– Стоп, – сказал я Земле, и от резкой остановки перевернулись незакрепленные части мироздания. А Насте я сказал: – Ты соображаешь, что делаешь? Его – душманы, а ребенка – ты.
   Настя выпростала из-под одеяла спортивную ногу и посмотрела на меня нелюбопытным взглядом физиолога, знающего, что, как только сигнал проходит по рефлекторной дуге, у подопытного бегут слюни.
   – Без меня, – сказал я.
   Тогда Настя совсем откинула одеяло.
   Я взял со стула Настино сложенное платье и бросил ей на живот. Платье развернулось, из него юркнули на пол необычные тогда чулки с подвязками, и я представил, как изголодавшийся Лихачев примерял Насте эти купленные на валюту чулки – когда он приезжал, два, три месяца назад?
   – Дерзай, – сказала Настя, – не тушуйся. Это мое решение, а ты просто исполнитель. Или деньгами возьмешь?
   – Уходи, – попросил я и без вкуса, для ясности отношений, объяснил: – Думал, принцесса, оказалась блядь.
   Настя вскочила и стала надевать платье на голое тело, задевая меня то руками, то подолом. Отойти мне было некуда: поперек двери специально стояла койка, чтобы на меня, спящего, натыкались солдаты, которым вздумалось бы потараканить в медицинских запасах.
   – Моралисты, – приговаривала Настя, – куда ни плюнь, моралисты. Стоит подонок, притирается, хочет, но чтоб при этом я соблюдала его подоночью мораль, чтоб родила ублюдка для суворовского училища…
   Она высунулась из воротника, одернула платье и брезгливо спросила:
   – Ты, может быть, замуж меня возьмешь? Чтоб ребенок не рос без отца и все такое, а?
   – Взял бы, – ответил я с достоинством идиота, который сумел самостоятельно застегнуть ширинку. – И ребенка бы воспитал, не сомневайся. Но ты же предательница. Сейчас хочешь убить лихачевского ребенка, а случись что со мной, убьешь моего.
   – Ну да, – кивнула Настя, – а ты порядочный. И чужого ребенка воспитаешь, и чужую жену возьмешь, и носки за ее мужем доносишь. А месяц назад хотел жениться на поварихе, тоже проявлял порядочность. Или думал, ей деваться некуда, будет ноги тебе мыть и воду пить? Док, да что с тобой, ты же напоминал мыслящее существо?! Ты, что ли, не понимаешь, что женщина сама выбирает, кому ей ноги мыть и воду пить? Если она женщина, а не свиноматка.
   Я сказал:
   – С мыслящими существами влагалищем не расплачиваются. Они так понимают, на словах. Или не понимают – вот я тебя не понимаю и не хочу понять.
   И Настя Лихачева ушла навсегда, комкая свое умещавшееся в кулаках бельишко.
   Так, с зажатыми в руках трусиками и чулками, ее и нашли на козырьке подъезда.
   Чтобы убиться наверняка, Настя бросалась с девятого этажа, из окошка на лестничной клетке, и угодила на этот козырек. Там на мусоре выросли кустики из нанесенных ветрами семян. Кустики смягчили удар, и она жила несправедливо долго.
   Я это знаю от судмедэксперта – приезжала следственная бригада, и вот судмедэксперт, сволочь, поделился с коллегой столь ценным наблюдением.
   Есть люди, с которыми столкнешься взглядом и ждешь неприятностей, потому что приятности ради или просто так они на тебя не посмотрят. Такой был этот судмедэксперт.
   Два наших прапорщика и милицейский капитан спускали с козырька завернутую в брезент Настю. Общага стояла и смотрела, только детей увели домой. А этот сукин сын чистил на крыльце брючонки, он уже побывал около Насти, слазил уже и знал насчет кустиков и остального.
   Он шарил в толпе глазами, наглыми до влюбленности, как у хулигана в пустой электричке. И нашарил мои медицинские петлицы. Подошел и выложил, мол, кустики, мол, спортсменка – умела падать, сгруппировалась. Мелкие, мол, царапины стали уже подживать, вот как долго Настя умирала на этом козырьке. У него вообще первый случай в практике, чтобы человек умирал так долго. Если, конечно, не зимой. Зимой снег, он мягкий, и кровотечение на холоде слабее. Зимой Настя умирала бы еще дольше.
   А мы не вместе ли учились, предположил он и стал вспоминать каких-то студенческих кумиров и профессоров, как водится, глупых. Я сказал, что учился в другом институте, а он – что не может быть, сейчас он точно вспомнил: параллельный поток, мы на картошке были вместе и так гудели! Негоже забывать однокашников, у нас в жизни не будет ничего светлее тех дней, ностальгировал он почти что искренне, и наглость в его глазах притухала, как будто там задернули неплотную занавеску.
   Я позволил втянуть себя в тягомотное выяснение, кто из нас в каком мединституте учился: ну скажи ты, нет, сначала сам скажи, я первый спросил. А Настю, обвязанную веревками, кулем спускали с козырька, из-под брезента вывалилась чистая нога в туфле, и я отчего-то испугался, что туфля упадет и потеряется, но туфля не упала.
   Еще один милицейский принял Настю в охапку и положил на газон. Общаге стало хуже видно, некоторые пошли домой, чтобы досмотреть из окон. Откуда-то взявшийся лихачевский спаниель вылизывал Насте царапину на лодыжке. Женщины завздыхали: “Жалеет собачка…”, мужчины поправили: “Не понимает ни черта”. Обсудили, жалеет или не понимает.
   Потом к нам подошел милицейский капитан, который спускал Настю на веревке, и спросил судмедэксперта:
   – Договорились?
   – Практически, – ответил этот гаденыш и, приобняв меня за плечи, выложил, что в больнице-де, в морге, сломался холодильник, они свои трупы складывают под навесом на улице, и надо бы вскрыть Настю у меня в медпункте и где-нибудь здесь же оставить до похорон. Если я, разумеется, не хочу, чтобы вдова моего сослуживца неизвестно сколько лежала в больничном дворе. Трупы там, конечно, накрыты полиэтиленом, и родственники быстро их разбирают. Но все-таки еще не зима, ночью трупы замерзают, днем оттаивают, и душок идет.
   Я раза три сказал, что согласен, я послал солдат за носилками, и они принесли носилки, а этот выблядок, однокашничек мой самозванный, не унимался: волноваться нечего, все законно, в отдельных случаях допускается даже вскрытие трупа на месте обнаружения (и такие отдельные случаи в его практике были), инструменты у него с собой, а после, разумеется, дерябнем, это у него тоже с собой, но закуска, чур, за мной, надо найти второго понятого – первый, стало быть, я, а второго найти, – ничего, если он подиктует, а я попишу протокол вскрытия?
   Под такие разговоры мы дошли за носилками с Настей до подвала, где недавно стоял гроб ее Лихачева. Искать второго понятого не стали – в протоколе потом расписался пьющий прапорщик Нилин. Капитан и другой милицейский, сержант, переложили Настю на крышку от ящика с рентгеновским аппаратом. Крышка была большая, размером с четыре обеденных стола, и когда они стали раздевать Настю и переворачивать, капитан заметил: “Удобно”. А за следующие несколько часов, пока они не уехали, напившись своего спирта под холодные столовские котлеты, капитан только раз еще подал голос: выматерил однокашничка, который хотел вскрывать черепную коробку. Капитан-то считал дело ясным уже после того, как обнаружили, что Настя беременна. Но у любознательного однокашничка было заведено кромсать по полной программе – он пописывал статьи в “Судебную экспертизу”.
   Зашивать однокашничек оставил мне. Вымакивая салфетками темную мертвую кровь, я уложил все Настино, как было у нее живой, только разорванная печень выпирала из подреберья и не хватало ребенка, однокашничек увез его в банке из-под помидоров.
   На лестнице сидел удивительный рядовой Аскеров с ведром и тряпкой – пришел убираться.
   – Не ходи в подвал, – сказал я. – Она неодетая.
   – Люба оденет, – уверенно сказал удивительный рядовой. – А у меня земляк по холодильникам.
   Я позавидовал простоте аскеровских решений. Попросит земляка и вся недолга, холодильников у нас на полк, и почти все стоят пустые. А мне надо просить Саранчу, которому не хватало только трупа в пищеблоке. В других обстоятельствах я бы сам это запретил, а в тех сказал Аскерову:
   – Только давай потихоньку, чтобы мне одному отвечать. Ротного подводить не хочу.
   Аскеров уважал смерть больше, чем санитарные правила, и даже не понял, чего я боюсь.
   И мы сделали все потихоньку – Аскеров, его земляк, старшинка Люба и я.
   Холодильник был столовский – выше человеческого роста, но узкий, лежа Настя не помещалась. Мы припеленали ее простыней к доске и так поставили. А чтобы на нее не наткнулись шнырявшие по ночам в пищеблоке солдаты, аскеровский земляк в нескольких местах заварил дверцу ацетиленовой горелкой.
   Общага сама, без нашей подачи решила, что Настю той же ночью увезли в больничный морг, и даже нашлись тому свидетели. А Саранча, хотя виду не показывал, конечно, все знал, иначе какой он был бы ротный.
   Дембель для нас с господином Рентгеном В те дни я придумал полновесный и беспроигрышный поступок, порочащий звание советского офицера. Спереть двухтонный рентгеновский аппарат, который полку не полагался, неизвестно как попал в наш медпункт, никогда не работал и настолько устарел, что его не принимали обратно на окружной военсклад. Но и списать не разрешали, поскольку срок его службы еще не вышел.
   Такая схожесть наших судеб вызывала у меня товарищеское чувство к аппарату. Мы оба здесь не служили, а отбывали установленный срок службы. Я спускался к нему в подвал. Аппарат стоял не распакованный, только всякая любопытная сволочь потихоньку раскурочивала его похожий на гараж огромный ящик и что-нибудь отвинчивала. По плечо засунув руку в пролом, я сметал с экрана упаковочную стружку и, как нетерпеливый солдатик, выводил пальцем на пыльном стекле: “Дембель-80”.
   Идея досрочно демобилизовать аппарат завораживала меня своей абсурдностью. Самый бестолковый инспектор заметил бы такую недостачу. С другой стороны, самому желчному инспектору не пришло бы в голову обвинить меня в корыстном присвоении подотчетного имущества. Это не дистиллятор замотать для производства самогона и не бормашинку для гравировальных работ в быту домашнего умельца. Это рентген, вещь в хозяйстве бессмысленная и просто невозможная при наших потолках: у него высота в собранном виде три семьдесят.
   С авторским тщеславием я считал, что в истории медицины не было и после меня не будет кражи столь экзотической. Такой, что и кражу никто не заподозрит. Мне нравились формулировки “халатность” и “несоответствие занимаемой должности”. А должности ниже моей не было. Строго говоря, и моей должности не было, она осталась как тень полковой медслужбы, а вообще роте доктор не положен (это уже потом, когда в Афганистане пошли большие потери, там в ротах появились врачи).
   Вывод напрашивался сам собой: уволить меня из армии, раз понижать уже некуда.
   Я в последний раз спустился в подвал к рентгеновскому аппарату, своему бесполезному сослуживцу. Выдумка дембельнуть его, чтобы уволиться самому, казалась пижонской. Ах, какой вид будет у инспектора: “Что значит “пропал”, в нем две тонны?!”, ах, какой вид будет у меня с фигой в кармане – умирать, так с музыкой, сказал деревянный человечек. Балаган. Но я не смог придумать, как уйти достойнее, да еще не ударив рикошетом по Саранче.
   Уставшие от самогона автомобильные прапорщики всего за две бутылки “Хирсы” подогнали ремонтную летучку. Грузчиков я набрал как обычно: положил в изолятор нескольких солдат поздоровее. Они на раз-два закинули в кузов летучки огромный ящик, ставший за десять лет сухим и легким, и навалом побросали туда части аппарата.
   Еще до того, как летучка с аппаратом выехала за полковой КПП, я ужаснулся тому, что наделал.
   Когда в ящике с треском взорвалась вакуумная трубка и посыпались осколки, тут-то я и ужаснулся. А солдаты забрасывали через высокий край ящика вперемешку стеклянное и металлическое, стараясь набить и наломать побольше. Им нравилось портить мир, где они еще ничего не произвели и ничего не имели. Автомобильные прапорщики индифферентно пили “Хирсу”, показывая, что уже достигли того уровня социальной зрелости, когда мир до лампочки. А я, значит, ужасался, гусь лапчатый, вся спина в поту. Как будто не сам все придумал.
   Прикажи я отнести аппарат обратно в подвал, все равно его уже нельзя было показывать инспектору. Неважно, что аппарат и целый не работал. Оно и не требовалось: устаревшая модель – излучение выше нормы, и нужных пленок для него не выпускали. Требовалось, чтобы аппарат числился: “Рентгеновская установка в компл.” А тут был не “компл”, тут было уже “стеклобой”, словом, план мой удался, и увольнение из армии стало вопросом времени.
   Спрашивалось, где я буду жить.
   Не спрашивалось, но, пока аппарат формально не был списан, могло спроситься, сколько он стоит – сколько моих годовых заработков? И какие будут эти заработки?
   Я же привык получать вдвое больше, чем участковый врач, а работать вдесятеро меньше. Хотя штатский взвыл бы от моей работы – по двенадцать часов в день, с одним выходным. Но это была работа не врача, а дежурного на всякий случай, надсмотрщика над молодыми разрушителями, караульщика подотчетного медимущества.
   Наконец, спрашивалось: почему я раньше ни о чем таком не подумал? Только на этот вопрос я и мог ответить. Из-за Насти. Я бы поехал валить лес, лишь бы подальше от ее комнаты с опечатанной дверью.
   Прапорщики допили “Хирсу” и укатили втроем в кабине летучки – избавляться от аппарата и заодно прикупить еще “Хирсы” в станционном коопторге. Солдаты, шлепая тапочками, пошли будто бы курить. Само собой разумелось, что вот так, в тапочках и больничных пижамах, они рванут на танцы в санаторий текстильщиков. Если бы вернулись ночевать, я бы выписал их с диагнозом “подозрение на грипп не подтвердилось”. Но в конце концов пришлось отправлять за ними патруль, и я выписал их за нарушение режима.
   На месте похорон моей военной карьеры осталась только упаковочная стружка с мелкими звездочками стекла. Из медпункта вышел удивительный рядовой Аскеров и стал гонять стружки веником.
   – Зачем тебе это нужно, Аскеров? – спросил я.
   – Грязно, – пожал плечами удивительный рядовой.
   – А тебе какое дело? Ты что, в наряде?
   – Нет, – констатировал удивительный рядовой, усердно махая веником.
   – Так зачем ты за всеми убираешь?!
   – Грязно, – как маленькому повторил мне удивительный рядовой.
   – Аскеров, – сказал я, – таких солдат не бывает.
   Удивительный рядовой выпрямился, осмотрел себя, начиная с веника в руке, и опять стал мести, решив не отвечать на мое неконкретное, а возможно, и обидное замечание.
   – Извини. Ты есть, значит, такие солдаты бывают, – признал я и к слову высказал самое невероятное предположение: – Ты что же, Аскеров, служить хочешь?
   Удивительный рядовой так разволновался, что бросил веник.
   – Хочу, – сказал он, сам потрясенный тем, какую махину ценностей переворачивает единственным словом.
   Вся служба на том стоит, что солдаты не хотят служить, а хотят домой. Будь иначе, увольнения в город и десятидневные отпуска давали бы не в поощрение, а в наказание. И офицеры не пугали бы нерадивых, мол, дождешься у меня дембеля в ноль часов тридцать первого декабря и ни минутой раньше. Такие посулы зачитывались бы перед строем, как приказы о награждении, – если бы, повторяю, солдатам хотелось служить.
   – Я деньги давал, – шепотом продолжал удивительный рядовой. – Кого в армию не берут – больной, жениться нельзя: дети пойдут больные. Я давал пятьсот рублей, и меня взяли. Ты меня вылечишь – я женюсь.
   – Вылечу, – пообещал я, хотя сильно в этом сомневался. – Есть аппаратик, будешь надевать на ночь. Писнешь во сне – тебя ударит током и проснешься.
   Удивительный рядовой помолчал и, раз такой пошел откровенный разговор, опасливо признался:
   – Знаю, мне в госпитале надевали. А я вынимал батарейку. Боялся, убьет.
   – Не убьет, – заверил я. – Такого парня – и какая-то батарейка?!
   И мы разошлись, друг другом довольные.
   Интеллигентные люди попьют и завяжут Дверь Лихачевых была заклеена бумажкой с милицейской печатью. Над бумажкой долго, нахально и глупо трудилась Замараиха. То я замечал, что надорван уголок, то на следующий день – что печать расплылась от сырости. Наконец я поймал Замараиху на месте преступления. Она поставила у двери стремянку, на стремянку – электрический чайник; пар из носика бил в бумажку, Замараиха колупала ее ногтями, поплевывая на ошпаренные пальцы.
   К тому времени мы не разговаривали. Информация по необходимости передавалась через кого-нибудь третьего, необязательно одушевленного. Выбрав на этот раз в посредники чайник, Замараиха сообщила ему, что приезжает из ГДР Настин отец, и нужны платье и туфли обрядить ее на похороны.
   Замараихе не следовало знать, что Настю мы спрятали в холодильник и платье ей не нужно, старшинка Люба дала ей платье. И я сказал в общажном духе, обращаясь к чайнику: а как, интересно, Настин отец посмотрит на то, что чужие люди рылись в дочкином?
   – Хорошо посмотрит, – успокоила чайник Замараиха, – у человека ж горе, он и рад будет, что помогли.
   – Может, и рад будет, а может, кинется ложки считать, – припугнул я чайник. – Поди докажи потом, что не брали.
   – Докажем, – заверила чайник Замараиха, – мы ж печать назад приклеим! А если кто не заработал себе на ложки, можем поделиться.
   Я назвал ее воровкой, она меня – блядуном; я напомнил, что и она имела к моим блядкам самое непосредственное отношение.
   – Один раз не считается, – парировала Замараиха. – А если сболтнешь мужу, то еще неизвестно, кому хуже придется.
   На зеркальных боках чайника гримасничали наши нечеловеческие рожи. Чайник все кипел, бумажка с печатью скукожилась и отпала.
   – В конце концов, это наша комната, – победно ляпнула Замараиха, вынув из кармана ключ с фанерной биркой, и стала тыкаться в замочную скважину. Ключ мелко стучал, как будто Замараиха специально выбивала дробь. – Запросто могу выставить ихнее барахло в коридор, и никакая милиция…
   Я спросил:
   – И давно комната ваша?
   – А как на Лихачева извещение пришло, так и наша, – косясь на меня через плечо, с вызовом объявила Замараиха.- Ордер имеется.
   – А вдову вы, значит, на улицу?
   Замараиха перестала тыкать ключом и выпрямилась.
   – Не мы, а КЭЧ. Все как положено: она ж не военнослужащая, так? А мы, чтоб ты знал, слова ей дурного не сказали: живи, Настя, хоть месяц, хоть два, оформляйся честь честью в свою Германию.
   Я ни слову ее не поверил. Не могли у Насти, у вдовы, сразу отобрать комнату. Это Замараиха наврала в КЭЧ, что нужно платье на похороны, и взяла ключ – только и всего.
   С этим я пошел к Саранче. Ротный командовал последние дни – уже прибыли солдаты осеннего призыва, много, роту нашу разворачивали в батальон, и Саранча не надеялся, что его сделают комбатом.
   В ожидании новой метлы он пил впрок, опасаясь, что потом не разгуляешься. Хотя в тот момент, когда я предложил ему добить остатки валерьянки, Саранчой владела химерическая идея начать жизнь сначала. Поэтому он отказался от валерьянки, однако был не против “Хирсы” как легкого тренировочного напитка.
   Мы поехали на станцию за “Хирсой”, но никак не могли довезти тренировочный напиток до дому, он все время кончался по дороге, и приходилось возвращаться за добавкой. В конце концов Саранча заявил, что ему надоело квасить без закуски, и приказал водителю рулить в медпункт.
   Уже стемнело, по плацу со строевыми песнями прогуливался перед сном личный состав. Мы плотно сели у окна лакировать “Хирсу” валерьянкой под гематоген и витамины.
   Насчет гематогена у Саранчи оказалась теория, что раз это сушеная кровь, то он и попадает из желудка прямо в кровь, разбавляя поступивший ранее алкоголь, и если хочешь набрать свою обычную дозу, под гематоген следует больше пить. Теория Саранчи насчет витаминов не расходилась с общемедицинской в том пункте, что они полезные. Однако степень этой полезности ротный явно преувеличивал. Наши – что, наши слабые, критиковал он, щелкая витаминки, как семечки, а вот из Афгана привозят японские: каждая пачка – гарантированные пять лет жизни, и стоять будет, как политбюро на мавзолее.
   Когда мы ездили за “Хирсой”, я помнил, зачем пришел к Саранче, но при водителе говорить не хотел. А потом все мне стало безразлично, раз Насти нет и не будет, и вдруг Саранча сказал, что Лихачев, наверное, тоже принимал в Афгане эти витамины – гарантированные пять лет жизни. Тогда я заплакал и пересказал ротному Замараихину болтовню.
   Саранча был уже в том градусе, когда тянет создавать себе трудности, чтобы их преодолевать. Зарядив солдатскую фляжку валерьянкой, он потащил меня к прапорщику из КЭЧ, по должности могущественному, опасному и поганому. Квартирно-эксплуатационная часть делила нашу общагу, пользуясь выкройкой тришкина кафтана, и только безалаберные коечники, живущие по четверо в комнате, могли быть уверены, что при следующем разделе им не станет хуже.
   Могущественный прапорщик принял нас в коридоре, от валерьянки отказался и между прочим сообщил, что кое-кому придется освобождать площадь для офицеров из пополнения. Это, во-первых, укрепило ротного в банальной мысли: кто не с нами (пьет), тот против нас (стучит). Во-вторых, он с пьяным изумлением осознал, что посягают на его святыню – однокомнатную, занятую давно и не по званию.
   – Пока я здесь еще командир, я на тебя подам рапорт, – сказал Саранча, выволакивая могущественного прапорщика на лестничную клетку, чтобы не беспокоить его семью. – Доведение до самоубийства – подсудное дело.
   Прапорщик без дополнительных разъяснений понял, что речь о Насте, и начал ссылаться на должностные инструкции, но, чувствовалось, уже потек.
   – Инструкция – не догма, а руководство к действию, – изрек Саранча и нежно добавил: – Ты что же, дурачок, думаешь: тебя оставят за начальника? Офицера пришлют. А ему надо показать работу – что все до него было неправильно. Да он счастлив будет, если я напишу на тебя рапорт. И квартиру оставит за мной, и еще пузырек выкатит.
   Прапор замахал руками, как будто хотел улететь от безжалостного Саранчи, вцепился в отвергнутую было фляжку с валерьянкой и благодарно припал.
   Допивали у него дома. Чуткая жена поставила нам закуски на кухне, сказала: “Ужритесь!” и ушла к телевизору.
   – Товарищ майор принес заявление от гражданки Лихачевой, что она сама съезжает, – пережевывая сосиску, излагал прапорщик. Он успокоился, как только выдал ротному Замараева. – Все оформлено, зря вы, товарищ старший лейтенант, мы ж не звери – вдову выгонять. Разъяснений по вдовам пока что не поступало, и мы не возражали, пускай живет до разъяснений. Но раз она сама… Она, товарищ старший лейтенант, хотела к отцу в ГДР, но мы предупреждали, что в ГДР ее не пустят.
   Есть разъяснение по семьям: раз она была замужем, то уже не является членом семьи отца и проживать с ним по месту службы не может.
   – Идите, прапорщик, – трезвым голосом сказал Саранча. – Загнали бабу в пятый угол, и никто не виноват…
   Когда за обтянутой спинкой прапорщика затворилась дверь, Саранча сообразил, у кого на кухне мы пьем, и с достоинством сказал:
   – Нам тоже пора, засиделись.
   Мы выловили из кастрюли по сосиске и ушли, держа их на вытянутых руках, как эстафетные палочки. Дверь в комнату прапорщика была приот-крыта, он там перешептывался с женой под фильм “Трактористы”.
   – Переночуешь у меня, – сказал Саранча, вызывая лифт. – Во избежание.
   – Во избежание лучше я заночую в медпункте. А то с тобой до утра надо пить, – отказался я, боясь, что ротный не поверит и таки потащит меня к себе, и придется лакать опостылевшую валерьянку, которая меня уже не брала.
   Я думал, как жутко было Насте одной-одинешенькой в очень большой стране СССР, и как она пришла ко мне, и как жалко хорохорилась, а я тогда ничего не захотел понять.
   Саранча долго путался пальцами в цепочке, которой прикован колпачок солдатской фляжки. Отвинтил, отхлебнул и зажевал сосиской.
   – Ну и чего мы добились? Рапорт писать, дело заводить – это я так, брал его на пушку. Не заведут никакого дела. А нам с тобой жить, знать и отдавать всякому говну воинское приветствие. Спасибо, доктор, угостил валерьяночкой.
   Я сказал:
   – Ты всего не знаешь. Самое говно тут я. Она приходила ко мне последнему, хотела сделать аборт. А я отказал.
   – Не бери в голову, – отмахнулся Саранча. – Она тебе не сказала, что ей негде жить, нет? Ну, ты и не виноватый. А вот почему мне не доложили… Хотя понятно, я уже халиф на час.
   Лифт не шел; мы допили валерьянку и спохватились, что перевалило за одиннадцать, и его, стало быть, отключили на ночь.
   Настал Час прапорщика, когда солдаты отбились, офицеры ушли из взводов, и на всей территории полка, где и днем наша рота терялась, как гривенник за подкладкой пальто, бурно хозяйствовали домовитые и нечестолюбивые мужички. Слово “купи” они воспринимали как личное оскорбление. Человеко-часы, человеко-годы и человеко-жизни уходили у них на приделывание “ушей” к воздухозаборникам старого “Запорожца”, на подваривание насквозь ржавых крыльев и на труды уж вовсе сюрреалистические, вроде ручного выпиливания из броневой стали задвижки для сарайчика с поросенком.
   По пути в медпункт я заглянул к автомобильным прапорщикам. Из списанного мною в свое время дистиллятора лила струйка толщиною с карандашный грифель. Дистиллятор назывался Д-4, то есть перегонял в час четыре литра чего нальешь. В тот раз наливали бражку из томат-пасты. Мне, благодетелю, без разговоров дали трехлитровую банку теплого самогона, однако напомнили, чтобы потом вернул стеклотару – она стоит полтинник.
   Самогон горел коптящим пламенем и на вкус отдавал нефтью. Сивуха ударяла в голову мгновенно; планета Земля рывком уходила из-под ног, и я плыл в стеклянном холоде над материками, населенными пролетариями всех стран, генсеками, сенаторами, бюрократами, душманами и воинами Совет-ской армии.