Южнее, по всему побережью, старые поселенцы полностью африканизировались. Теперь эти арабы из Маската и Омана назывались уже не арабами, а магометанами. Дед Аны, который вел суровую жизнь в этом суровом краю и иной не знал, сам стал наполовину африканцем, с африканской семьей. Но в то время как для африканских арабов на побережье история замерла и каждое новое их поколение уже не отличалось от предыдущего, для деда Аны ее поступь вдруг ускорилась. Наступил 1914 год, и в Европе началась большая война. Тогда-то дед Аны и сделал себе состояние. Люди стали чаще селиться в глубине материка; столица развивалась; появились трамваи, в передней части которых сидели белые (включая уроженцев Гоа), а сзади, за холщовой перегородкой, - африканцы. В этот период дед Аны захотел восстановить сброшенную им было европейскую кожу. Он отправил двух своих дочерей, полукровок, учиться в Европу; ни для кого не было секретом, что он надеется выдать их замуж за португальцев. Тогда же он выстроил в поместье новый большой дом с белыми бетонными стенами и красными бетонными полами. Впереди дома и по бокам от него разбили большой сад; сзади появился ряд гостевых комнат со своими собственными верандами, продолжениями основной. При каждой гостевой спальне была просторная ванная, оборудованная по последней моде. Еще дальше, в самом конце дома, возникли обширные пристройки для слуг. Хозяин обставил дом прекрасной колониальной мебелью, которую не меняли с тех самых пор. Мы - Ана и я - спали в его спальне, на его резной кровати. Если трудно было проникнуть во внутренний мир человека, ставшего полуафриканцем, то еще труднее было почувствовать себя накоротке с его более поздним "я", которое на первый взгляд представлялось более понятным. Я всегда ощущал себя чужим в этом доме.
Я так и не привык к его помпезности; мебель казалась мне странной и неуклюжей до самого конца.
Вдобавок, из-за моего происхождения и благодаря моей чувствительности к подобным вещам, я не мог забыть об африканцах. Дед Аны и ему подобные, а также священники и монахини из пугающе опрятной иностранной миссии в старинном стиле, выстроенной прямо посреди этого голого, открытого пространства, - словом, все они наверняка полагали, что нужно подчинить африканцев своей воле, заставить их привыкнуть к новому образу жизни. Я гадал, как они пытались решить эту задачу, и боялся спрашивать. Но, как это ни удивительно, африканцам удалось остаться самими собой, сохранить многие из своих обычаев и в основном свою религию, хотя их землю поделили на участки и превратили в сельскохозяйственные угодья, высокую урожайность которых они должны были обеспечивать. Эти люди, бредущие по обочинам асфальтовой дороги, были отнюдь не только рабочей силой. У них имелись не менее сложные социальные обязательства, чем те, что существовали на моей родине. Они могли без предупреждения устроить себе выходной и отправиться за тридевять земель, чтобы выполнить предписанный традицией обряд или поднести кому-нибудь подарок. В пути они не останавливались, чтобы попить воды; казалось, они в ней не нуждаются. В отношении еды и питья они тогда еще придерживались своих старинных привычек. Они пили воду по утрам и вечерам, но никогда не делали этого в середине дня. Рано утром, перед выходом на работу, они ничего не ели; первая трапеза, состоявшая из одних овощей, устраивалась ближе к полудню. Они признавали только свою собственную пищу, и по большей части то, что они ели, росло прямо около их хижин. Очень распространенным продуктом питания была сушеная кассава. Ее можно было перетирать в муку или есть прямо так. Двух-трех кусков кассавы человеку хватало, чтобы идти целый день. В самой крохотной деревушке кто-нибудь обязательно продавал сушеную кассаву из своего скудного урожая, мешок или два зараз, рискуя в ближайшие месяцы оставить без еды собственную семью.
Если вдуматься, странно было видеть эти два мира, существующие бок о бок: большие поместья с их каменными зданиями и африканский мир, который казался менее самодовольным, но был повсюду, точно бескрайний океан. Он походил на другую ипостась того, что когда-то, словно бы в иной жизни, я знал у себя дома.
Благодаря капризу судьбы здесь я очутился по другую сторону. Но, познакомившись поближе с историей этого края, я часто думал, что дед Аны вряд ли обрадовался бы, если бы под конец его жизни ему сказали, что кто-то вроде меня поселится в главном доме его усадьбы, будет сидеть в его удобных креслах и спать с его внучкой на его большой резной кровати. Наверное, будущее его имени и рода представлялось ему совсем, совсем иным. Он отправил двух своих дочерей-полукровок учиться в Португалию, и все знали, что он хочет выдать их за настоящих португальцев и вытравить ту африканскую наследственность, которой он наделил их, когда жил здесь вплотную к земле, боролся с трудностями и мало-помалу забывал о существовании другого, внешнего мира.
Девушки были красивы и довольно богаты. Таким невестам, особенно в пору великой депрессии, оказалось нетрудно найти женихов в Португалии. Одна из них там и осталась. Вторая, мать Аны, вернулась в Африку и вместе с мужем поселилась в отцовском поместье. Пошли званые завтраки, вечеринки, визиты. Дед Аны не мог нахвастаться своим новым зятем. Он уступил молодым свою спальню с модной мебелью. Сам он, чтобы не мешать, перебрался в гостевую комнату в задней части дома, а потом проявил еще больше такта, переехав в одно из бунгало, предназначенных для надсмотрщиков. Через некоторое время родилась Ана. А затем, живя в той самой комнате, где теперь каждое утро просыпался я, отец Аны сделался очень странным. Он стал вялым и апатичным. У него не было никаких обязанностей по хозяйству, ничего, что могло бы его расшевелить, и иногда он целыми днями не покидал своей комнаты, не вставал с постели. Среди надсмотрщиков-полуафриканцев и наших соседей ходили слухи вскоре после моего приезда они, конечно, достигли и моих ушей, - что брак, который в Португалии казался отцу Аны удачным, в Африке стал выглядеть менее удачным, и отец Аны преисполнился негодования.
Ана знала, что люди рассказывают о ее отце. Когда мы с нею начали обсуждать эти вещи, она сказала мне: "То, что они говорят, - правда, но не вся. По-моему, в Португалии он думал - помимо всего прочего, помимо мыслей о деньгах, я имею в виду, - что ему поможет переезд в новую страну, где он будет занимать привилегированное положение. Но он не был создан для буша. Он никогда не отличался энергичностью, а тут его силы и вовсе иссякли. Чем меньше он делал, чем больше прятался в своей комнате, тем скорее таяли его силы. Он не держал зла ни на меня, ни на мою мать, ни на деда. Его просто одолела хандра. Он страшно сердился, когда его просили что-нибудь сделать: ему лень было даже пошевелить пальцем. Я помню, как его лицо искажалось от боли и гнева. Ему действительно нужна была помощь. В детстве я всегда думала о нем как о больном человеке, а о его комнате - как о комнате больного. Поэтому мое детство здесь было очень несчастным. В детстве я думала о своем отце и матери: "Эти люди не понимают, что я тоже человек, что мне тоже нужна помощь. Я не игрушка, которую они сделали случайно, сами того не желая".
Со временем родители Аны стали вести отдельное существование. Ее мать жила в их фамильном доме в столице и присматривала за Аной, которую отдали учиться в школу при тамошнем монастыре. И на протяжении многих лет никто, кроме родственников, не знал, что их брак не сложился. В колониальный период это было принято во многих богатых семьях: жена уезжала в столицу или в один из прибрежных городков, чтобы следить за образованием детей, а муж управлял поместьем. Супруги виделись так редко, что мужья обычно начинали жить с африканками и обзаводились африканскими семьями. Но в этом случае произошло наоборот: у матери Аны в столице появился любовник, человек смешанного происхождения. Государственный служащий, он занимал высокий пост в таможне, но тем не менее оставался всего лишь государственным служащим. Их роман тянулся и тянулся. Он стал притчей во языцех. Дед Аны под конец жизни почувствовал себя обманутым. Он винил мать Аны и в том, что ее брак не удался, и во всем прочем. Ему казалось, что африканская кровь все-таки взяла в ней верх. Перед самой кончиной он изменил свое завещание, отдав Ане все, что собирался отдать ее матери.
К тому времени Ана была уже в языковой школе в Англии. Она говорила об этом так: "Мне хотелось вырваться из оков португальского языка. Я считала, что именно в нем причина ограниченности моего деда. У него не было настоящего представления о мире. Он мог думать только о Португалии, Португальской Африке, Гоа и Бразилии. Из-за этого португальского языка весь остальной мир для него просто не существовал. И я не хотела учить южноафриканский английский, который учат здесь. Я хотела учить английский английский".
Именно в пору пребывания Аны в Оксфорде, в языковой школе, ее отец пропал. Однажды он покинул поместье да так и не вернулся. Кроме того, он забрал с собой львиную долю семейного капитала. Использовав какую-то юридическую уловку, он сумел заложить половину владений Аны, включая фамильный дом в столице. У Аны не было никакой возможности выплатить сумму, которую он получил, поэтому все, что банки взяли в залог, у них и осталось. Вышло так, словно надсмотрщики и все те, кто больше двадцати лет сомневался в ее отце, действительно оказались правы. Тогда Ана и предложила матери и ее любовнику поселиться в поместье. После языковой школы она присоединилась к ним и они жили счастливо до тех пор, пока однажды ночью любовник матери не попытался залезть к ней в ее большую резную кровать.
Она сказала: "Но об этом ты уже слышал от меня в Лондоне, хотя тогда я не призналась, что говорю про себя".
Она по-прежнему любила отца. Она сказала: "По-моему, он всегда отдавал себе отчет в своих поступках. По-моему, он всегда планировал что-то вроде этого. Ведь чтобы сделать то, что сделал он, нужно как следует все продумать. Много раз побывать в столице, встречаться с юристами и банкирами. Но его болезнь тоже была реальной. Упадок сил, беспомощность. И он любил меня. Я никогда в этом не сомневалась. Как раз перед нашей с тобой встречей я ездила в Португалию, чтобы с ним повидаться. В конце концов он осел в Португалии. Сначала поехал в Южную Африку, но там ему было слишком трудно. Он не хотел говорить только на чужом языке. Он мог бы отправиться в Бразилию, но испугался. Вот и вернулся в Португалию. Он поселился в Коимбре. В маленькой квартирке в большом современном доме. Никакого шика. Кстати, он до сих пор живет на те деньги, которые получил под залог. Так что можно сказать, что в каком-то смысле он и впрямь нашел в молодости золотую жилу. Одинокий. В его квартире не было следов женского присутствия. Она показалась мне такой пустой и унылой, что у меня сжалось сердце. Он был со мной очень ласков, но выглядел совершенно потухшим. В какой-то момент он попросил меня сходить в спальню и принести ему лекарство из тумбочки, и когда я зашла туда и открыла ящик, там лежала старая кодаковская фотокарточка, на которой была я еще ребенком. Я чуть не расплакалась. Но потом подумала: "Он это нарочно". Собралась с духом, отнесла ему лекарство и постаралась, чтобы по моему лицу ничего нельзя было прочесть. Он называл одну из двух спален, которые были в квартире, своей студией. Сначала это меня удивило, но потом выяснилось, что он начал делать маленькие современные статуэтки из бронзы, маленькие фигурки полуконей, полуптиц и полу еще чего-то, с одной стороны зеленые и шершавые, а с другой - гладко отполированные. Мне ужасно понравилось то, что он сделал. Он сказал, что на одну статуэтку у него уходит месяца два-три. Подарил мне одного маленького ястребка. Я положила его к себе в сумочку и каждый день вынимала и держала в руке, чувствуя, какой он гладкий и шероховатый. Две или три недели я и вправду верила, что он художник, и очень гордилась им. Думала, что все его прошлые поступки можно объяснить тем, что он художник. А потом эти бронзовые фигурки стали попадаться мне на каждом шагу. Это были обычные сувениры. То, чем он занимался у себя в студии, было формой его праздности. Мне стало стыдно за себя - за то, что я поверила, будто он может оказаться художником, и за то, что не надавила на него как следует. Надо было задать ему кое-какие вопросы. Это было как раз перед тем, как мы с тобой встретились. Наверное, теперь ты понимаешь, почему твои рассказы так на меня подействовали. Весь этот блеф, притворство, а за ними по-настоящему несчастная жизнь. Даже жутко стало. Вот почему я тебе написала".
Она еще никогда не говорила так откровенно о моих рассказах, и это меня встревожило: должно быть, подумал я, по ним можно узнать обо мне больше, чем я надеялся, и она уже давным-давно поняла, что я собой представляю. У меня не было с собой экземпляра книги: я хотел, чтобы все, связанное с нею, осталось в прошлом. Ана сохранила свой. Но я в него не заглядывал, опасаясь того, что я могу там найти.
У меня вообще было очень мало бумажного багажа. Я привез в Африку две тетради с набросками и сочинениями, написанными еще дома, в миссионерской школе. Привез несколько писем Роджера -у него был красивый аристократический почерк, и, возможно, поэтому мне не хотелось выкидывать его послания. Кроме того, у меня был мой индийский паспорт и две пятифунтовые банкноты. Я рассчитывал, что они пригодятся мне на обратную дорогу. Ана взяла меня с собой как нищего, и я словно с самого начала знал, что когда-нибудь мне придется уехать. На десять фунтов далеко не уедешь, но это было все, что мне удалось сберечь в Лондоне, и где-то в уголке моего сознания - там, где под влиянием унаследованной от далеких предков осторожности сложился этот полуплан или четверть-план побега, - пряталась мысль, что они, по крайней мере, помогут мне сделать первый шаг. Эти десять фунтов, паспорт и другие бумаги лежали в старом коричневом конверте, а тот - в нижнем ящике массивного бюро у нас в спальне.
Однажды я не смог найти конверт. Я спрашивал у слуг; Ана тоже. Но никто ничего не видел и не мог сказать ничего разумного. Больше всего меня огорчила пропажа паспорта. Я был убежден, что без него ни одно официальное лицо - будь то в Африке, Англии или Индии - не поверит, что я тот, кем себя называю. Ана сразу же предложила мне отправить на родину просьбу о выдаче дубликата. В ее представлении бюрократия была суровой, равнодушной машиной, чьи колесики хоть и медленно, но крутились. Но я знал, как работают наши учреждения, мне легко было оживить в памяти эту картину: зеленые стены, засаленные на уровне головы, плеч и зада, грубо сколоченные стойки и кабинки для кассиров, черный от грязи пол, жующие бетель клерки в коротких штанах или лунги, каждый со свежей меткой на лбу, говорящей о его кастовой принадлежности (в ношении этих меток состояла их главная обязанность), на каждом столе пестрые стопки потрепанных, выцветших папок, ломкая бумага самого плохого качества, - и я понимал, что буду долго ждать в своей далекой Африке, но гам ровным счетом ничего не произойдет. Паспорт был моим единственным удостоверением личности, и без него я не имел никаких прав. Я не мог двинуться с места; меня все равно что не было. Чем больше я об этом думал, тем более незащищенным себя чувствовал. Иногда я по целым дням не мог думать ни о чем другом. Это превратилось в настоящую муку - такие же страдания я испытывал, когда плыл вдоль побережья Африки, боясь потерять дар речи в стране с чужим языком.
Однажды утром Ана сказала:
- Я говорила с поварихой. Она считает, что нам нужно обратиться к колдуну. Милях в двадцати или тридцати отсюда живет один, очень знаменитый. Его знают во всех деревнях. Я попросила повариху пригласить его.
- Кто, по-твоему, может польститься на паспорт и несколько старых писем? - спросил я.
- Пока не надо ни о чем рассуждать, - сказала Ана. - Не надо называть никаких имен. Пожалуйста, доверься мне. Нам нельзя даже никого подозревать. Пусть этим займется колдун. Он очень серьезный и уважающий себя человек.
На следующий день она сказала:
- Колдун придет через неделю.
В тот же день плотник Жулио нашел у себя в мастерской коричневый конверт и одно из писем Роджера. Ана позвала повариху и сказала ей:
- Хорошо. Но там были и другие вещи. Колдун все же должен будет прийти.
Первая находка оказалась не последней. Каждый день где-нибудь обнаруживалось то очередное письмо Роджера, то моя школьная тетрадка, но паспорта и пятифунтовых банкнот по-прежнему не было, и все знали, что колдун скоро придет. В конце концов он так и не пришел. Как раз накануне его появления паспорт и банкноты нашлись в одном из маленьких ящиков бюро. Ана отправила колдуну деньги через повариху. Он вернул их обратно, потому что его помощь так и не понадобилась. Ана сказала:
- Это ты должен запомнить. Африканцы могут и не бояться тебя или меня, но они боятся друг друга. Каждый может пойти к колдуну, и потому даже у самого маленького человека есть сила. В этом смысле у них больше справедливости, чем у нас.
Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим.
x x x
Наши друзья - помещики, с которыми мы виделись на уикендах, - жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами (некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам - во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле.
Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты - смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи.
Вначале я хотел только одного - быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, - что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый.
Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим ленд-роверам и поедем домой.
Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем-то вроде героев пьесы из школьной программы - каждый превратился в "персонаж", определяющийся двумя-тремя характерными чертами.
Супруги Коррейя, например, гордились своим аристократическим именем. Еще они были одержимы мыслями о деньгах и говорили о них постоянно. Они жили в вечном страхе перед каким-то ужасным несчастьем, которое, по их мнению, вот-вот должно было разразиться. Что это будет за несчастье и какого масштаба - местного или общемирового, - они точно не знали, но были уверены, что оно самым гибельным образом повлияет на их сбережения и в Африке, и в Португалии. Поэтому у них имелись банковские счета в Лондоне, Нью-Йорке и Швейцарии. Они рассчитывали, что в критический момент хотя бы в одном из этих мест их будет ждать спасительный "конвертик". Коррейя рассказывали о своих заграничных счетах всем подряд. Иногда казалось, что они поступают так по простоте душевной; иногда это больше походило на хвастовство. Однако на самом деле причина их откровенности была другой: им хотелось заразить всех предчувствием грядущего несчастья и посеять среди своих друзей в буше легкую панику, пусть лишь ради того, чтобы доказать собственную дальновидность и расчетливость, которую они проявили, открыв счета в зарубежных банках.
Рикардо был крупным мужчиной с военной выправкой и седыми волосами, подстриженными на военный манер. Он любил практиковаться в английском, разговаривая со мной; у него был сильный южноафриканский акцент. Этот рослый человек жил со своим личным огромным горем. Его дочь когда-то подавала надежды как певица. Все, кто слышал ее в колонии, считали, что у нее есть талант и она имеет все шансы прославиться в Европе. Рикардо, небогатый помещик, продал часть своей земли и отправил дочь учиться в Лиссабон. Там она сошлась с африканцем из Анголы - португальской колонии на другой стороне материка. Это положило конец ее карьере певицы, ее связям с семьей, всем расчетам и гордым мечтам ее отца; Рикардо уничтожил все записи с голосом дочери, какие у него были. Некоторые говорили, что он слишком уж много требовал от дочери и что она отказалась петь еще до того, как познакомилась со своим африканцем. Однажды в воскресенье, на ленче, знакомый, у которого мы собрались, поставил пленку с записью дочери Рикардо. Это было сделано (о чем нас с Аной предупредили заранее) не с целью уязвить Рикардо, а ради того, чтобы оказать уважение ему и его дочери и помочь ему справиться со своей печалью. Недавно наш хозяин наткнулся у себя дома на неподписанную кассету; выяснилось, что он сделал эту запись сам, а потом забыл о ней. И вот, в разгар жаркого дня, когда снаружи сияло яркое солнце, мы стали слушать песни, которые эта девушка пела сначала по-итальянски, а затем по-немецки. Меня тронуло (хотя я ничего не понимаю в пении) уже то, что такой дар и такие честолюбивые устремления достались на долю человеку, когда-то жившему в этой глуши. И Рикардо не стал устраивать сцену. Он смотрел в пол, плача и улыбаясь с прежней гордостью, а его дочь пела с пленки тем полным надежд голосом, который был у нее много лет назад.
Я так и не привык к его помпезности; мебель казалась мне странной и неуклюжей до самого конца.
Вдобавок, из-за моего происхождения и благодаря моей чувствительности к подобным вещам, я не мог забыть об африканцах. Дед Аны и ему подобные, а также священники и монахини из пугающе опрятной иностранной миссии в старинном стиле, выстроенной прямо посреди этого голого, открытого пространства, - словом, все они наверняка полагали, что нужно подчинить африканцев своей воле, заставить их привыкнуть к новому образу жизни. Я гадал, как они пытались решить эту задачу, и боялся спрашивать. Но, как это ни удивительно, африканцам удалось остаться самими собой, сохранить многие из своих обычаев и в основном свою религию, хотя их землю поделили на участки и превратили в сельскохозяйственные угодья, высокую урожайность которых они должны были обеспечивать. Эти люди, бредущие по обочинам асфальтовой дороги, были отнюдь не только рабочей силой. У них имелись не менее сложные социальные обязательства, чем те, что существовали на моей родине. Они могли без предупреждения устроить себе выходной и отправиться за тридевять земель, чтобы выполнить предписанный традицией обряд или поднести кому-нибудь подарок. В пути они не останавливались, чтобы попить воды; казалось, они в ней не нуждаются. В отношении еды и питья они тогда еще придерживались своих старинных привычек. Они пили воду по утрам и вечерам, но никогда не делали этого в середине дня. Рано утром, перед выходом на работу, они ничего не ели; первая трапеза, состоявшая из одних овощей, устраивалась ближе к полудню. Они признавали только свою собственную пищу, и по большей части то, что они ели, росло прямо около их хижин. Очень распространенным продуктом питания была сушеная кассава. Ее можно было перетирать в муку или есть прямо так. Двух-трех кусков кассавы человеку хватало, чтобы идти целый день. В самой крохотной деревушке кто-нибудь обязательно продавал сушеную кассаву из своего скудного урожая, мешок или два зараз, рискуя в ближайшие месяцы оставить без еды собственную семью.
Если вдуматься, странно было видеть эти два мира, существующие бок о бок: большие поместья с их каменными зданиями и африканский мир, который казался менее самодовольным, но был повсюду, точно бескрайний океан. Он походил на другую ипостась того, что когда-то, словно бы в иной жизни, я знал у себя дома.
Благодаря капризу судьбы здесь я очутился по другую сторону. Но, познакомившись поближе с историей этого края, я часто думал, что дед Аны вряд ли обрадовался бы, если бы под конец его жизни ему сказали, что кто-то вроде меня поселится в главном доме его усадьбы, будет сидеть в его удобных креслах и спать с его внучкой на его большой резной кровати. Наверное, будущее его имени и рода представлялось ему совсем, совсем иным. Он отправил двух своих дочерей-полукровок учиться в Португалию, и все знали, что он хочет выдать их за настоящих португальцев и вытравить ту африканскую наследственность, которой он наделил их, когда жил здесь вплотную к земле, боролся с трудностями и мало-помалу забывал о существовании другого, внешнего мира.
Девушки были красивы и довольно богаты. Таким невестам, особенно в пору великой депрессии, оказалось нетрудно найти женихов в Португалии. Одна из них там и осталась. Вторая, мать Аны, вернулась в Африку и вместе с мужем поселилась в отцовском поместье. Пошли званые завтраки, вечеринки, визиты. Дед Аны не мог нахвастаться своим новым зятем. Он уступил молодым свою спальню с модной мебелью. Сам он, чтобы не мешать, перебрался в гостевую комнату в задней части дома, а потом проявил еще больше такта, переехав в одно из бунгало, предназначенных для надсмотрщиков. Через некоторое время родилась Ана. А затем, живя в той самой комнате, где теперь каждое утро просыпался я, отец Аны сделался очень странным. Он стал вялым и апатичным. У него не было никаких обязанностей по хозяйству, ничего, что могло бы его расшевелить, и иногда он целыми днями не покидал своей комнаты, не вставал с постели. Среди надсмотрщиков-полуафриканцев и наших соседей ходили слухи вскоре после моего приезда они, конечно, достигли и моих ушей, - что брак, который в Португалии казался отцу Аны удачным, в Африке стал выглядеть менее удачным, и отец Аны преисполнился негодования.
Ана знала, что люди рассказывают о ее отце. Когда мы с нею начали обсуждать эти вещи, она сказала мне: "То, что они говорят, - правда, но не вся. По-моему, в Португалии он думал - помимо всего прочего, помимо мыслей о деньгах, я имею в виду, - что ему поможет переезд в новую страну, где он будет занимать привилегированное положение. Но он не был создан для буша. Он никогда не отличался энергичностью, а тут его силы и вовсе иссякли. Чем меньше он делал, чем больше прятался в своей комнате, тем скорее таяли его силы. Он не держал зла ни на меня, ни на мою мать, ни на деда. Его просто одолела хандра. Он страшно сердился, когда его просили что-нибудь сделать: ему лень было даже пошевелить пальцем. Я помню, как его лицо искажалось от боли и гнева. Ему действительно нужна была помощь. В детстве я всегда думала о нем как о больном человеке, а о его комнате - как о комнате больного. Поэтому мое детство здесь было очень несчастным. В детстве я думала о своем отце и матери: "Эти люди не понимают, что я тоже человек, что мне тоже нужна помощь. Я не игрушка, которую они сделали случайно, сами того не желая".
Со временем родители Аны стали вести отдельное существование. Ее мать жила в их фамильном доме в столице и присматривала за Аной, которую отдали учиться в школу при тамошнем монастыре. И на протяжении многих лет никто, кроме родственников, не знал, что их брак не сложился. В колониальный период это было принято во многих богатых семьях: жена уезжала в столицу или в один из прибрежных городков, чтобы следить за образованием детей, а муж управлял поместьем. Супруги виделись так редко, что мужья обычно начинали жить с африканками и обзаводились африканскими семьями. Но в этом случае произошло наоборот: у матери Аны в столице появился любовник, человек смешанного происхождения. Государственный служащий, он занимал высокий пост в таможне, но тем не менее оставался всего лишь государственным служащим. Их роман тянулся и тянулся. Он стал притчей во языцех. Дед Аны под конец жизни почувствовал себя обманутым. Он винил мать Аны и в том, что ее брак не удался, и во всем прочем. Ему казалось, что африканская кровь все-таки взяла в ней верх. Перед самой кончиной он изменил свое завещание, отдав Ане все, что собирался отдать ее матери.
К тому времени Ана была уже в языковой школе в Англии. Она говорила об этом так: "Мне хотелось вырваться из оков португальского языка. Я считала, что именно в нем причина ограниченности моего деда. У него не было настоящего представления о мире. Он мог думать только о Португалии, Португальской Африке, Гоа и Бразилии. Из-за этого португальского языка весь остальной мир для него просто не существовал. И я не хотела учить южноафриканский английский, который учат здесь. Я хотела учить английский английский".
Именно в пору пребывания Аны в Оксфорде, в языковой школе, ее отец пропал. Однажды он покинул поместье да так и не вернулся. Кроме того, он забрал с собой львиную долю семейного капитала. Использовав какую-то юридическую уловку, он сумел заложить половину владений Аны, включая фамильный дом в столице. У Аны не было никакой возможности выплатить сумму, которую он получил, поэтому все, что банки взяли в залог, у них и осталось. Вышло так, словно надсмотрщики и все те, кто больше двадцати лет сомневался в ее отце, действительно оказались правы. Тогда Ана и предложила матери и ее любовнику поселиться в поместье. После языковой школы она присоединилась к ним и они жили счастливо до тех пор, пока однажды ночью любовник матери не попытался залезть к ней в ее большую резную кровать.
Она сказала: "Но об этом ты уже слышал от меня в Лондоне, хотя тогда я не призналась, что говорю про себя".
Она по-прежнему любила отца. Она сказала: "По-моему, он всегда отдавал себе отчет в своих поступках. По-моему, он всегда планировал что-то вроде этого. Ведь чтобы сделать то, что сделал он, нужно как следует все продумать. Много раз побывать в столице, встречаться с юристами и банкирами. Но его болезнь тоже была реальной. Упадок сил, беспомощность. И он любил меня. Я никогда в этом не сомневалась. Как раз перед нашей с тобой встречей я ездила в Португалию, чтобы с ним повидаться. В конце концов он осел в Португалии. Сначала поехал в Южную Африку, но там ему было слишком трудно. Он не хотел говорить только на чужом языке. Он мог бы отправиться в Бразилию, но испугался. Вот и вернулся в Португалию. Он поселился в Коимбре. В маленькой квартирке в большом современном доме. Никакого шика. Кстати, он до сих пор живет на те деньги, которые получил под залог. Так что можно сказать, что в каком-то смысле он и впрямь нашел в молодости золотую жилу. Одинокий. В его квартире не было следов женского присутствия. Она показалась мне такой пустой и унылой, что у меня сжалось сердце. Он был со мной очень ласков, но выглядел совершенно потухшим. В какой-то момент он попросил меня сходить в спальню и принести ему лекарство из тумбочки, и когда я зашла туда и открыла ящик, там лежала старая кодаковская фотокарточка, на которой была я еще ребенком. Я чуть не расплакалась. Но потом подумала: "Он это нарочно". Собралась с духом, отнесла ему лекарство и постаралась, чтобы по моему лицу ничего нельзя было прочесть. Он называл одну из двух спален, которые были в квартире, своей студией. Сначала это меня удивило, но потом выяснилось, что он начал делать маленькие современные статуэтки из бронзы, маленькие фигурки полуконей, полуптиц и полу еще чего-то, с одной стороны зеленые и шершавые, а с другой - гладко отполированные. Мне ужасно понравилось то, что он сделал. Он сказал, что на одну статуэтку у него уходит месяца два-три. Подарил мне одного маленького ястребка. Я положила его к себе в сумочку и каждый день вынимала и держала в руке, чувствуя, какой он гладкий и шероховатый. Две или три недели я и вправду верила, что он художник, и очень гордилась им. Думала, что все его прошлые поступки можно объяснить тем, что он художник. А потом эти бронзовые фигурки стали попадаться мне на каждом шагу. Это были обычные сувениры. То, чем он занимался у себя в студии, было формой его праздности. Мне стало стыдно за себя - за то, что я поверила, будто он может оказаться художником, и за то, что не надавила на него как следует. Надо было задать ему кое-какие вопросы. Это было как раз перед тем, как мы с тобой встретились. Наверное, теперь ты понимаешь, почему твои рассказы так на меня подействовали. Весь этот блеф, притворство, а за ними по-настоящему несчастная жизнь. Даже жутко стало. Вот почему я тебе написала".
Она еще никогда не говорила так откровенно о моих рассказах, и это меня встревожило: должно быть, подумал я, по ним можно узнать обо мне больше, чем я надеялся, и она уже давным-давно поняла, что я собой представляю. У меня не было с собой экземпляра книги: я хотел, чтобы все, связанное с нею, осталось в прошлом. Ана сохранила свой. Но я в него не заглядывал, опасаясь того, что я могу там найти.
У меня вообще было очень мало бумажного багажа. Я привез в Африку две тетради с набросками и сочинениями, написанными еще дома, в миссионерской школе. Привез несколько писем Роджера -у него был красивый аристократический почерк, и, возможно, поэтому мне не хотелось выкидывать его послания. Кроме того, у меня был мой индийский паспорт и две пятифунтовые банкноты. Я рассчитывал, что они пригодятся мне на обратную дорогу. Ана взяла меня с собой как нищего, и я словно с самого начала знал, что когда-нибудь мне придется уехать. На десять фунтов далеко не уедешь, но это было все, что мне удалось сберечь в Лондоне, и где-то в уголке моего сознания - там, где под влиянием унаследованной от далеких предков осторожности сложился этот полуплан или четверть-план побега, - пряталась мысль, что они, по крайней мере, помогут мне сделать первый шаг. Эти десять фунтов, паспорт и другие бумаги лежали в старом коричневом конверте, а тот - в нижнем ящике массивного бюро у нас в спальне.
Однажды я не смог найти конверт. Я спрашивал у слуг; Ана тоже. Но никто ничего не видел и не мог сказать ничего разумного. Больше всего меня огорчила пропажа паспорта. Я был убежден, что без него ни одно официальное лицо - будь то в Африке, Англии или Индии - не поверит, что я тот, кем себя называю. Ана сразу же предложила мне отправить на родину просьбу о выдаче дубликата. В ее представлении бюрократия была суровой, равнодушной машиной, чьи колесики хоть и медленно, но крутились. Но я знал, как работают наши учреждения, мне легко было оживить в памяти эту картину: зеленые стены, засаленные на уровне головы, плеч и зада, грубо сколоченные стойки и кабинки для кассиров, черный от грязи пол, жующие бетель клерки в коротких штанах или лунги, каждый со свежей меткой на лбу, говорящей о его кастовой принадлежности (в ношении этих меток состояла их главная обязанность), на каждом столе пестрые стопки потрепанных, выцветших папок, ломкая бумага самого плохого качества, - и я понимал, что буду долго ждать в своей далекой Африке, но гам ровным счетом ничего не произойдет. Паспорт был моим единственным удостоверением личности, и без него я не имел никаких прав. Я не мог двинуться с места; меня все равно что не было. Чем больше я об этом думал, тем более незащищенным себя чувствовал. Иногда я по целым дням не мог думать ни о чем другом. Это превратилось в настоящую муку - такие же страдания я испытывал, когда плыл вдоль побережья Африки, боясь потерять дар речи в стране с чужим языком.
Однажды утром Ана сказала:
- Я говорила с поварихой. Она считает, что нам нужно обратиться к колдуну. Милях в двадцати или тридцати отсюда живет один, очень знаменитый. Его знают во всех деревнях. Я попросила повариху пригласить его.
- Кто, по-твоему, может польститься на паспорт и несколько старых писем? - спросил я.
- Пока не надо ни о чем рассуждать, - сказала Ана. - Не надо называть никаких имен. Пожалуйста, доверься мне. Нам нельзя даже никого подозревать. Пусть этим займется колдун. Он очень серьезный и уважающий себя человек.
На следующий день она сказала:
- Колдун придет через неделю.
В тот же день плотник Жулио нашел у себя в мастерской коричневый конверт и одно из писем Роджера. Ана позвала повариху и сказала ей:
- Хорошо. Но там были и другие вещи. Колдун все же должен будет прийти.
Первая находка оказалась не последней. Каждый день где-нибудь обнаруживалось то очередное письмо Роджера, то моя школьная тетрадка, но паспорта и пятифунтовых банкнот по-прежнему не было, и все знали, что колдун скоро придет. В конце концов он так и не пришел. Как раз накануне его появления паспорт и банкноты нашлись в одном из маленьких ящиков бюро. Ана отправила колдуну деньги через повариху. Он вернул их обратно, потому что его помощь так и не понадобилась. Ана сказала:
- Это ты должен запомнить. Африканцы могут и не бояться тебя или меня, но они боятся друг друга. Каждый может пойти к колдуну, и потому даже у самого маленького человека есть сила. В этом смысле у них больше справедливости, чем у нас.
Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим.
x x x
Наши друзья - помещики, с которыми мы виделись на уикендах, - жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами (некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам - во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле.
Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты - смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи.
Вначале я хотел только одного - быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, - что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый.
Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим ленд-роверам и поедем домой.
Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем-то вроде героев пьесы из школьной программы - каждый превратился в "персонаж", определяющийся двумя-тремя характерными чертами.
Супруги Коррейя, например, гордились своим аристократическим именем. Еще они были одержимы мыслями о деньгах и говорили о них постоянно. Они жили в вечном страхе перед каким-то ужасным несчастьем, которое, по их мнению, вот-вот должно было разразиться. Что это будет за несчастье и какого масштаба - местного или общемирового, - они точно не знали, но были уверены, что оно самым гибельным образом повлияет на их сбережения и в Африке, и в Португалии. Поэтому у них имелись банковские счета в Лондоне, Нью-Йорке и Швейцарии. Они рассчитывали, что в критический момент хотя бы в одном из этих мест их будет ждать спасительный "конвертик". Коррейя рассказывали о своих заграничных счетах всем подряд. Иногда казалось, что они поступают так по простоте душевной; иногда это больше походило на хвастовство. Однако на самом деле причина их откровенности была другой: им хотелось заразить всех предчувствием грядущего несчастья и посеять среди своих друзей в буше легкую панику, пусть лишь ради того, чтобы доказать собственную дальновидность и расчетливость, которую они проявили, открыв счета в зарубежных банках.
Рикардо был крупным мужчиной с военной выправкой и седыми волосами, подстриженными на военный манер. Он любил практиковаться в английском, разговаривая со мной; у него был сильный южноафриканский акцент. Этот рослый человек жил со своим личным огромным горем. Его дочь когда-то подавала надежды как певица. Все, кто слышал ее в колонии, считали, что у нее есть талант и она имеет все шансы прославиться в Европе. Рикардо, небогатый помещик, продал часть своей земли и отправил дочь учиться в Лиссабон. Там она сошлась с африканцем из Анголы - португальской колонии на другой стороне материка. Это положило конец ее карьере певицы, ее связям с семьей, всем расчетам и гордым мечтам ее отца; Рикардо уничтожил все записи с голосом дочери, какие у него были. Некоторые говорили, что он слишком уж много требовал от дочери и что она отказалась петь еще до того, как познакомилась со своим африканцем. Однажды в воскресенье, на ленче, знакомый, у которого мы собрались, поставил пленку с записью дочери Рикардо. Это было сделано (о чем нас с Аной предупредили заранее) не с целью уязвить Рикардо, а ради того, чтобы оказать уважение ему и его дочери и помочь ему справиться со своей печалью. Недавно наш хозяин наткнулся у себя дома на неподписанную кассету; выяснилось, что он сделал эту запись сам, а потом забыл о ней. И вот, в разгар жаркого дня, когда снаружи сияло яркое солнце, мы стали слушать песни, которые эта девушка пела сначала по-итальянски, а затем по-немецки. Меня тронуло (хотя я ничего не понимаю в пении) уже то, что такой дар и такие честолюбивые устремления достались на долю человеку, когда-то жившему в этой глуши. И Рикардо не стал устраивать сцену. Он смотрел в пол, плача и улыбаясь с прежней гордостью, а его дочь пела с пленки тем полным надежд голосом, который был у нее много лет назад.