Затеянный от нечего делать спор обрел самоценность, в ход пошли полемические приемы “А вот я тебя, чучмека, на «губу» посажу” и “Так, говорите, починили вам «Запорожец»?”.
   Солдатские полеты тем временем прекратились. Кто хотел вернуться в казарму до подъема, вернулся и досыпал последние минуты. Появилась мадам в административном джерси. Подолгу выбирая ключи на связке, она отпирала двери корпусов.
   По совести, эта мадам заслужила валерьянку, которую потом выпил Нилин. Она обнаружила Благонравова за дверью и вцепилась в него, как фокстерьер. Экс-племяш был в джинсах и футболке – другой человек, если бы мадам не подняла визг, мы бы приняли его за какого-нибудь здешнего электрика.
   Мы навалились и в три плеча снова пробили брешь в заборе.
   – Какой в валерьяновке градус? – уточнил на бегу Нилин.
   Я сказал, семьдесят, и прапорщик спуртанул, обогнав мчавшегося первым Аскерова.
   Нервно озираясь, Благонравов пытался стряхнуть с себя мадам. Та хлестала его по физиономии связкой ключей, а когда мы подбежали, принялась хлестать еще и Аскерова. Из мадаминых воплей стало ясно, что удивительный рядовой давно у нее на заметке: не эта ли рожа чумазая украла простыню на подворотнички?
   Нилин вцепился в Благонравова и кричал: “В Финляндию захотел на мамкины пироги?!”, Аскеров, спасаясь от мадам, бегал вокруг них и кричал: “Какой простыня, моя по-русски не понимай!”, я кричал: “Смирно!”, а из окон кричали: “Клавдиванна, мы счас!” Потом на нас обрушилась вода, ведер или, может быть, тазов пять-шесть. Все остановились. Аскеров, глядя куда-то мне за спину, заверещал тонко и страшно:
   – Линяем!
   Из подъезда выходили текстильщицы, растрепанные со сна, в трогательных распахивающихся в шагу халатиках. Мне сразу не понравилось, что туфли они несли в руках, и не по паре, а по одной. Модные “шпильки” и немодные увесистые “платформы”.
   При очевидной вздорности характера мадам оказалась не кровожадной. Она позволила текстильщицам гнать нас только до ворот. На этих ста метрах нас дважды настигали и валили; подолы и ноги под подолами – коленки, бедра и прочее до самого горла – смыкались над нами, как в фантазиях мазохиста, “платформы” вразнобой стучали по нашим ребрам, “шпильки” норовили клюнуть в подсматривающий меж пальцев бесстыжий глаз. Через головы текстильщиц слепо глядел со своего постамента неглавный вождь.
   Я узнал его. Это был Михаил Васильевич Фрунзе, ивановский ткач и полководец революции, зарезанный на операционном столе моими коллегами.
   Мои скромные звездочки произвели замешательство в рядах текстильщиц. Коллективно меня били, а по отдельности старались понравиться, в то же время следя за тем, чтобы товарки не отлынивали от общего дела. Меня пытались оборонить, прикрыть собою; прижимались теплыми грудями, шептали: “Зайдите умыться, куда ж вы в таком виде!” Защитниц оттаскивали, бросив универсальное обвинение: “Самая умная, да?!”, и на меня падали другие, иногда по две. А когда нас вынесли за ворота, мадам лично подала мою потерявшуюся фуражку двумя руками, как хлеб-соль.
   – Девочки жалуются, что офицэры не ходят на танцы, – сообщила в нос мадам. – И кино у нас два раза в неделю. Милости просим. От лица администрации.
   – Вот что значит офицер,- сказал Нилин, отойдя от ворот на безопасное расстояние.
   Благонравова он вел под ручку и поглядывал на него добро, как на эквивалент литра валерьянки. – Нас туфлями по морде, а ему – “Милости просим!”. Учитесь, ироды, пока молодые.
   Я трогал языком распухавшие губы – терпимо – и поддакивал, чтобы не срывать прапорщику воспитательную работу.
   Все пребывали в мужчинском состоянии духа, усталые, но довольные, законная гордость на битой морде. Примороженный Благонравов и тот ожил и стал ныть, мол, деды таки штампанули ему печать солдатской бляхой и обещали прийти ночью – бежал, казните, только в роте жизни ему не будет, лучше хоть в Афган.
   Насчет промедола он сказал: знать ничего не знаю. Но эта обычная солдатская отрицаловка не испортила нам настроения. Аскеров отвел его искать пропажу за ближайший куст, и спустя время, приличное, чтобы показать свою стойкость, Благонравов повел нас к спекулянту, у которого оставил промедол и свое обмундирование.
   Ни один день в своей жизни я не помню так подробно. Желтые поляны одуванчиков с проплешинами сухой травы, одинаковые отпечатки сапог на грязной дороге, копошащийся в поле оранжевый тракторишко. Помню лица и голоса, кто где стоял и что делал, экономные окурки нилинской “Примы” и наливающийся синяк на лбу Аскерова. И подлое свое охотницкое упоение тем, что мне дано казнить, а я помилую.
   В часть я вошел триумфатором. Впереди – моя стальная когорта: Аскеров и поднабравшийся Нилин. На поворотах прапорщика заносило, и удивительный рядовой возвращал его на орбиту ловким тычком в бок. За ними шагал пленный, за пленным – я с добычей. Если бы в активном словаре попадавшихся нам навстречу прапорщиков было слово “виват”, они кричали бы “Виват!”. А так – сулили кузькину мать Благонравову, которому приписывалось осквернение нилинского “Запорожца”.
   Я забыл, что за спиною триумфатора должен был стоять специальный раб и шептать, что жизнь бренна, а слава преходяща.
   Сложное отношение к чужой жене На ремонтной канаве у парка боевых машин стоял “Фольксваген”, красный “жучок”.
   Одна фара висела на ниточке, как вытекший глаз, передние колеса были сняты.
   Собравшиеся бездельники, довольные поломкой хваленой импортной техники, сообщали друг другу, что у “Фольксвагена” клиренс не для наших дорог, с таким клиренсом надо сидеть в своих германиях. В канаве кто-то стучал железом. Бездельники авторитетно советовали ему бить с оттягом.
   Моя когорта рассеялась: Нилина потянуло тоже дать какой-нибудь совет, Аскеров остался держать его за портупею, чтобы прапорщик не свалился в канаву. Я повел Благонравова в медпункт, не подозревая, что этим битым “Фольксвагеном” уже началась цепочка незначительных событий и поступков, которые приведут к большим подлостям.
   В процедурной сидела штатская женщина с распоротым пальца на три бедром, и старшинка Люба нацеливалась прижечь рану йодом. Женщина заранее морщилась. Лица ее я тогда как следует не разглядел. Я разглядел ноги.
   Такие ноги подолгу выгуливают и держат на солнце, равномерно переворачивая; из них выщипывают пушок, их протирают косметическим молочком, и еще чего только не делают секретного для мужчин, помогая природе, которая тоже не пожадничала. Это были ноги в десятом поколении. Какой-нибудь сын татарского мурзы, пожалованный деревенькой за верную службу государеву, взял в жены крепкую, как антоновка, крестьянскую девку, и его растворенная в поколениях кровь добавила широкой северной кости восточного изящества, подернула топленой пеночкой молочную кожу и подсушила мышцы.
   Я спятил. Я отобрал у Любы пинцет с тампоном, что было еще объяснимо – Люба собиралась лезть йодом в рану, а следовало обработать края и зашивать. Но я помимо того стал с далеко не медицинской целью хватать женщину за коленки, я пошлил, как пэтэушник, и сюсюкал, как старуха-кошатница. Как выклянчивающий мзду сантехник, я сообщил, что иглы атравматические, не оставляющие следов – очень дефицитные иглы. А как дурак вообще, без четкой социальной принадлежности, я, спохватившись, заявил, что денег с такой красивой женщины не возьму. Как будто брал с некрасивых женщин или с мужчин.
   Ее имени я не спросил и сам не представился. Лишнее. В моих глазах еще колыхались груди текстильщиц, и Благонравов был посажен для уединенных размышлений в каморку со швабрами, а промедол спрятан в сейф. Был день моих побед. Чего проще – отвести ее в пустую палату и трахнуть, не спрашивая имени.
   Любой крепости лестно сдаться перед напористым солдатом. В конце концов, я спас эту великолепную ногу: если бы дура Люба прижгла рану, остался бы шрам, а так я зашью, и все пройдет.
   Я специально не уложил ее на стол. Шил, встав на колени перед ней, сидящей, и запускал под юбку глазенапа. Женщина рассматривала меня сверху вниз и улыбалась!
   Я совсем расхрабрился, только что башку не засунул ей между ног.
   Переживавшая в этой процедурной не менее двух серьезных романов в месяц Люба понимающе хмыкала, но, дрянь такая, не уходила. Прежде она воспринимала меня как начальство, среднего рода, а тут стала нагибаться над раной с какими-то советами, показывая, что у нее в разрезе халата тоже есть на что посмотреть.
   – Уйди, – сказал я Любе, – не заслоняй операционное поле.
   – Так вы уже кончили! – отпустила двусмысленность Люба, но артачиться не стала, ушла, и я сразу же, бросив иглодержатель, полез руками куда хотелось.
   – Наклейку, – сказала женщина, это было ее первое слово, клацающее, как сталь, и мягкое, как масло.
   Оторваться от нее было невозможно, я на коленях попятился к столу за салфетками и клеолом, вырвал присохшую пробку зубами, мазнул, наклеил и снова припал к ней, как умирающий от абстиненции алкаш к пузырьку с пустырником.
   – Она за дверью, – сказала женщина.
   Я встал и шуганул из-за двери устроившуюся подслушивать Любу.
   – Запирать было необязательно, – заметила женщина. – Голова кружится, помогите мне лечь.
   Я помог. У меня тоже кружилась голова.
   – Нагнитесь, – сказала женщина. И влепила мне пощечину. Объяснила: – Не хотелось при сестре, вам с ней служить. А с нами жить – вы же в сорок девятой, с Замараевыми? Ну вот, будете еще и с нами. Я Настя, муж Дима, старший лейтенант, фамилия Лихачевы – не через “га”, а через “ха”, как автозавод. Считайте, что отношения мы выяснили. Добрососедские.
   Я ушел к себе в кабинет, влюбленный, как пятиклассник, в теледикторшу. С упоительно пустыми мечтами спасти ее на пожаре или в каком-нибудь мировом катаклизме, после которого на Земле не останется никого, кроме нас. Второе было бы надежнее, поскольку исключало соперничество со звездами отечественного кино; из них я сильнее всех опасался Олега Янковского.
   Само собой, я-доктор, взрослый человек, одергивал меня-пятиклассника. Объяснял, что выдумываю мировой катаклизм, чтобы устранить не Янковского, а Настиного мужа.
   Известный психологический феномен подмены: с героем-любовником мы как-нибудь справимся. Особенно если его нет. А вот с мужем, реальным, как оплеуха, полученная в доказательство прочности семейных уз, справиться проблематично. С мужем, если не уймешься, стопроцентная гарантия на новые оплеухи вплоть до мирового катаклизма.
   Отчего мне в голову не пришло, что мировой катаклизм уже происходит и туда, в кипень, идут автопоезда и летят самолеты, набитые не киноактерами, а нашим братом военным?
   Вечером Лихачевы пригласили меня и Замараевых на рюмку немецкого яичного ликера.
   Через громкоговорящую розетку я слышал, как Замараиха наставляла своего майора: не напиваться, не брататься, а то они ждут контейнер с мебелью, и как бы не пришлось по дружбе таскать ихние шкафы.
   Идея не напиваться мне понравилась. В ней была новизна и романтичность: приму полбанки и отвалю, а они пусть сидят переглядываются. Я заранее дернул пятьдесят граммов, чтобы яичный ликер не ввалился к печени без предупреждения, и выждал минут двадцать.
   Выпивка происходила в столовой. Под ногами терся лихачевский кокер-спаниель, как сразу выяснила Замараиха, воспитанный – “Я говорю, в смысле, на ковер не наделает?” – и очень дорогой – “Что значит, не продается? А если, не дай Господь, черный день?”. После первой все чуть окосели, только не я, у меня печень уже была на боевом посту, и ликер пошел, как газировка.
   Лихачев рассказал байку. Сидят немцы в гаштете над рюмкой шнапса, а по улице идет строй наших солдат. Прапорщик забегает вперед, врывается в гаштет и заказывает двойную – восемьдесят граммов. Строй в это время поравнялся с гаштетом; прапорщик выпивает и заказывает еще двойную. Строй проходит мимо; прапорщик выпивает, достает кошелек, опять заказывает двойную и, пока ему наливают, успевает расплатиться. Третью дозу он, само собой, тоже не оставляет на стойке и быстрее лани догоняет недалеко ушедший строй. А немцы над своей рюмкой рассуждают о загадках русского характера.
   Замараев воспитанно посмеялся и стал смотреть на бутылку с ликером.
   Замараиха несколько раз, с вариациями и подробностями, повторила: а – пользуйтесь пока нашим столом, нам не жалко, и – какие у вас красивые рюмки.
   Я молчал, обдумывая несуразное предположение, что “рюмка ликера” была у Лихачевых не фигурой речи, они действительно приглашали на рюмку и по второй не нальют.
   Настя порылась в стоявших тут же нераспакованными чемоданах и презентовала Замараихе коробочку с рюмками.
   Замараиха расцвела.
   Замараев, оценив обстановку, приговорил:
   – Обмыть!
   Настя сказала, что у нее болит нога, а ее Лихачев – что проехал за сутки восемьсот километров и разбил машину.
   – Тем более. На сон грядущий, – напер Замараев.
   Замараиха сбегала, причем Замараев хотел подсмотреть, где она прячет водку, и случился блиц-скандал, в котором посильно участвовали спаниель и уложенный было спать замарайчик Витька.
   – Док, – сказала Настя, и мне ужасно понравилось, что она меня так назвала, – док, у них это каждый день?
   – У нас у всех это каждый день, – сказал я. – Тут же остались одни неудачники. И мы пьем.
   – В таком случае я удачник, – сказал Лихачев.
   Он отбыл в Афганистан, едва успев дождаться контейнера с мебелью, расставить, что поместилось, и распродать, что не поместилось. Его битый “Фольксваген” краснел во дворе, и собаки мочились на подложенные вместо колес кирпичи.
   А еще он успел взбесить Замараиху. Ее Замараев был, видите ли, единственный из старших офицеров, кто исхитрился не получить отдельную квартиру. В мечтах Замараиха давно отхомякала и мой кабинет, и спальню, которая досталась Лихачевым.
   Поэтому сам факт нашего существования был для нее оскорбителен. Но я хотя бы мог порадовать Замараиху тем, что жил в богемной нищете, тратя деньги сам не зная на что. А Лихачевы навезли столько всякой всячины, что без задней мысли позволили себе выставить в общую кухню резной буфет с предосудительно дорогим сервизом “Мадонны”.
   На завидущий Замараихин взгляд, такая непочтительность к вещам полностью уличала Лихачева в казнокрадстве, мздоимстве и всевозможных воинских преступлениях, за которые, стало быть, его и турнули из Германии. На пробу она обварила буфет кипятком. И ничего! Лихачев молча заполировал пятно. Замараиха стала подозревать его в шпионаже.
   В отличие от вздорной Замараихи, общажное большинство примеряло старлею Лихачеву не импортные плащ и кинжал, а отечественные щит и меч. Старшинка Марья Николавна, вхожая как зубной техник в лучшие семьи общаги, сначала пустила слух, будто бы Лихачева перевели к нам из-за старого перелома, а потом сама же засомневалась.
   Во-первых, от перелома ничего не осталось, кроме записи в лихачевской медкнижке, во-вторых, почему это давно сросшийся перелом мешал ему служить в Германии, а у нас не мешал? Перелом тут явно ни при чем, интригующе шепталась общага, и никому не приходило в голову, что ни при чем тут и состояние зубов Лихачева, и возраст его спаниеля, а выгнать из Германии могут по самому банальному поводу – мало ли чем проштрафился человек. Версия с переломом, который ни при чем, поднимала общагу в собственных глазах: вон какого прислали нам замаскированного то ли кагэбэшника, то ли армейского контрразведчика, а мы его раскусили. Все лучше, чем признаться себе, что Лихачева к нам сослали, а мы, стало быть, живем, как сосланные без вины.
   Мне было небезразлично только то, что Лихачев – Настин муж. И ладно бы недостойный муж, тогда я позволил бы себе ревновать и добиваться. Так нет же, он был образцовый. Такой, что на службе в своем сшитом на заказ п/ш казался среди нас одетым не по форме, а дома – играющим общажного жителя артистом, у которого даже грязная тряпка в руках не грязная, а окрашенная специальной не пачкающейся краской. Пил без цели напиться и останавливался, когда другие только заводились.
   И мог спокойно разговаривать со скандалисткой Замараихой, что представлялось мне теоретически невозможным.
   А о том, каков он был с Настей, я промолчу. Замараиха же вместо причитавшейся Лихачевым столовой подсунула им спальню, и однажды, нажравшись со взводным Кешей полюбившейся ему валерьянки, я приплелся домой, рухнул и проснулся от шепота из проклятой розетки.
   Слышать их было не стыдно и не завидно. Когда у тебя в кулаке трешка, легко позавидовать обладателю червонца и невозможно – миллионеру. У тебя фантазии не хватит распорядиться миллионом иначе как тремястами тридцатью тремя тысячами трешек с мелочью: за сколько трешек купить дачу, за сколько – замшевый пиджак.
   На следующий день я замуровал дыру гипсовым бинтом, удивляясь, что не догадался сделать это раньше, когда за стеной пыхтели Замараевы.
   В повадке Насти Лихачевой было неистребимое достоинство, являвшееся, когда она вывешивала на балконе стираные трусы своего Лихачева или поутру занимала очередь в уборную, оккупированную вредной Замараихой. И Настя же не чванясь подыгрывала на рояле солдатскому ансамблю, лабавшему кто в лес, кто по дрова, и белкой скакала по брусьям, облаченная в семирублевый спортивный костюм с пузырями на коленях. Мы, люди общажной породы, ведем себя наоборот. В уборную идем с таким видом, что за версту понятно: не на “Лебединое озеро”. Зато уж если попадем в президиум ничтожного какого-нибудь общества разведения комнатных огурцов, то начинаем красоваться, как муха на кремовом торте.
   Нет, – отвечаю. Ничего у нас с Настей не было. Только позже я скорее выдумал, чем понял, что ведь могло быть. И тешу себя этой выдумкой, будто бы в свое время сказал и сделал не то, что на самом деле, а то, что следовало сказать и сделать.
   И выдуманная Настя старится вместе со мной – и от возраста, и от бездарности моей жизни.
   Приятно, когда кто-то старится из-за тебя, подлеца. Значит, любит.
   Бывалые солдаты не умирают.
   Просто они так пахнут (Гарри Гаррисон) Между тем затяжная схватка Саранчи с ротой приобретала эпический размах. Был момент, когда он посадил под арест все сто сорок лбов. Чтобы не страдала служба, треть из них несла караул, но, сменившись, отправлялась не в казарму, а досиживать. Смена была тоже, понятно, из арестантов. В бетонном подвале, не рассчитанном на такое несуразное количество проштрафившихся, спали по очереди – всем было некуда лечь. Поэтому часовые клевали носом и, едва уходил разводящий, норовили прикорнуть. Этого и добивался Саранча. Сонные не бегали в самоволку и не отвинчивали что ни попадя с боевой техники, которая и так была, строго говоря, не боевая, но пока что и не списанная. Ее раскулачили, чтобы укомплектовать отправленные в Афганистан машины.
   Рота караулила от посторонних территорию полка. Офицеры караулили от роты все, что можно было украсть или сломать. Холостые ночевали в своих службах. Оружейник держал под койкой автомат, у прочих была наготове хотя бы ножка от стула. Окна пустующих казарм заколотили досками, но рота все равно била стекла: на спор кидали железяку потяжелее и слушали, как там за досками – зазвенело или нет.
   Майору Замараеву, защитнику роты от Саранчи, регулярно взламывали кабинет и гадили на стол. Унитаз в его крыле штаба разворотили еще раньше. Замараев собственноручно сгребал дерьмо в газетку и застенчиво нес к центральному входу в штаб. Его крестный путь пролегал мимо плаца, и взводные с особым удовольствием подавали команду “Смирно! Равнение налево!”, а воины уже по собственной инициативе вопили: “Здра – жла – трищ – маёр”, что вообще-то является нарушением строевого устава, согласно которому офицер должен первым здороваться со строем.
   Однако это еще не самая жуткая гримаса замараевской судьбы. Уборная, где он топил свой позор, была рядом с кабинетом Саранчи. У Саранчи-то сантехника всегда работала. А уж мысль нагадить ему на стол могла прийти в голову разве что извращенному самоубийце. Ведь ротный, скорее всего, даже не стал бы унижаться розысками паршивца. Он приказал бы вынести загаженный стол на плац, положил бы ложку и – справа по одному к столу шагом марш. И виновный, опять же в нарушение устава, сам выбежал бы из строя и схватился бы за ложку. Если он, повторяю, не самоубийца.
   Итак, Саранча не мог не замечать манипуляций своего замполита с газеткой. Но виду не показывал. Тем временем в политотделе накопилась критическая масса донесений от Замараева – граммов четыреста, если без скоросшивателя. Цену майору там знали, раз он служил на должности ниже своего звания. Но в армии как нигде торжествует принцип “чем больше бумаги, тем чище задница”. Майор уже испачкал достаточно бумаги, чтобы в случае чего выглядеть чистеньким: я, дескать, сигнализировал. Настала пора и политотделу исписать хотя бы граммов пятьдесят с учетом большей весомости документов, исходящих от вышестоящей инстанции.
   Саранчу предупредили, чтобы с утра высылал машину за проверяющим – к электричке, из чего можно было заключить, что чин едет небольшой и делу не придают особого значения. Замараев, конечно, поехал с этой машиной, намереваясь для первого впечатления еще по дороге настучать проверяющему на Саранчу. Я видел из своего медпункта, как он совершил привычный утренний моцион с газеткой мимо плаца, сел в “уазик” и укатил. Окна его кабинета по понятной причине остались настежь. Оттуда всегда несло цветочным одеколоном, но ароматы “Орхидеи” и “Горной лаванды” не перебивали вонь.
   Часа через два Саранча представлял нас политотдельцу, звания уже не помню. Тот был явно не в своей тарелке и поглядывал на ротного с настороженным изумлением, как если бы встретил кого-то полузнакомого и туго соображал, кто это такой. На крутой скуле Саранчи переливался нефтяными разводами синяк в форме правильной пятиконечной звезды. Посвященные угадывали в центре серп и молот, хотя на сторонний взгляд там была просто болячка. Смятение проверяющего объяснялось, похоже, тем, что и Саранчу, и столь редкостный синяк он видел впервые, но, с другой стороны, именно синяк придавал физиономии ротного черты, знакомые каждому военнослужащему.
   В свою очередь, Саранча держался так, будто носил вполне уставной знак отличия.
   Не без тайной гордости он приказал взводным построить личный состав. Заурядная выучка наших воинов могла с учетом обстоятельств сойти за образцовую. Однако не выучка бросилась в глаза проверяющему, а действительно непривычная для свежего человека новация Саранчи. Вся рота, за исключением, понятно, офицеров и особо доверенных сержантов, была по-монашески подпоясана обрывками веревки.
   Сраженный политотделец обошел строй с видом потерявшейся в городе поселковой собаки. В его арсенале взысканий, разносов и оргвыводов не было ничего подходящего к случаю. Он даже вряд ли смог бы назвать этот случай, ибо тривиальное “нарушение формы одежды” прозвучало бы слишком слабо. Когда кто-то закашлялся, политотделец вздрогнул и быстрее заперебирал ногами. Всем показалось, что сейчас он проскочит вдоль строя, выйдет за КПП и побредет дальше по России, как разочарованный в жизни схимник.
   Но политотделец остановился. Потрогал бляху на ремне правофлангового сержанта. И просветлевшим взглядом сравнил звезду на бляхе со звездой на Саранче. Печать совпала с оттиском.
   Политотделец без вдохновения досмотрел строевой балет и собрал наших офицеров в летней курилке под навесом. Разговор, стало быть, намечался неформальный и в меру должностных обязанностей политотдельца даже задушевный.
   – Ну и как служится? – поинтересовался он, стараясь не глядеть на синяк Саранчи.
   Офицеры ответили не по уставу, но дружно и буквально одним словом.
   – Половину солдат пересажать – вторая половина, может, и будет служить, – резюмировал Саранча как старший по должности.
   – Не в таких масштабах, – на всякий случай одернул его политотделец.
   – Да я теоретически, – миролюбиво сказал Саранча.
   Политотделец с явным усилием отвел глаза, снова было прилипшие к синяку на скуле ротного, и стал нас угощать лицензионными “Мальборо”, которые только появились тогда в Москве. Минуту-другую все ненапряженно молчали, смакуя новинку. Потом стали молчать напряженно.
   – А правда, что Брежнев курит “Новость”? – завел светский разговор Саранча, и политотделец охотно подтвердил, что да, была у Генерального секретаря такая демократичная привычка, но сейчас по настоянию врачей он бросил курить, хотя и любит, чтобы кто-нибудь подымил рядом с ним именно “Новостью”.
   Отвечая так Саранче, он и смотрел, естественно, на Саранчу, точнее, опять на проклятый синяк.
   – Не обращайте внимания. Деды бились с земляками, а я разнимал, – благодушно пояснил ротный, попадая в самую боль.