Наша собранная с бору по сосенке рота на треть состояла из маленьких цепкоруких горцев. Они сбились в два землячества, на мой великодержавный взгляд совершенно неразличимых, и отняли ночную власть в казарме у солдатских дедов. Прежняя дедовщина показалась многим образцом справедливости. Молодой чистит деду сапоги, получает затрещины и отдает продуктовые посылки из дому. Потом сам становится дедом и заставляет чистить себе сапоги, раздает затрещины и отымает посылки.
   Таким образом, за два года службы дебет сапог, затрещин и посылок выравнивается с кредитом. Другое дело, когда казарму подминают под себя не деды, а земляки.
   Никакая выслуга лет не сделает славянина лицом необходимой в данном случае национальности, и все два года он живет в полдыхания.
   Услышав признание Саранчи, политотделец бросил затравленный взгляд поверх бетонного забора части. Над забором как одинокий зуб торчала девятиэтажка нашей общаги, а за нею – верхушки сосен, манившие спрятаться и заблудиться.
   В этот момент я вдруг понял, почему синяк Саранчи действовал на политотдельца столь гипнотически. Синяк был для него такой же гибельный, как пропасть под ногами. Всякому известно, что в пропасть смотреть нельзя – закружится голова и сорвешься. Но ведь так и тянет заглянуть.
   Дурак вроде нашего майора Замараева немедля кинулся бы харчить Саранчу. Но политотделец оказался тертый. Инстинкт самосохранения шептал ему умереть, уснуть и видеть сны о роте старшего лейтенанта Саранчи, где нет так называемых неуставных отношений, ибо их не должно быть в Советской армии. Хотя, конечно, не без отдельных проявлений. Отдельные проявления даже необходимы, чтобы проверяющим было на что указывать. Но массовых проявлений. Таких, что командир получает солдатской бляхой по морде, отбирает у роты ремни и вдобавок не моргнув глазом говорит о землячестве, задевая не существующий не только в армии, но и в стране национальный вопрос. Таких проявлений в роте нет! Саранча и прочие должны это твердо усвоить. Иначе грозит скандал в масштабах никак не меньше чем военного округа. Шлейф проверок, накачек и задержек очередных званий захлестнет массу ни в чем не повинных людей, которые знать не знают какого-то мелкого Саранчу. Зато политотдельца они знают. И будут всю оставшуюся жизнь глодать его за свои неудачи – если, разумеется, сейчас же не замять скандал.
   Политотделец с ненавистью посмотрел на заварившего эту кашу Замараева. А тот не спускал плотоядного взгляда с Саранчи. Казалось, он вот-вот почешет ротного за ухом и скажет что-нибудь успокаивающее, что говорят поросенку перед тем, как всадить ему под лопатку нож.
   – Все-таки не может быть, чтобы Брежнев курил “Новость”, – безмятежно заметил Саранча, затягиваясь политотдельской “Мальборо”. – Ему, наверное, специальные делают.
   – Вы там подготовьте мне копии политдонесений, – сказал политотделец Замараеву, явно стараясь убрать его с глаз.
   Майор, кажется, единственный этого не понял. Козырнул, пошел к себе.
   – Тяжело, согласен, – вздохнул политотделец, теперь уже открыто глядя на синяк Саранчи. – А вот мой отец командовал в войну штрафной ротой и не жаловался.
   – Так я и не жалуюсь, – отметил Саранча, налегая на “я”, дескать, жалобщик известен.
   – А как замполит? Справляется? – доверительно понизил голос политотделец.
   – У нас ему тесновато, – иронически заявил Саранча. – Ну что это: майор – и всего-навсего на роте. Взяли бы вы его к себе в политотдел, а?
   – Мест нет, – отрезал политотделец сухо, как гостиничный администратор. – Но, может, куда-нибудь на батальон его… Раз ему тесновато на роте.
   – Тесновато, тесновато, – поддакнул Саранча и, обнаглев, намекнул: – А вот отец ваш в каком звании командовал ротой? Я так один раз уже был капитаном.
   Осторожный политотделец смолчал.
   И тут на дальнем краю плаца показался злосчастный майор Замараев. Прячась за фанерными щитами с “отданием чести стоя и в движении” и прочими познавательными изображениями, он бочком семенил из своего крыла к центральному входу в штаб, где, напомню, был ближайший работающий унитаз.
   – Товарищ майор! – гаркнул Саранча, невольно потирая руки. – Вас товарищ из политотдела…
   И Замараев, военная косточка, механически повернул к нам.
   В руках у майора были не политдонесения, за которыми посылал его проверяющий.
   Политдонесения не заворачивают комом в газеты и с них не капает. Видимо, неизвестный злоумышленник воспользовался моментом, когда майор ездил на станцию за политотдельцем – утреннюю-то порцию дерьма он уже вынес.
   Замараев двигался рывками, выпучив глаза, как будто его вываживали на леске с неимоверной глубины. С каждым шагом становилось все невозможнее извиниться и бежать со своими газетами в сортир – и невозможнее подойти с ними к проверяющему.
   По газетам расползались мокрые пятна. Замараев остановился от нас шагах в пяти, иззелена-бледный. Вонь прошла эти пять шагов самостоятельно, как волна, поднятая бултыхнувшимся в омут утопленником.
   – Товарищ из политотдела интересуется, – сказал Саранча, указывая на проверяющего, который действительно не без интереса косился на майоров сверток и беспокойно принюхивался, – вам что, товарищ майор, опять солдаты на стол насрали?
   Воцарилась такая совершенная тишина, что стало слышно мух, дерущихся над свертком.
   У майора плаксиво задрожали губы. Он повернулся кругом и, по-строевому рубя шаг, затопал прочь. Кто-то из молодых взводных романтически предположил, что майор идет стреляться. Но этот вопрос не стали даже обсуждать, потому что наши пистолеты хранились в оружейке.
   Матушка-защитница армия, прости своего неудалого пасынка! У меня-то была на крайний случай лазейка из рядов: доктор что в погонах, что без погон доктор. И я смел иронизировать над Саранчой, политотдельцем и нашим дураком майором, которым некуда было деваться, только служить.
   Какой-нибудь шпак, знакомый с армией разве что по месячным сборам, уверен, что военные как на подбор дубы (а сам он – гордый кипарис), что, дескать, и отличает их от смешанного леса прочих граждан. Шпаку вольно умничать, пока с работы не выгонят, – он себе найдет новое место. А военному места в штатской жизни нет. Он как встал на служебные рельсы, так по рельсам и движется к мерцающей в конце тоннеля пенсионной книжке. И куда ему, скажите, деваться – с рельсов-то да в тоннеле, – если с ревом налетит огнедышащее начальство? Только нишкнуть и следовать указаниям. Упрямых и неосторожных начальство сбивает и перемалывает.
   Поэтому все стараются быть осторожными. Однако из этих осторожных начальство все равно выбирает менее осторожных и перемалывает их в назидание другим и в оправдание себе. Потому что над начальством есть свое начальство, которому тоже надо время от времени кого-нибудь перемалывать в оправдание перед еще более высоким начальством.
   Для завершения картины добавлю, что и самому высокому начальству требуется тем большая осторожность, чем оно выше. Ибо сверху можно ссыпаться по вовсе уж ничтожной причине. Как сказал один генерал, ходим по бомбам, а поскользнемся на дерьме.
   Так что не следует считать военных дубами только на том основании, что в их лексиконе вместо всех этих штатских “Сам знаю!”, “Позвольте мне!” преобладают по-армейски недвусмысленные обороты: “Разрешите спросить?”, “Разрешите переспросить?” и “Разрешите доложить: не понял вас”. Это не дубовость, а осторожность, такой же профессиональный крест, как для медика небрезгливость или шоферский геморрой.
   Осрамившийся Замараев ударился в такой отчаянный запой, что даже солдатские деды его зауважали и перестали гадить на стол. Но широкий жест дедов запоздал. Майор стал законченным невротиком.
   Ночами он подкарауливал злоумышленников, сидя в кустах под зазывно распахнутыми окнами своего кабинета. Над кустами то и дело посверкивало горлышко бутылки, нацеленное на Луну, как телескоп астронома-любителя.
   Продрогнув, майор влезал в окно, усаживался за сбереженный стол и ногтями сколупывал с него невидимые пятнышки. Если при этом он пел “Не плачь, девчонка!”, что бывало примерно дважды в неделю, то в конце концов уходил ночевать к жене в общагу. Если не пел, то засыпал сидя, вдумчиво подперев ладонью лоб.
   Но, случалось, Замараев начинал декламировать “Стрекозу и муравья”, хотя о фальсифицированной водке тогда и не слыхивали, она вся была почти одинаковая. За сим следовал рапорт кабинетному портрету министра обороны. Встать Замараев уже не мог, однако понимал, что встать положено, и через слово извинялся за неуставное обращение к портрету, расходуя его ценное время. А это, в свою очередь, требовало новых извинений, поэтому довести свой рапорт до конца майору не удавалось. Но все же можно было расслышать, что речь идет о переводе в состав ограниченного контингента советских войск в Афганистане.
   Общага по этому поводу решила, что у майора губа не дура. То есть отдельным лейтенантам, еще не позабывшим романтических курсантских песен под гитару, вольно было считать, будто бы майор алчет смерти под чужим небом. Опять же по курсантским канонам пьянство было делом доблести, чести и геройства, делом отважных, непонятых и не боящихся начальства. Оттого Замараев обрел было в неокрепших умах популярность, быстро сошедшую на нет из-за подлости его характера.
   Прагматичное же большинство с самого начала не сомневалось, что майор алчет под чужим небом исправить послужной список и заодно натащить домой двухкассетных “Шарпов”, дамского белья и самоварного золота на продажу. Это добро начало появляться у нас вместе с гробами, шедшими своим чередом на родину героев, которых даже сопровождающие политработники не всегда могли вспомнить в лицо.
   Фактор войны в тыловом быту Героев как положено увековечивали картонными буквами на стенде “Павшие при исполнении интернационального долга”, с тем, чтобы в будущем, когда список пополнится, перенести фамилии на мрамор. Кубометра четыре облицовочных мраморных плиток для этой цели солдаты впрок натаскали со строек Олимпиады-80.
   Покойники были пока что чужие. То есть свои, советские, и, более того, из нашей части, но – солдаты. На памяти общаги тысячи таких служили и увольнялись, оставив только дембельские расписки на стенах; следующие тысячи под присмотром сержантов закрашивали эти расписки, чтобы в свой черед тайком нацарапать: “Последний караул, весна такого-то года”. Менялись даты, сценарий же был установленного образца: прибыл – выбыл. И, если кто-то выбывал в связи со смертью, это не сказывалось на жизни общаги. Хотя, конечно, мальчиков жалели. Боялись за мужей: это же у моего в роте убитый.
   Но страх отставал от афганских событий на сутки, а то и на недели. С таким страхом было можно спать по ночам. В телевизоре употевшие воины-интернационалисты сажали все те же деревья и кормили детей из солдатского котла. С мужьями ничего плохого не случалось. А тут еще командир полка наконец получил третью звездочку и какими-то неправдами переслал домой душманский бур, заряжавшийся с дула.
   Офицерские жены завидовали молодой полковничихе сильнее, чем офицеры полковнику.
   Если женщина обрекает себя на общагу, она хочет быть в этой общаге первой леди.
   Когда же маявшийся бездельем оружейник отлил для бура пули и дал желающим пострелять, страх перед Афганом и вовсе померк в сиянии будущих звездочек и орденов. Бур с его устрашающим дулом, в которое пролезал палец, оказался несерьезным оружием. Я до сих пор не верю, что из него можно попасть во что-нибудь меньше неба. Хотя писали, что душманам это удавалось.
   Если солдатский гроб шел через Москву, сопровождающий оставлял его на аэродроме и без звонка мчался домой исполнять супружеские обязанности, пить водку и расспрашивать соседок, с кем гуляет жена. За покойником отправлялся на машине пьющий прапорщик Нилин и доставлял его родным. Чтобы все было честь по чести, Нилин изображал перед ними соратника павшего интернационалиста.
   Помимо гробов и обязательных “Шарпов” на продажу командированные везли всяческие срамные подарки. Соседкам – купальники, которые в воде становились прозрачными, товарищам офицерам – презервативы с усами, презервативы со спиралью, презервативы с мятным запахом. В стандартный набор входил еще аэрозоль, способный, как говорили, вызвать эрекцию и у мерина. От нас, тыловиков, скрывали даже название средства. Хотя и не отказывались пшикнуть из кулака в ширинку сослуживца, который с поднятым флагом бросался к месту назначения по коридорам и лестницам общаги, вызывая у встречных разнообразные эмоции.
   Словом, чаяния и мысли командированных были с военной прямотой нацелены в направлении главного удара. Выпивка при этом играла важную, однако не самодостаточную роль, как дозаправка в воздухе бомбардировщика, ни на секунду не сходящего со стратегического курса. Особенно драматичными бывали моменты захода на цель, когда бомбардировщик сваливался в пике и, не обращая внимания на лай заградительных зениток, молотил не разбирая свою и чужих, с усами, с мятным запахом, с аэрозолем и без оных. Мне виделся здесь биологический страх погибнуть, не оставив потомства. Но вряд ли кто-нибудь над этим задумывался.
   Я не то чтобы совсем не участвовал в таких загулах, но держался подальше от эпицентра, поближе к закускам. И по возможности напротив Насти Лихачевой. В эпицентре было чересчур для меня много новых звездочек и мужчинских разговоров свысока. Закуски я в ту пору полюбил – видимо, кончилась юность, когда кидаешь в себя, как в топку, не замечая вкуса. А Настей Лихачевой просто любовался.
   Домогаться Насти было бы, на мой взгляд, все равно, что домогаться Моны Лизы, по которой ведь то и дело кто-нибудь сходит с ума и пытается выкрасть портрет или убить его из ревности. Я был не псих. Я только смотрел, выбирая себе такое место, чтобы смотреть не очень издали. А спал со старшинкой-поварихой Ленкой и не пытался, зажмурившись, представить вместо нее Настю.
   Ленку я нашел случайно у себя в постели. Могло быть и так, что я не заглянул бы в общагу, потому что жил в медпункте, охраняя от солдат матценности. Но я заглянул. Смотрю, лежит. При том, что Ленка была пьяная, напрашивается мысль, будто бы я воспользовался ее беспомощным положением. На самом деле она воспользовалась моим.
   Представьте себе, что вы пытаетесь выставить из комнаты немаленькую Ленку, а она выставляться не хочет. Она вам сообщает, что попала к себе домой, как Мягков в популярной кинокомедии “Ирония судьбы, или С легким паром!”. Только Мягков по фильму врач, а Ленка – повариха весьма приличных размеров и с голосом, которым можно сверлить железобетонные стены. А за стеной, представьте, Настя, тихая и незаметная после отъезда своего Лихачева. Завтра вы, беспомощно улыбаясь, как бы между прочим скажете, что вот навязалась эта бухая Ленка, а Настя посмотрит сквозь вас глубокими глазами, и будете вы стоять, как голый перед медкомиссией.
   За другой стеной, представьте, семейство политработника Замараева, презирающее вас за скромное звание и холостяцкое устройство быта. Замараевым известно, что у вас даже ложка столовская, и эта подробность жизни леденит их души. Ложки надо иметь свои. И телевизор, и сервант. (Хотя сервант они вам готовы простить, это капитану и выше стыдно не иметь серванта, а вы пока что старший лейтенант.) Вдобавок у вас в комнате орет пьяная повариха, что подтверждает вашу легкомысленность, никчемность и даже опасность для подрастающего в общаге поколения. У порядочных офицеров пьяные женщины не орут “Иди ты на хуй!”, а поют что-нибудь из репертуара Аллы Пугачевой.
   Я подсел к Ленке на кровать, поскольку стула у меня тоже не было, и напел ей “Миллион, миллион, миллион алых роз”.
   – Чудак ты на букву эм, – сказала Ленка, остывая от борьбы. – Слов не знаешь.
   Там же вначале “Жил-был художник один…”.
   И все стало как у порядочных офицеров.
   Недели три я утопал в ее творожных объятиях. Потом Ленка объявила, что у нее задержка и это дело надо исправлять. Войдя в образ порядочного офицера, я уговаривал ее оставить ребенка и пожениться. Ленка, обладавшая всеми достоинствами человека-коржика, уложенными в формулу “не хуже других”, оказалась умнее меня. В конце концов я сделал ей аборт варварским способом медсестер и третьекурсников: укол, горячая ванна и установление личных сексуальных рекордов.
   Когда плод вышел, стало ясно, что я платил по чужим счетам. Младенец был почти сформировавшийся, может быть, трехмесячный – я в этом слабо разбираюсь.
   Спрятав под шинелью лопатку и пакет с зародышем, я отнес его в лес и стал закапывать не под деревом, а на поляне, чтобы не запомнить точного места.
   Начиналась осень, уже на полштыка вглубь ямка наполнилась водой. Когда я опустил туда пакет, он всплыл и всплывал еще несколько раз, выворачиваясь из-под липнущих к лопатке вязких ошметьев земли. Наверное, я зарыл его неглубоко.
   А с Ленкой мы разбежались, если так можно сказать о людях, которые все равно сталкиваются каждый день.
   Запивший майор Замараев между тем взял на себя добровольную обязанность навещать семьи воинов-интернационалистов. Делал он это не из чувства партийного долга, а по зову иссохшей души.
   Тут проявился удивительный феномен: по мере иссыхания майорская душа обретала такую чувственность, что устремлялась к жаждущей любви женщине в тот же самый момент, когда к ней устремлялся любовник. Часто майор поспевал даже раньше этого беззаботного и необязательного любовника и подкарауливал его, прячась в дебрях общажного коридора за чьим-нибудь старым шкафом… Чу! Слышно клацанье подкованных сапог. Условный стук. Торопливый шепот. Луч света из приоткрытой и тут же захлопнувшейся за гостем двери. Неслышный, как тень, и напряженный, как струна, майор поглядывал на светящийся циферблат “Командирских”. И, выждав расчетное время, чтобы успели достать и откупорить бутылку – непременный спутник измены, – майор кидался к двери и бил в нее кулаками. Звездный миг, борьба нервов! Обычно ему открывали сразу, боясь, что на шум начнут выходить соседи.
   Рэкет был в ту пору книжным словом из ненашей жизни. Тем не менее Замараев интуитивно вел себя как цивилизованный рэкетир: не угрожал (зачем, раз и так все ясно?) и лишнего не запрашивал. Его можно было подкупить даже невыносимо дрянной самогонкой, которую наши же прапорщики гнали в гараже с помощью аптечного дистиллятора (а дистиллятор выклянчили, понятно, у меня – якобы перегонять воду для заливки аккумуляторов).
   Ничтожность дани майор восполнял тем, что брал часто и с многих. А потом и вовсе додумался до превентивных поборов с тех, кто еще не согрешил, но, по его прикидкам, собирался.
   Как и всякий реформатор, майор поначалу сталкивался с непониманием. Бывало, минут по десять, а то и по пятнадцать просиживал у иной капитанши или майорши (не своей), покуда та не догадается налить ему стопку. Но когда это нововведение вошло в обиход, Замараеву не только стали подавать стопку еще в прихожей, но, бывало, специально зазывали его опять же на стопку.
   Пытливый читатель может заключить, что раз чуть ли не все полковые дамы навязывали дань мелкому шантажисту, то и блудили чуть ли не все. Но я бы воздержался от столь поспешного и немилосердного вывода.
   Поначалу общага жила даже тише обычного, соблюдая верность уехавшим воевать мужьям и любовникам. Дотлевали остатки старых интрижек. Заводить новые было не с кем.
   Но когда на общажном горизонте вдруг кометой проносился командированный из Афгана, выяснялось, что в притихшей общаге накопилась достаточная для взрыва смесь ожиданий, страхов, надежд и половых гормонов.
   Взрыв грохал, оглушал общагу так, что никто себя не помнил – и только. Жертв не было. Проводив афганца, общага, на день-два превращенная в бардак, стыдливо выковыривала окурки из холодца, доставала закатившиеся под диван бутылки и возвращалась к прежнему летаргическому существованию, списав грехи на уехавшего.
   Разумеется, никто не утверждал, будто бы единственный человек, пусть даже герой, мог сотворить все, что происходило на девяти этажах и в подвальном бомбоубежище.
   Нет, от собственных грехов никто не отказывался. Однако считалось, что без него, без героя-то, не было бы и ничьих грехов, как не бывает взрыва без детонатора. И если, например, Саранча и оружейник стреляли из бура по фонарю за честь чьей-то не их жены и отстрелили с крыши антенну, первопричиной этой дуэли называли приезд старлея, то есть уже капитана Лихачева, который нетактично затеял обмывать свою четвертую звездочку, упустив из виду, что Саранче с оружейником тоже пора получать капитанов.
   Прямо сказать, общага стала ханжой. Раньше она пила и блудила просто, как младенец писает в пеленки. Пить и блудить – естественные функции любой общаги, будь она в Академгородке или на торфоразработках. У каждого организма случается хотя бы мимолетное настроение отчубучить что-нибудь эдакое, другое дело – что лень и не с кем. Но поселите вместе самые даже благопристойные организмы.
   Поселите их много. Поселите их тесно. И будет им с кем, и не помешает лень, отстояв свое право не снимать домашних тапочек, и мимолетного настроения хватит, чтобы организм уже начал отчубучивать и только потом пришел в себя и себе ужаснулся.
   Так вот, общага вдруг не по-общажному да и не по-русски застыдилась пьяных своих подвигов. Гулять гуляли, но вспоминать – ни-ни. Помалкивали даже лейтенанты, которые после училищных запретов были ежесекундно готовы атаковать любое количество женщин и водки и уж тем более хвастать своими часто придуманными достижениями по этой части. Похоже, что и майору подносили его стопки больше не из опасения, что он изобличит кого-нибудь в супружеской измене, а чтобы не мозолил глаза, испитой и опозоренный, как совесть.
   Последствия общажной порядочности
   Первого офицера привезли через полгода.
   Гроб из кровельного железа был в фанерном ящике с набитыми по торцам брусьями для удобства переноски. Сопровождающий передоверил его пьющему прапорщику Нилину.
   А Нилин по-свойски сгрузил ящик у медпункта и передоверил его сержанту. Сержант привел четверых воинов, из них двое были ему годки, так что когда я подошел с ключами от подвала, ящик ворочали двое других.
   Они уже втащили ящик на лестницу. Чтобы зайти вперед и отпереть подвал, мне пришлось лезть по перилам. В этот момент солдаты упустили ящик. Он поехал по лестнице и сшиб меня с перилины. Было жутко угодить под этот ящик с мертвецом; я успел упасть на него, вцепиться и так на ящике пролетел до конца лестницы.
   Сквозь фанеру и гулкий цинк под фанерой было слышно, как с каждым ударом о ступеньку в гробу студенисто хлюпало.
   Убитым был капитан Лихачев. Я вспомнил, как старшинка Марья Николавна трезвонила насчет его перелома, который давно зажил, и якобы из этого следовало, что Лихачев кагэбэшник. Аккуратный был перелом, удачно сросшийся. Он вообще казался удачником, Лихачев. За полгода очередное звание и командировка в Москву. А сейчас хлюпал в гробу, и было неважно, как у него сросся перелом и что там хлюпает – капитан или старший лейтенант, замаскированный кагэбэшник или армейский офицер.
   Лихачева похоронили с салютом и неделю пили.
   Саранча с оружейником опять стреляли из бура за чью-то женскую честь и опять не попали в фонарь. Гораздо позже выяснилось, что попали они в автостоянку и что мягкая свинцовая пуля от бура навылет прошивает “Жигуль”, а в “Москвиче” застревает. “Москвич” принадлежал самому оружейнику, “Жигуль” – командиру полка.
   Полковничиха отобрала у стрелков бур и повесила его на ковер для домашнего уюта, а машины залатали прапорщики-автомобилисты. Но это, повторюсь, позже. А ту неделю общага упорно пила и трудолюбиво хулиганила, чтобы не думать.
   Через неделю Настя Лихачева оказалась у меня в койке.
   В солдатской койке с провисшей сеткой, на жирных, как посудная тряпка, простынях, которые я не считал за постель – постель была дома, то есть в общаге, а койка – в медпункте, временный ночлег, хотя там я чаще всего и ночевал.
   Настя была для другой, ненашей жизни, которую сумела позабыть, а то зачахла бы с тоски в общаге. Я не знал этой жизни, а когда начинал придумывать подходящих для Насти людей, отношения и вещи, у меня получался коммунизм, возможность коего я теоретически допускал под влиянием ранних произведений братьев Стругацких. В той же мере я допускал возможность близости с Настей – не для себя тогдашнего, а для преуспевшего и поумневшего себя, доктора наук, полковника и желательно героя Афганистана, где так быстро получил звездочку ее Лихачев.
   И вот эта прекрасная и далекая, как коммунизм, Настя поджидала раздетая в моей койке.
   Койка стояла поперек двери в самой большой палате, набитой подотчетным имуществом, которое я стерег от солдат. Медпунктовский особняк был надежнейшим образом врыт на два подвальных этажа в планету Земля. Но Земля-то безо всякой опоры неслась в мировом пространстве, и я это чувствовал.
   Сейчас, когда седина лезет в бороду, а спутник ее бес настойчиво толкает в ребро, я думаю, что мне тогдашнему не хватило самоуверенности. А то улетел бы с Настей на планете Земля в коммунизм, в омут или Бог знает куда. Но я ни секунды не верил, что Настя может прийти ко мне из-за меня. А раз пришла, то понятно зачем – сценарий был уже апробирован поварихой Ленкой, а та скрытностью не отличалась.