Потрясенный Замараев для разминки впаял Благонравову пять нарядов и собственноручно написал объявление: сего дня, сего месяца, сего года состоится комсомольское собрание, повестка дня – “разное”. Саранча, когда узнал, в чем дело, сорвал объявление и даже топал на майора ногами, пренебрегая разницей в званиях. Но Замараев успел для подготовки общественного мнения разболтать все комсоргам, и рота узнала, в каком дерьме оказались товарищи офицеры.
   Что творилось после этого в казармах! Концерт Аллы Пугачевой на зоне строгого режима, явление мессии в кибуце! Солдаты ведь тоже считали Благонравова маршальским племянником и, само собой, его ненавидели, но трогать боялись. А он, оказалось, проявил наивысшую солдатскую доблесть: утер нос всем офицерам, не говоря уже о прапорщиках.
   Подобного никто не мог даже измыслить. Самые невероятные солдатские мифы сводились к тому, что рядовой такой-то пошел в самоволку, надрался и, вернувшись в полк, заснул в неподходящем месте, а когда его разбудили, послал офицера на хутор бабочек ловить. Записные баюны оттачивали фантазию на количестве выпитого и размере звездочек посланного офицера; если назвать его генералом, байку расценивали как анекдот.
   Случай с Благонравовым настолько обгонял воображение, что рота помешалась. Из соседних взводов приходили потрогать его за рукав. Сапоги ему чистили днем и ночью, соблюдая очередь; соскабливали наслоения гуталина толщиною вполпальца и опять чистили. Впрочем, сапог Благонравов не надевал. Он валялся на койке, перерабатывал шоколад и колбасу из солдатских посылок и мучился поносом. В уборную его носили на руках.
   В первые часы благонравовского триумфа прапорщик Нилин сгоряча хотел было прекратить безобразие. Дело было к вечеру, Благонравов безропотно вышел на прогулку и поверку, вместе со всеми отбился и вместе со всеми оделся за нормативные сорок пять секунд – это когда Нилин, затягивая гайку, скомандовал взводу подъем по тревоге.
   Утром отдежуривший Нилин сел в свой “Запорожец” и не поехал. Движок был испорчен так тонко, что с ним промаялись весь день, извлекая лишние провода и заглушки.
   После этого коллективное помешательство роты охватило и прапорщиков. Опасаясь за своих стальных коней, они отказывались даже смотреть в сторону благонравовской койки. А Благонравов поставил себе вторую тумбочку, чтобы складывать дары. Из обеих тумбочек воняло. Бледные первогодки вдыхали запах подпорченной колбасы с очумелостью кокаинистов. Благонравов их прикармливал из своих божественных рук.
   Само собой, вслед за Нилиным взялся насаждать порядок взводный Кеша Крупеник.
   Топ-топ сапожками, уставная команда “Смирно!”.
   – Болею я, – простонал томящийся с пережору Благонравов и в доказательство пукнул.
   – Почему не в санчасти? – без прежней четкости поинтересовался Кеша.
   – Перемогнусь, – заявил Благонравов со страдальческой улыбкой.
   Кеша потрепал его по щечке, сказал: “Поправляйтесь” и удалился в полубессознательном состоянии.
   Ко мне он пришел за валерьянкой. В медпункте было двадцать литров просроченной – начмед списал и припрятал на случай тяжкого похмелья.
   Чтобы нечаянно не опрокинуть бутыль, я черпал из нее привязанным к нитке стограммовым цилиндром. На Кешино лечение ушло пять доз.
   Деликатно закусив первую витаминкой, Кеша пожаловался:
   – Не успокаивает.
   После второй он сказал:
   – Я сейчас! – вышел и тут же вернулся.
   После третьей – я видел в окно – подгоняемый чувством служебного долга Кеша доволокся до казармы, где жировал Благонравов, побыл там с полминуты и опять вернулся.
   После четвертой дозы я его не выпустил – ввел пятую и уложил страдальца в пустовавшем тогда изоляторе. Сняв форму, Кеша притих, только иногда вскидывался и уточнял:
   – Я правда больной?
   – Конечно! – заверял я. Хотелось добавить, что Кеша хороший и, когда вырастет, непременно дослужится до генерала.
   Умиротворенно сопя, Кеша поведал мне оскорбительную тайну: он, офицер, не смог поднять с койки какого-то Благонравова.
   Я нахлобучил фуражку и пошел осматривать больного.
   С Благонравовым у меня были свои счеты. В прошлом году я не подписал ему освобождение от хозработ; квазиплемянник со своей не то квазигрыжей, не то квазиязвой отправился к начмеду, освобождение взял и на меня попутно стукнул.
   Начмед мне потом коротко и подло разъяснил, что я здесь никто, смотритель носоглоток, а родственников министра обороны на всю армию – раз, два и обчелся.
   Я шел расквитаться за то давнее оскорбление. Ничего личного, только восстановлю порядок вещей: здоровый – иди служи, больной – ложись в изолятор. Армия с ее военными прокурорами и дисбатами громоздилась у меня за плечами, и одной ее тени было довольно, чтобы Благонравов, если не пьяный и не сумасшедший, мухой полетел исполнять любое приказание. Я и не таких симулянтов лущил, как семечки. Подойду и скомандую: “Смирно!” У дверей казармы я подумал, что “Смирно!” уже командовал Кеша, и ничего хорошего не получилось. Лучше начать неформально: пощупаю ему живот.
   Ни один живот в своей жизни я не пальпировал так долго. В дверную щелку заглядывал дневальный. Подняв головы над подушками, глазели отдыхавшие после суточного наряда. Я начал бояться – понятно, не шкоды, которую они готовы были мне сотворить, а последствий. Они ведь, паршивцы, могли так заиграться, что и в самом деле дошло бы до военных прокуроров, и тогда великая тень Армии упала бы без разбора на правых и виноватых. Тот же Саранча застрял в старлеях потому, что солдат его взвода пырнул ножом штатского. Теперь он любит объяснять за стаканом, что и солдат-то у него служил всего два месяца, и штатский-то сам полез с ножом, а солдат этот нож отобрал. Объяснять можно. Старлею в тридцать пять лет, в общем, и не остается ничего другого, кроме как объяснять, почему он старлей в тридцать пять лет.
   Мне вдруг ужасно захотелось служить. Вся болтовня о прелестях гражданской жизни не стоила выеденного яйца. Каждый офицер упражнялся в вариациях на тему “там хорошо, где нас нет”, а на самом-то деле куда мне из армии? Если увольняться, то надо хоть денег скопить на квартиру.
   По совести, Благонравову следовало бы дать таблетку бесалола и отправлять его хоть на земляные работы. Но я сдрейфил, сказал, что лечь в изолятор все-таки придется, с поносом шутки плохи. Какой-никакой, а это был удар. В казарме Благонравов лежал уставам вопреки, а в изоляторе будет лежать, как обычный дристун.
   Благонравов пошел без разговоров, только взглянул на меня, будто впервые видел и хотел запомнить на всю жизнь, чтобы рассказывать внукам. Такими же взглядами проводили меня головы над подушками и успевший отскочить от двери дневальный.
   Ночью случилась та самая кража спирта. Сейф валялся на полу, скомканный белый халат, которым собирали спиртовую лужу, был еще влажный в середине. Я кинулся смотреть, что там в сейфе с промедолом. На хрен его вообще держать в полку, промедол, это же наркотик, его просто так не спишешь – придется ходить выклянчивать. В госпитале списывают на раненых, там продадут или так дадут. Но в зрачки посмотрят. Я бы тоже посмотрел, видали мы эти зрачки с булавочную головку, и боимся увидеть еще, и смотрим: ты ли это, парень, или уже не ты и от тебя нужно прятать ключи и деньги?
   С промедолом ничего не случилось. Хорошие у нас ампулы, когда и надо, носик не отламывается. Одна коробка раскисла в спирте, я ее подклеил и положил сушиться на батарею.
   Благонравов приятным голосом поведал, что всю ночь проболтал с дежурившей старшинкой Любой и подозрительных шумов не слышал; рябенькая Люба поддакивала и улыбалась, как Мона Лиза.
   Я созрел для мести. Пылающий меч Немезиды жег мне руки, и я уже знал, куда им тыкать, чтобы остудить.
   – Стул у него часто? – спросил я Любу, и та, преданно глядя на Благонравова, подтвердила, что страсть как часто, больной совсем больной, пускай еще полежит.
   – На баканализ, – сказал я. – Всю роту.
   Глория мунди, шмандиферка вертлявая! Вскружишь голову и удерешь, не оставив человеку и тех медяков уважения, которые он скопил до вашего с ним скоропостижного романа. В медпункт заходили поотделенно с Благонравовым-героем в сердце, а выходили по одному с Благонравовым-засранцем на устах. Убеждения солдат менялись, как это часто бывает с убеждениями, быстро, но болезненно. “Спустите брюки и трусы, раздвиньте руками ягодицы”, – и старшинка Света, мечта военнослужащих срочной службы, шурует накрученным на лучинку тампоном, ласково приговаривая: “Не напрягайся!” За столом для авторитета сидит ротный Толя Саранча и листает “Лекарственные средства” Машковского. А я, мальчиш плохиш, расхаживаю вдоль шеренги глядящих снизу вверх солдат, призываю опять же не напрягаться и сообщаю, чтобы знали, кого благодарить, что у рядового Благонравова подозрение на дизентерию. Мойте руки перед едой, бактериологическая обстановка в роте серьезная, товарищи.
   Товарищи натягивают штаны, выходят и делятся впечатлениями с товарищами, которые ждут очереди. Товарищи, которые ждут очереди, пытаются слинять, но успевшие пострадать товарищи их ловят из чувства справедливости. И все вспоминают, как самозабвенно Благонравов обжирался их кровной колбасой, а заодно и как он корчил из себя маршальского племянника.
   Потом какой-то памятливый товарищ сообщает, что Благонравов и клятву не давал, и, понятно, не носил скрепляющей клятву печати. Товарищи деды хватают подвернувшегося под руку товарища молодого и заставляют повторять клятву. “Я, салага, бритый гусь, торжественно клянусь: сахар, масло не съедать, старичкам все отдавать…” – молодой помнит, молодец, товарищ молодой, и печать у него еще не сошла, надо же, второй месяц, это кто же так его проштамповал, ты, товарищ?
   Не, моей бляхой ему ползадницы снесло бы, она у меня заточенная. Это сержант, у него бляха со свинцом. Молодец, товарищ сержант, будешь ставить печать товарищу Благонравову, кстати, почему он до сих пор без прозвища? Засранец подойдет? Не, длинно. Ладно, товарищи, подождем, само придумается.
   Нам в процедурной все было слышно. Саранча хрюкал, закрывшись “Лекарственными средствами”. Разделяй и властвуй.
   Сила армии в единстве с народом За сто первый километр высылали мелких уголовников и алкашей. Пренебрегая остальной территорией Советского Союза, они селились на этом рубеже, поближе к старушкам-мамам различных возрастов и московским квартирам, куда еще надеялись вернуться.
   Начало такой практике было положено еще в царствование Романовых. Только помимо лиц, задержанных полицией по неимению узаконеннаго вида, из столиц тогда высылали еще отставленных за развратное поведение чиновников и попов-расстриг. А когда появились социал-демократы, то и социал-демократов, признанных вредными для государственнаго и общественнаго спокойствия. Запретный для этой компании рубеж пролегал по границам Московской губернии, тоже недалеко от стоверстной отметки.
   Словом, шпана там жила потомственная, и свежие подкрепления из столицы не давали ей позабыть заветы дедов и отцов.
   Если верить военным картам, наш полк занимал стратегическую позицию точно на сто первом километре.
   Перед нами был край загаженных перронов и зачатых спьяну мутноглазых детей. Дети мечтали пойти в школу, чтобы отобрать у одноклассника двадцать копеек и на означенную сумму купить свой первый ножик, а со временем, конечно, собрать средства на стопорную “лисичку”, которой уже можно кого-нибудь зарезать. Их матери гуляли. Их отцы – а может быть, не их – мечтали о карьере грузчика винного отдела, однако не дерзали на попытку. По всеобщему мнению, администрация гастронома выдвигала для претендентов невыполнимые требования: иметь документы и в момент приема на работу быть трезвым.
   Отсюда ясно, что роль нашего полка следует расценивать с точки зрения не только военной, но и социально-демографической. В окрестностях ежемесячно вызревали тысячи яйцеклеток, и если бы их орошало только гнилое семя алкашей, население сто первого километра давно бы выродилось.
   Позади нас была Москва, которая мало кого интересовала, поскольку всего в часе пешего хода имелась более привлекательная культурная точка – санаторий текстильщиков.
   На девяносто девять процентов текстильщики были текстильщицами. Они с боем расхватывали путевки в этот санаторий, считавшийся у нас как бы полковым, тогда как у них полк считался как бы санаторным. Триста пятьдесят один день в году текстильщицы проживали в женских общежитиях и трудились в сплошь женских коллективах. Их любимыми телепередачами были военные парады, потому что там столько мужиков, что при справедливом дележе хватило бы на всех. Четырнадцать дней отпуска они напропалую отдавались военнослужащим, пытаясь, как бродяга в чужом погребе, насытиться впрок.
   От наших ворот со звездой к их воротам – почему-то с лирой – вела широкая грунтовка, проторенная сапогами и всяческими машинами, не исключая бронетехники.
   Там, где этот стихийный путь армии к народу пролегал по полям, трактористы не пахали, зная по многолетнему крестьянскому опыту, что ни озимых, ни яровых все равно не дождешься – вытопчут, а за испорченную дорогу еще и надают по шее.
   Пропуском в рай служили солдатские погоны и мимоходом брошенное: “У нас в Якутске…” Те, кто могли бы сказать “У нас в Москве”, все равно придумывали себе родину за Уралом. Ехать за Урал текстильщицам не хотелось, и щекотливых разговоров о женитьбе не возникало.
   Другое дело офицеры. Даже самые отчаянные из нас не отваживались приближаться к санаторию иначе как с патрулем, когда возникала служебная необходимость ловить убежавших в самоволку солдат. При колоссальном численном превосходстве и коварстве текстильщиц офицер был не охотником, а редкостной боровой дичью. В санатории бытовала Легенда о Соблазненной крутильщице-мотальщице, Легкомысленном офицере и Храбром портняжке-замполите в роли посаженного отца. Добровольной свадьбы, без вмешательства политработников и шитья аморалки, легенда не предусматривала. Среди полковых дам был, наверное, с десяток таких охотниц, в свое время отскандаливших себе мужа. Но через санаторий-то проходили десятки тысяч, поэтому легенда оставалась легендой.
   Воинская жизнь так регламентирована, что даже нарушения распорядка подчиняются распорядку. Чтобы удрать к текстильщицам, солдаты дожидались отбоя и, оставив за себя под одеялом свернутую шинель, сначала шли к деревенским спекулянтам разжиться портвейном. В рощу около санатория они прибывали с точностью электричек. Текстильщицы березками светились в темноте. На шепотки, хихоньки и совместное распитие отводилось минут сорок, после чего текстильщицы шли в санаторий через ворота, а солдаты через забор.
   Вот в эти сорок минут их по-браконьерски, на подходах к нерестилищу, ловили патрули. Хватали наугад, сколько могли. Однажды зацепили нашего же дембеля, которого уже месяц дожидались папа с мамой в родном Коврове. Текстильщицы его передавали из палаты в палату, скрывая от санаторного персонала, как подпольный радиопередатчик. Выгуливали по ночам. Когда патруль сцапал его в роще, он голоса не подал, а то бы отпустили, и молчком пошел со всеми в полк. Там его узнали при свете. Он лез целоваться и упрашивал кого-нибудь сходить в санаторий за его чемоданом, потому что боялся вернуться туда и сгинуть.
   На рассвете, когда истомленные самовольщики волоклись в казарму, их ничего не стоило собирать пучками, как морковку. Однако шнырять за ними по кустам уже не имело смысла; офицер просто садился к дневальному на тумбочку и поджидал возвращавшихся.
   Благонравова мы ловили под утро, перемалывая обычную тему: зря мы это, сам придет, ему деваться некуда. Хотя знали, что да, деваться некуда, но сам он в часть не вернется. Потому что маршальский экс-племянник украл из медпункта коробку промедола. Наказал меня.
   Майской ночью тысяча девятьсот восьмидесятого года патруль в составе трех человек выдвинулся в район Пробковой рощи на ближайших подступах к санаторию.
   Старшим я назначил себя, а еще в патруль входили пьющий прапорщик Нилин, который объявил Благонравову газават за свой обиженный “Запорожец”, и Аскеров, удивительный во многих отношениях рядовой. Аскеров страдал ночным недержанием и служить по-настоящему не служил, а лечился и проходил комиссии. Солдаты уважали его как сачка редкой стойкости, ибо вдохновленные аскеровским примером симулянты ломались уже на первом, неофициальном этапе лечения: после земляных работ или ста кругов бегом по плацу все спали как убитые, один Аскеров педантично мочился в постель.
   Был тот серый час, когда ночь готовится родить солнце и, уложив спать безалаберных соловьев, омывает росами каждую былинку. Пробовали голоса птицы не установленных систем. Из-под ног кузнечиками стреляли пробки, главным образом от портвейна. Пустых бутылок практически не попадалось – за ними устраивали тихую охоту алкаши. Одного удивительный рядовой сумел выследить по сбитой с кустов росе, шуганул, и красноносый умчался, дребезжа своей подскакивающей на корнях тележкой.
   – Ты как моя младшая, – заметил Нилин. – Ни одной кошки не пропустит, чтоб за хвост не дернуть.
   Разгоряченный погоней Аскеров заклекотал что-то на своем языке. Как и все солдаты, он считал долгом оберегать от чужаков заповедную зону санатория.
   – Ты по-русски говори, – посоветовал Нилин и для полной ясности развил мысль: – Когда говоришь по-русски, люди тебя понимают. А по-чучмекски тебя ж никто не поймет!
   – Шовинист, – употребил Аскеров редкое в ту пору слово.
   – А вот почистишь сортиры и узнаешь, кто здесь шовинист, а кто товарищ прапорщик, – неоригинально парировал Нилин.
   Удивительный рядовой оценил серьезность угрозы и на всякий случай сообщил:
   – Моя по-русски не понимай.
   Для посвященных это была шутка, и мы посмеялись.
   – Как работать, так они не понимай, а с девками насчет посношаться понимай лучше наших, – сказал Нилин, который имел слабость объяснять очевидные вещи.
   Подошли к забору санатория, носившему следы неспешной средневековой осады с рытьем подкопов и применением стенобитных орудий. Прошлым летом вражеская администрация опустилась до того, что бросала в подкопы битое стекло, и у меня в медпункте лежали два солдатика с серьезными порезами. Удивительный рядовой показал нам с Нилиным новинку сезона: привязанный к вершине дерева кусок веревки.
   На дерево взбирались, пока оно не перегибалось через забор, а потом спускались по веревке на санаторную землю.
   – Полезем? – спросил я.
   Нилин и Аскеров молча закурили, и я понял, что какую-то сморозил глупость.
   Как и всякое фискальное дело, ночная ловля самовольщиков воспитала и своих любителей, и своих утомленных собственным совершенством профессионалов. Пьющий Нилин, к примеру, набивался в патрули, чтобы отобрать бутылку-другую, после чего терял к задержанным всякий интерес и, поснимав с них ремни, отправлял в полк своим ходом. Утром Нилин предъявлял эти ремни, как скальпы; с внутренней стороны солдаты писали на них свои фамилии, так что путаница исключалась.
   А в общем, ловить солдат можно было бесконечно, как обирать колорадских жуков с картошки. Я отлынивал от этих забав, охотницких тонкостей не запомнил, и пришлось звать в егеря Нилина. Чтобы подогреть жажду мести за оскорбленный “Запорожец”, я налил ему водки, соврав, что это разведенный спирт, иначе уронил бы в глазах прапорщика авторитет своей профессии: покупающий водку доктор все равно что покупающий масло повар.
   Консультантом с другой стороны выступал записной самовольщик Аскеров. Я тогда не понимал, из каких соображений удивительный рядовой вызвался идти с нами. Думал, щепетильный Аскеров опасается, как бы я не заподозрил его в краже промедола.
   Нилин сидел на пропитавшейся росою доске, то и дело запуская руку за спину и скребя зад под отсыревшими брюками. Аскеров сидел на корточках и от сырости не страдал. Нилин курил “Приму” по четырнадцать копеек за пачку, Аскеров – дорогущий “Космос” по шестьдесят. Оба поглядывали на часы, что еще сильнее ранило нилинское чувство справедливости: у него была “Победа”, у Аскерова – какая-то редкая тогда электронная дрянь.
   – Интересно получается, Аскер: сейчас, считай, ночь, а ты не ссышься, – заметил Нилин, чтобы подчеркнуть, кто есть кто.
   – Я только во сне, – хладнокровно пояснил Аскеров.
   – А если, к примеру, спишь днем – тоже?
   Удивительный рядовой подумал и угостил Нилина сигаретой.
   – Вот лет тридцать назад хрен бы ты сидел с прапорщиком и курил “Космос”, – заявил Нилин.
   – Меня не было, “Космоса” не было, прапорщиков не было,- согласился удивительный рядовой.
   – Старшины были. Главное, к погонам относились по-другому. Если ты рядовой, а я, к примеру, старшина, ты б передо мной тянулся, как жираф за ананасом.
   Удивительный рядовой попытался представить себе эту картину и сказал:
   – Не знаю, у нас не растет.
   – Эх, людишки! – вздохнул Нилин и процитировал похабно-философский стишок про то, что раньше были времена, а теперь – мгновения.
   Чтобы вернуть прапорщику веру в людей, я отвел его в кусты и дал хлебнуть из фляжки.
   Рассвело вдруг; прибавилось красок и, как это бывает в незлом утреннем свете, заиграли всякие мелочи, эти, знаете, росинки с перевернутым в них крошечным лесом, крепкие вороненые муравьи, трепещущие пленочки бересты. На мне висело десять ампул украденного промедола, и я не онемел перед красотами натуры. Я оторвал от фляжки присосавшегося Нилина, глотнул сам и попытался вспомнить, как звали того римского императора, который послал всю империю и удалился от дел выращивать капусту.
   Аскеров нашел пролом в заборе. Санаторные блюстители, понятно, заколотили его досками, но кое-как, щели остались, и мы припали к ним, как подростки на задах женской бани. Удивительный рядовой, которому было что вспомнить, непроизвольно облизывался и рыл землю подкованным копытом. Нилин поглядывал в свою щелку, гоняя по губе размокший от слюней окурок и тычась этим окурком в забор; пепел сыпался ему на форменный галстук. Я чувствовал себя экскурсантом на развалинах гарема. Разврата в щелку не наблюдалось, но сердце взлетело и трепыхалось в висках.
   Посторонний человек и в бинокль не усмотрел бы за забором самомалейшего намека на эротику. Но то посторонний, а у нас в полку одних только названий этой географической точки порока бытовало четыре: “сана-” в “санатории” подменялось основными матерными корнями. А чем больше в языке синонимов для одного понятия, тем, как известно, важнее место этого понятия в данной культуре. Да если бы хоть десятая часть повальной увлеченности…торием перепадала военной службе, у нас каждый солдат стал бы отличником боевой и политической подготовки.
   Разбитые фонари вдоль…торных дорожек шептали нам о темноте, под покровом коей поколения солдат лапали поколения текстильщиц. Наши взгляды без труда проникали под шаровары установленных для благоустройства гипсовых физкультурниц, наделяя гипс теплотою и трепетом плоти. Выкрашенный серебрянкой какой-то неглавный вождь в шинели – значит, свой – широким жестом приглашал нас в облезлые корпуса…тория.
   Особенно приятно было, что вождь целит рукой указующей не куда-нибудь в горние вершины коммунизма, а в окна второго этажа, мол, не зарывайтесь, ребята: вот по сих пор лазайте, а выше нельзя, навернетесь. Про окна я не говорю. Молчу про тусклые. Офицеру хода туда не было, но кто, как не я, откачивал витаминами и глюкозой внутривенно солдатиков, перетрудившихся за этими окнами?!
   – Доктор, а что ж ты этот свой не запер? Наркотик? – отлип от забора Нилин. – Я говорю, если за него под суд отдают, запер бы в сейф. И пили б мы с тобой дома, а не тут.
   Я было пустился в объяснения: коробка с ампулами намокла, положил на батарею, а Благонравов, наверное, подсматривал – сам не понимаю, когда он успел слямзить эту коробку. Нилин сделал такое невыносимо внимательное лицо, как будто его занесло на партсобрание в первый ряд, лицом к лицу с замполитом в президиуме.
   Промедол для него был только поводом укорить меня, чтобы, в свою очередь, самому выглядеть человеком безукоризненным и безусловно достойным еще глотка-другого водки.
   Во фляжке уже не булькало, а плескалось.
   – Поймаем Благонравова – отдам все, – посулил я. – И еще литр валерьянки.
   Нилин бдительно уставился в щелку – мне показалось, обиделся, что я не дал ему хлебнуть авансом. Однако минут через пять прапорщик задумчиво, сам для себя произнес:
   – Какая она, валерьяновка?
   В пятом часу из окон стали выпрыгивать солдаты, опустошенные любовью до того, что в полете их сносило ветром. Если бы не сапоги на ногах, некоторые вообще летели бы не вниз, а вверх. Тяжелея на ходу, они волоклись мимо неглавного вождя к запертым на ночь воротам и продавливались между прутьями. Мне случалось подходить к этим воротам – в удобных для пролезания местах металл был отполирован до зеркального блеска.
   Благонравов не показывался. Нилин предположил, что норовистый экс-племянник уже катит на товарняке в Ленинград, чтобы оттуда перейти финскую границу – а ничего другого ему не остается, раз он знает, что за наркотик будут судить. С финнами у нас договор о выдаче нарушителей, проявил неожиданную осведомленность Аскеров, так что едет он, скорее всего, домой. Нилин уперся. Вариант с переходом границы нравился ему больше, потому что укладывался в лелеемую прапорщиками концепцию “Сегодня потерял пуговицу, а завтра изменил Родине”. Удивительному рядовому Нилин сказал: так вас, дураков, и ловят – дома. Не успеет мамка тесто поставить, а ты уже в кутузке, там и домашних пирожков поешь, если начальство дозволит передачу.