африканцы - по-прежнему стояла у меня перед глазами, и я удивлялся тому, что эту страну удалось приручить, что в такой малообещающей местности удалось наладить вполне приличную жизнь, что кровь, в каком-то смысле, удалось выжать из камня.
Наверное, все было по-другому шестьдесят или семьдесят лет назад, когда дед Аны приехал сюда, чтобы вступить во владение огромным участком земли, пожалованным ему правительством, которое чувствовало собственную слабость и, опасаясь беспокойной мощи Британии и Германии с их более многочисленным населением, стремилось как можно быстрее освоить свою африканскую колонию. Тогда городок был, скорее всего, лишь крошечной прибрежной деревушкой, где жили черные арабы - народ, возникший в результате смешения рас, которое происходило здесь в течение целого века, а то и больше. Внутрь материка вел только грязный проселочный тракт. Единственным транспортным средством была телега, передвигавшаяся со скоростью две мили в час. Путешествие, на которое теперь мне хватало часа с минутами, занимало тогда два дня. Главный дом поместья, в ту пору очень простой, отличался от деревенских хижин разве что материалом, из которого он был сложен. Все необходимое для его постройки бревна, рифленое железо, гвозди и металлические петли - доставили морем из столицы, а потом привезли в поместье на телегах. Тогда не было ни электрического освещения, ни противомоскитной сетки на окнах, ни воды - если не считать дождевой, стекающей с крыши. Жить здесь значило жить вплотную к земле - месяц за месяцем, год за годом мириться с этим климатом и болезнями - и полностью зависеть от местного населения. Это не так-то просто себе вообразить. Ни один человек не может по-настоящему вообразить себя кем-то другим, поскольку никто не способен представить себя без того разума и сердца, которыми он наделен, и точно так же ни один наш современник не может по-настоящему знать, каково было жить на этой земле в те времена. Мы судим лишь по тому, что нам известно. А дед Аны и все его знакомые могли знать лишь то, что было известно им. И они, наверное, были довольны тем, что имели.