Страница:
Мне не терпелось пересказать ему услышанное, однако только я открыл рот, как он и захрапел. Ну а мне теперь не спать. Потянувшись с кровати, я вытащил из-под неё чемодан, свою дорожную сумку, там лежали ручка с блокнотом, неизвестно для какой цели прихваченные с собой из дому. Вот и пригодились: запишу-ка я пока то, что увидел и услышал в доме старого немца. Но не успел двух строк записать, как и меня сморил сон...
Проснулся я среди ночи, сел на кровати с колотящимся сердцем. Пощупал шишку за ухом - болит, ах ты, черт! Что же мне приснилось такое ужасное? Сон расползался, как гнилая ткань, я гнался, все ещё тяжело дыша, за ускользающими видениями. Старуха в низко надвинутом платке - но не Пака, у той платка не было, жидкий пучок на самой макушке. Голос у старухи молодой, звучный, знакомые интонации. Из-под платка засмеялась мне в лицо беглая жена, показав крепкие сплошные зубы. Вот тут я и вскочил, страшно стало. Никогда она так не смеялась жестоко. Таилась - видно, плохо я её знал...
Тут мне пришло на память, что старуха - живая, а не та, что привиделась - говорила как-то похоже на Зину. "А я его успокоила: не плачь, мой ангел, не плачь, дружочек, все обойдется, обомнется, обживется..." Точно так и Зина приговаривала, возясь с сынишкой: ангел мой, дружочек...
Видно, Пака и впрямь растила Зину-Грету ("Винегрету" - усмехнулся кто-то внутри меня, вот уж правда путаница) с малых лет. Значит, это так и было. Почему же не поверить и остальному, стоит ли заведомо полагать, что правды я не услышу? А я именно так и предположил. Уж больно прочно уселась рассказчица, уж больно плавно полилась её речь - правильная, без запинки, уверенная, цветистая - ни дать, ни взять, народная сказительница, опытная, и сказка накатанная, сто раз повторенная. Вот и появилось сразу предубеждение, а, может, к тому времени я просто устал... Взять хоть про второго сына Хельмута - того, что живет за границей. Есть же доказательство - фотография. В Мюнхене эта двуглавая кирха, вот где, теперь я точно вспомнил, видел в книге по истории Германии. А что ещё она рассказывала?
Я улегся поудобнее и принялся вспоминать.
Харбин, эмигрантская семья. Барыня-раскрасавица, петербуржская неженка пошла работать телеграфной барышней. А барин все проигрывал-проматывал, и женщина у него была на стороне, из актерок, тоже русская. А дети - мальчик и девочка, и она, Пака, при них - воспитанница, найденыш. Где-то по дороге, сами от красных спасались - едва ноги унесли, а её подобрали, пожалели. Она - кореянка, так было на бумажке, пришпиленной к платьишку. Пак - это фамилия, но стали звать Пакой. Родителей и не искали - кого тут найдешь в круговерти. Стала она нянькой, горничной, прислугой за все. Господа её смерть как полюбили, доверяли, денег только не платили - откуда взять? Но она и без денег... Барыня как убивалась, когда расстаться пришлось господа уезжали в Австралию, дальше бежали от большевиков. А Пака оставалась - нужный документ выправить не успели, не ждали ведь беды!
Помню, с каким чувством вспоминал я этот рассказ: будто я его раньше слышал. Или читал. Старуха тоже будто читала - излагает как пописанному. Когда же доберется до семьи Дизенхоф, до Греты, до подруги её Зины Мареевой? Как вышло, что после гибели Зины паспорт её оказался у Маргариты и, главное, почему стала она выдавать себя за покойницу?
Вот заговорила о них - и снова мелодрама. Страсти, утраты, находки. Ей бы романы сочинять, этой Паке. Но, может, вся беда во мне? Это я сам не готов воспринимать информацию о людях и событиях, не имеющих непосредственного отношения к тому единственному, что занимает все мои помыслы? Нетерпелив, не расположен слушать, настроен скептически... Мне бы только узнать, где Павлик. Пока я здесь сижу, ему, может, моя помощь нужна...
...По рассказу Паки получалось так: когда началась война уже не гражданская, а великая отечественная, то семью старого Хельмута, тогда, впрочем, вовсе не старого - выслали в двадцать четыре часа из-под Одессы, как всех тамошних немцев. Жену его Эмму, сына Рудольфа и дочку Гизелу. И ещё сын родился в дороге, прямо в вагоне-теплушке, в самую жару - в вагоне людей как селедок в бочке, ни воды, ни чистой пеленки. И будто бы Эмма на третий день умерла в горячке, а новорожденного, которому судьба была последовать за ней, унесли в классный вагон, в котором ехала в эвакуацию молодая жена большого начальника с грудным ребенком, и она будто бы, прослышав о несчастье, послала проводника за младенцем.
- И что же, он выжил, этот мальчик?
- А как же! Еще какой красавчик наш Вилли! Только Хельмут его в дом не пускает, совсем с ума сошел старый...
- Тогда где же он живет?
- А в Мюнхене, - радостно сообщила Пака, - Вот где - в Мюнхене. Раньше в Израиле жил, в Хайфе, но ему там не нравилось. - Вспомнив это в ночи, я подумал, что и такое могло случиться. Вот только Пака, рассказывая, все больше удалялась, уклонялась от предмета разговора, потому я ей и не верил: морочит она меня, время тянет.
- Как же это он в Мюнхен попал? - спросил я тогда, нисколько не рассчитывая на вразумительный ответ.
- Из Хайфы, я же сказала. Его мать приемная, ну Ида, я же говорила, она еврейка. После войны мужа её расстреляли как врага народа, что ли, или ещё как-то, и её посадили, а детишек в детдом какой-то специальный. Там сынок её собственный помер, один Вилли у неё остался, усыновленный. И подалась она в Израиль, когда из лагеря вышла, тут некоторых выпускать стали... Но Вилли не понравилось в Израиле, не захотел там жить, там евреем надо быть, а он же чистый немец, наш Вилли, и говорит, не хочу религию менять...
Получалось складно, но не убеждало. Вот так я и лежал час за часом, глядя в потолок, на котором бесшумно бесновались тени, - ветер за окном раскачивал дерево, подвывал. Слушая этот вой и посвист, и заодно храп нелепого, вынырнувшего из небытия, на два десятилетия забытого одноклассника, я пытался собрать разбегающиеся мысли, но только одна из них торчала неподвижно, колом стояла в голове: как же это меня угораздило оказаться в чужом городе, среди странных, чужих людей? Мой неромантический, без любви и страсти брак с молоденькой невзрачной провинциалкой не сулил никаких приключений - одни только скучные семейные радости. А в результате я лежу на кровати в убогой гостинице, до дому тысячи три километров, и меня трясет от злости, унижения, ревности, от страха за своего ребенка.
- Не спишь? - раздалось с соседней кровати. Занятый своими мыслями, я и не заметил, что храп прекратился. Коньков заворочался, поднялся, зажег свет, - Утро скоро, пить хочется.
Я подождал, пока он напьется воды из графина, и поспешил рассказать о том, что разузнал вчера. он выслушал внимательно, не перебил ни разу, но, когда я закончил, произнес небрежным тоном:
- Да это уже я все знаю. Про Маньчжурию - это никому не надо, а про Хельмута с семейкой вчера лейтенант все изложил. Еще поболе - у него этот дом под колпаком, он всю подноготную мне представил, в деталях.
- С чего это? А со мной не так уж разговорчив был...
- Кто ты, а кто я, - ответил сосед высокомерно, - Он видит перед собой коллегу из самой Москвы, старшего товарища и желает набраться опыта...
Господи, чего он несет! Видел бы бедняга - лейтенант старшего товарища в кабинете московского начальства или, пуще того, в купе спального вагона...
- Вот что любопытно, - рассуждал между тем Коньков, - Я сначала думал, что Еремин этот просто глаз положил на твою блондинку. Правда, тогда она ещё не твоя была, они на пожаре познакомились, и он - как бы это сказать... запал на нее. Я так понял, хотя он и не говорит. Захаживал к старикам под видом её знакомого, спрашивал, не пишет ли и когда вернется.
- Ну это ты так решил, а на самом деле как?
- И на самом деле так. Но покамест он в дом наведывался, запрос к ним в отделение поступил из милиции города Майска. Там тоже Барановскими заинтересовались - родителями, а заодно и дочкой...
Я прямо опешил:
- Какими ещё Барановскими?
- Барановская Маргарита - та самая гражданка, которая выдавала себя за покойную Марееву Зинаиду, которая присвоила каким-то образом чужой паспорт и скрылась отсюда, а позже объявилась в Москве. Она же - Маргарита Дизенхоф.
- Ты хочешь сказать...
- Вот именно...
- Но она замужем раньше не была!
Коньков оскорбительно засмеялся:
- Тут с тобой не поспоришь, кому и знать, как не тебе. Как зовут и откуда родом - это нам ни к чему, была бы невеста непорочна. Девица...
Мне удавить его хотелось - ни к чему этот разговор, все ни к чему, очутиться бы сию минуту в Москве, дома, пусть в пустой, разоренной, но в своей квартире, не видеть больше этого подонка. У него всегда ко мне классовая ненависть была, как же я подставился, идиот.
Видно, и он догадался, что пережал. Замолчал, потом сказал примирительно, с серьезным видом:
- Барановский Аркадий Кириллыч - папаша её, женился на её матери, когда девчонке уже лет пятнадцать было. И дал свою фамилию. А до этого она была Дизенхоф.
- Да черт побери - кто он такой, этот Барановский? И кому понадобилось его искать? Уголовник, что ли?
- Еремин говорит - бывший чекист, из рядов давно уволен. Но что-то за ним тянется, где-то он прокололся, а то бы - тут ты прав, - искать бы не стали. Поехали, Фауст, в Майск, а? На месте все и проясним.
- Куда-а?
- А чего тут особенного? По пути же.
...Дожидаясь московского поезда, который делал остановку в Майске, я поинтересовался у своего спутника, как же мы собираемся отыскать в этом городе Барановских, если даже тамошняя милиция не знает, где они... Не стоило, пожалуй, задавать этот вопрос. Коньков, который после недавнего конфликта вел себя поприличней, сдерживался, тут снова взыграл, обрадовался:
- Сам догадайся, ну! Ты ж у нас умный. Давай-давай, мысли.
- Ты один выйдешь в Майске, вот что! - взбесился я, - Езжай себе, а я прямо в Москву.
- Тогда и я, - невозмутимо заявил чертов сыщик, - По внучатам соскучился. Пойду схожу в кассу, надо за билеты доплатить.
Он поднялся, я тоже. Если мы вернемся вот так в Москву, то, стало быть, и ездить не стоило. Нет, стоило все же...
- Хорошо, только все же объясни, - я старался казаться спокойным, но не получалось.
Во всяком случае Конькова я не обманул.
- А ты не дрожи, - скала он, - Чего злиться-то все время? У тебя своя профессия, у меня своя. Я в твои синхофазотроны не лезу, а ты уж прямо в моем деле все сечешь.
Господи, синхофазотроны! Я по специальности - инженер-механик... После недолгой паузы он снизошел до объяснений.
- Их давно уже нашли, этих Барановских. Я сам лично звонил сегодня утром, пока ты за билетами ходил, в этот самый Майск. Барановский в Питере находится в СИЗО. Зато жена его в Майске, в больнице. В психушке, между прочим. Дочери пока и следа нету - ничего удивительного, она же под чужим именем, только пока это, кроме нас с тобой и старухи-чурки, никому не известно... Но в том деле она не главная. Искать-то её ищут...
- Да зачем? Что за ней числится?
Коньков помолчал многозначительно, вздохнул:
- Смотри-ка, научился правильно вопросы ставить. Но уж лучше пока не спрашивай. Неохота тебя раньше времени расстраивать, может, оно и не подтвердится, следствие не закончено. В общем, мутное такое дело, я и сам мало что понял...
У меня осталось чувство, будто не все ещё мы выведали в городке, который вот-вот покинем, стоит, наверно, ещё с кем-то побеседовать. Но Коньков только усмехнулся, когда я об этом сказал.
- Вот твой источник информации! - он потыкал себя пальцем в грудь, Полезной информации. Декоративные подробности нам ни к чему, - это он намекнул на Маньчжурию, - Старуха вчера тебе мозги запудрила. А в дом, между прочим, кто-то заходил. Собака, говоришь, залаяла?
- И зарычала. Может, просто кто из соседей?
- Может быть, - загадочно сказал Коньков, - А может, и нет. Между прочим, нам так и неясно, кто за тобой шел - скорее всего, прямо от дома, и зачем ему понадобилось фото и письмо.
Отбыли мы вечером - по расписанию. Московский поезд, идущий через Майск, должен был прийти после полудня, однако на четыре часа опоздал, о чем нас заранее известили. Услышав об этом на станции, я отправился побродить по улицам - не сидеть же в гостинице. Куда поспешил Коньков, не знаю, - ушел он как-то тайком, выпить, что ли собрался. Если опять запьет в поезде - ну его к черту, поеду прямо в Москву.
Комсомольский проспект я уже видел, так что с привокзальной площади свернул в боковую улочку, тут оказалось не так уныло. Магазины - витрины пыльные, нищенские, - не привлекали. Заглянул было в краеведческий музей закрыто. Кинотеатр днем тоже закрыт, только два вечерних сеанса, фильм старый-престарый. Как тут люди живут? Пойти некуда, а каждому человеку, как сказано у одного великого писателя, должно быть куда пойти. Моя жена родилась в этом городе и выросла - мне показалось, что теперь я её лучше понимаю... Следующий магазин оказался комиссионным - продавались там пахнущие нафталином драповые пальто, стоптанные башмаки, коврики-гобелены с оленями: столько их из Германии после войны понавезли, что о сию пору хватает. Посуда - я постоял у этого прилавка, не то, чтобы меня интересовал фарфор, но это была мамина слабость. Даже в эпоху самого большого безденежья она, случалось, покупала антикварную кузнецовскую тарелку, надо сказать, и стоили тогда такие вещи сущие гроши, но она знала в них толк и радовалась каждой находке. Так и осталось у меня много красивой посуды, чайной и столовой, несколько наборов, хотя ни одного полного... Однажды я рассказывал Зине об этом мамином увлечении и она, слушая, как всегда, с любопытством и вниманием, бережно вертела в пальцах, разглядывала тонкую, золотую внутри чашечку:
- Как красиво! Мне тоже нравятся старинные вещи, - задумчиво сказала она тогда... Нет, этого вспоминать не следует, и я наклонился низко, разглядывая лежащие под грязноватым стеклом часы, колечки какие-то, браслеты. Ничего интересного, да и ни к чему... Пора к поезду.
В купе нас сначала оказалось четверо, но попутчики сошли на первой же станции, и мы с Коньковым удобно расположились на нижних диванах. Вагон раскачивало, колеса постукивали, стук этот успокаивал: что-то все же делается, на месте не сидим, вот у Конькова какие-то соображения возникли по моему делу. От красивого лейтенанта Еремина он немало узнал любопытного и по пути в Майск пересказал мне. Правда, тот толком и сам не знал, за какие такие дела разыскивают Барановских, поскольку госбезопасность даже от милиции свои делишки держит в тайне, а Барановский, как известно, бывший чекист, и только догадываться оставалось, что он натворил. Зато про семью моей жены поведал как нельзя подробнее.
Правильно, городок маленький, все друг у друга на виду. Тем более, когда есть особый интерес. А у Еремина он был, именно такой интерес: светловолосая Гретхен, которую он повстречал в самой романтической ситуации - когда загорелась красильная фабрика. Пожар был потрясением, на этой фабрике работала добрая половина женского населения городка, погибло семеро, многие оказались в больнице, кто с ожогами, а кто и с психическими сдвигами. По Зине Мареевой плакать было некому, но у остальных-то семьи, дети.
Папаша этого самого лейтенанта, здешнего уроженца, учился когда-то в одном классе с Руди Дизенхофом - выходит, с дядюшкой Греты, старшим братом её матери. И вспоминает, что из всех немецких ребятишек, ходивших во время войны в здешнюю школу, этот парень был самым непримиримым. На окрик "фриц" кидался с кулаками, рослый был, крепкий - многим от него доставалось. Однажды поколотил сына директора школы, тут же его исключили, но сразу восстановили: ради сестры Гизелы. Тихая девочка полдня проплакала в директорском кабинете, уверяла, будто отец убьет Рудольфа, если его выгонят из школы. И ей поверили - такая репутация была у Хельмута, вот его бы никто не решился задеть, хотя шутники и в шахте находились, там, где работал мрачный этот немец - вдовец Хельмут Дизенхоф. Может, потому что знали его историю, - люди в общем-то не злые...
Рудольф угодил-таки в колонию для малолетних - в школе обокрали кабинет физики, унесли ценные какие-то приборы. Все указывало на Руди - он, мол, и ребят помоложе подбил, уговорил высадить окно второго этажа. Хельмут его вроде бы проклял - во всяком случае, отступился от сына-бандита. На суд не ходил, одна только Гизела сидела рядом с братом, насколько можно было близко, все норовила взять его руку. Следователь приезжал чужой, откуда-то из центра, дело раздули: банда, якобы, могли и под расстрел подвести, время такое было. Но обошлось, Рудольф Дизенхоф получил семь лет, остальные участники поменьше, по-разному. Ребят увезли, следователь укатил туда, откуда приехал, а школьница Гизела - ей и было-то всего шестнадцать, не больше - родила через несколько месяцев дочку. И никто её не осудил - чем ещё могла она заплатить за жизнь брата? Не липла к тихой девочке грязь...
Да-а, невеселую историю пересказал мой спутник. Но сомневаться не приходилось, - и не такое бывало на нашей Богом проклятой территории, повидала она и похлеще злодейства...
- А что потом сталось с Рудольфом?
- Слух был, что в колонии научили его играть на трубе. На тромбоне, не то на кларнете, шут их разберет. А на гитаре он и раньше умел. В городок он не вернулся - Хельмут все равно бы не принял. Хотя многие подозревали, что и кражи-то никакой не было: все подстроил директорский сынок, ему куда сподручнее было увести эти термометры-барометры. Будто потом кто-то их купил у него, вещи в хозяйстве не лишние.
- А Гизела?
- Ну, её из школы, сам понимаешь, погнали. Ах какой пример для девочек! Кто-то из учителей пристроил её на работу в местный детдом, сначала уборщицей, потом бельишком стала заведовать. Кастеляншей. Чья-то добрая душа позаботилась, чтобы девчонка хоть за декрет деньги получила. Для неё это спасением тогда оказалось - Хельмут бушевал как зверь. Потом утих!
Я слушал Конькова с удивлением, не события меня удивляли, а сам рассказчик. Вроде бы проникся он бедами этих незнакомых людей, и давние горестные события заставили его позабыть обычное хвастовство и бахвальство. Мне и самому не по себе стало - вот, значит, как у других людей происходило. А мне казалось иной раз, будто тоска, и горе, и утраты у меня одного. Замкнулся на себя, столько лет лелеял свои потери, что даже научился извлекать из одиночества некую радость...
Оба мы примолкли - за окнами неслось неведомое пространство, думать о нем не хотелось. Живут где-то там люди, радуются и страдают, только нам, транзитным пассажирам, знать о том не дано... Со своим бы справиться. Мелькают, отражаются в черной пустоте редкие огни, кто-то, должно быть, провожает глазами поезд, мчащий меня в незнакомый город Майск. Чем он меня встретит, в каких домах, на каких улицах предстоит там побывать, по какому следу идти? Увижу ли я когда-нибудь своего сына Павлика и ту, что все приговаривала "ангел мой, дружочек, малыш..."?
Вошел проводник, щелкнул выключателем, поставил на столик два стакана чаю.
- Еще, - Коньков ловко ухватил и третий стакан, - Пивка не найдется, отец? Он снова готов был ломаться и паясничать, и в голосе проступило привычное злорадство:
- Интересно получилось - Фауст и Маргарита, а? Неспроста я тебе ещё в школе имечко придумал. Как приросло...
- Хватит тебе, никто сроду меня Фаустом не называл.
- Звали-звали. Заумный ты был какой-то - чистый Фауст...
...Уехать из Майска захотелось сразу, как только мы в него попали. Хотя вокзал оказался новым и вполне приличным. В его обширных недрах нашлись даже комнаты отдыха, в которых мы с Коньковым зафрахтовали две койки на ближайшую ночь. Идею гостиницы он отверг с ходу: номеров все равно не будет, на вокзале перекантуемся, одна ночь, а завтра уедем. Я только подивился такой уверенности, но спорить не рискнул: ни разу ещё никакие споры с ним к добру не привели, я человек обучаемый, как видите. Так что вышли мы на привокзальную площадь: черные бревенчатые дома - избы какие-то, большой гастроном на углу - куб из грязного стекла и грязного бетона, и, естественно, памятник посредине. Согласно здешнему климату, в длинном, теплом как бы пальто. Все это прямо на глазах заносится косо летящей снежной крупой, больно бьющей по лицу.
Недалеко от вокзала - Коньков вел меня уверенно - обнаружилась автобусная станция, тетки с мешками с бою брали автобусы, втиснулись и мы в старый, квадратный, я уж и забыл, что такие на свете существуют. Даже места сидячие Коньков добыл, пропустил меня к окошку.
Проехали через весь город - улицы кое-где сохранили следы давней, погибающей ныне красоты. Уцелевшие с прошлого века двухэтажные желто-белые особнячки, украшенные каждый на свой лад портиками и колоннадами, перемежались внушительными каменными коробками с елками перед парадным входом. Все это тянулось недолго, сменилось унылым строем стандартных серых домов, ещё дальше пошло покосившееся деревянное убожество, а за ним и вовсе пустыри, по которым метель гуляла и вовсе беспрепятственно. Автобус подпрыгивал на рытвинах, пассажиры постепенно выходили, наконец, и наша очередь настала: водитель громко выкрикнул: "Психобольница!". Вместе с нами у больничных ворот оказалось ещё несколько человек. Пригибаясь и пряча лица от злых колючих льдинок, все скорбно потянулись к дверям - только мы двое с пустыми руками, остальные волокли тяжелые сумки.
Какое это грустное место на земле - не приведи Господи! Корпуса-казармы, широкие коридоры, где одинаково не замечают тебя ни запахивающиеся в линялые хламиды пациенты, ни персонал в относительно белых халатах. Я невольно дотронулся до локтя моего спутника - у меня, как у многих, суеверный страх перед такого рода заведениями, визит этот был впервые в жизни, но будто давно я к нему примеривался: "не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума..."
...А суперсыщик шагал себе, прокладывая путь с этажа на этаж, вправо, ещё один поворот, за которым точно такой же коридор и, наконец, остановился перед дверью, на которой красовалась нужная нам цифра - не помню какая, но не "шесть", это точно. Постучался осторожно - отделение женское, мало ли в каком виде пребывают обитательницы там, за дверью.
Не могу сейчас припомнить, что я ожидал увидеть. Пока мы шли, пока Коньков наводил справки у встречных медсестер, я только озирался, будто опасаясь нападения сзади, но, как я уже сказал, мы прошли, будто невидимки, - ни одного взгляда в свою сторону я не перехватил. А теперь, когда Коньков, не дождавшись ответа, снова постучался и тут же открыл дверь, я шагнул следом за ним с опаской. Кровати в два ряда, пустой квадратный стол посредине с парой неубранных тарелок - ничего особенного. Сосредоточившись, увидел лицо на подушке самой ближней к двери кровати - и вот тут-то замер, онемел. Оно было странным образом знакомо, это лицо, я видел не раз эти светлые, разметавшиеся по подушке волосы, выпуклый высокий лоб, длинные белесые ресницы. Но почему болезненно кривятся губы, выгибается шея, запрокидывается голова? Женщина бьется, пытаясь приподняться, сидящая на краю кровати посетительница в надвинутом на глаза платке с трудом удерживает её за плечи, шепчет что-то, низко пригнувшись... Я беспомощно оглянулся на Конькова:
- Вот она... Моя жена...
- Ты что, сбрендил? - прошипел он, сам ошеломленный увиденным, - Да ты посмотри, посмотри как следует, кого мы ищем-то...
Его глаза забегали по палате, отыскивая кого-нибудь более подходящего. Но я шагнул безоглядно, позвал:
- Детка, что с тобой?
Женщина никак не отозвалась, только вытянулась вдруг, лицо на подушке с крепко зажмуренными глазами осталось страдальчески напряженным. Стремительно обернулась та, что сидела рядом. Отпустила плечи лежавшей, платок сдвинулся от быстрого движения - я увидел изумленное, растерянное лицо, совсем юное, почти детское, и выражение испуга и радости в широко раскрытых глазах.
Это была она - моя беглая жена, та, кого я и не чаял уже встретить, та, что оставила меня так странно и внезапно - и так же внезапно и неожиданно возникла из небытия в этом печальном, ни на что не похожем месте, в палате сумасшедшего дома, куда мы явились вовсе не к ней.
Но сама она, живая и теплая, и руки, обвившиеся вокруг моей шеи, и слезы её на моих щеках - все было из знакомого, нормального мира, населенного, может, не всегда добрыми и умными, но обычными людьми. Я так рад был, что от этой радости сам чуть с ума не сошел, все завертелось перед глазами.
Ну кого я обманывал все это время и зачем? Твердил, будто выкинул из сердца и памяти неблагодарную, неверную... Да кто она такая, что посмела пренебречь мною? Мною! Убеждал Конькова: хочу, дескать, вернуть сына, только сына, а его мать пусть катится ко всем чертям с кем хочет, баба с возу...
Это было не совсем неправдой - насколько мог, я не позволял себе размышлять о том, что случилось, представлять себе свою жену с другим, тосковать по ней. Насколько мог. Мое самолюбие было уязвлено, ранено почти смертельно, и я бессознательно спасал его, лечил рану запретами и забвением, водружая бесчисленные барьеры между прошлым и настоящим.
Там, за этими стенами и заборами осталась свернувшаяся в кресле девочка, испугавшаяся ночной грозы. Ее робость и стыдливость, когда я отважный спаситель - затащил её к себе в постель. Тоненькая фигурка возле проходной - как терпеливо она ждала под моросящим дождем. Я тогда, помню, обрадовался, заметив ее: вот повод избавиться от давней приятельницы, желавшей непременно отметить со мной свой день рождения в отсутствие мужа и потому напросившейся в мою машину. Дама была назойлива, а та, что ждала у проходной, ничего не просила и ни на чем не настаивала, и я с радостью направился к ней, извинившись наскоро перед разочарованной именинницей.
Проснулся я среди ночи, сел на кровати с колотящимся сердцем. Пощупал шишку за ухом - болит, ах ты, черт! Что же мне приснилось такое ужасное? Сон расползался, как гнилая ткань, я гнался, все ещё тяжело дыша, за ускользающими видениями. Старуха в низко надвинутом платке - но не Пака, у той платка не было, жидкий пучок на самой макушке. Голос у старухи молодой, звучный, знакомые интонации. Из-под платка засмеялась мне в лицо беглая жена, показав крепкие сплошные зубы. Вот тут я и вскочил, страшно стало. Никогда она так не смеялась жестоко. Таилась - видно, плохо я её знал...
Тут мне пришло на память, что старуха - живая, а не та, что привиделась - говорила как-то похоже на Зину. "А я его успокоила: не плачь, мой ангел, не плачь, дружочек, все обойдется, обомнется, обживется..." Точно так и Зина приговаривала, возясь с сынишкой: ангел мой, дружочек...
Видно, Пака и впрямь растила Зину-Грету ("Винегрету" - усмехнулся кто-то внутри меня, вот уж правда путаница) с малых лет. Значит, это так и было. Почему же не поверить и остальному, стоит ли заведомо полагать, что правды я не услышу? А я именно так и предположил. Уж больно прочно уселась рассказчица, уж больно плавно полилась её речь - правильная, без запинки, уверенная, цветистая - ни дать, ни взять, народная сказительница, опытная, и сказка накатанная, сто раз повторенная. Вот и появилось сразу предубеждение, а, может, к тому времени я просто устал... Взять хоть про второго сына Хельмута - того, что живет за границей. Есть же доказательство - фотография. В Мюнхене эта двуглавая кирха, вот где, теперь я точно вспомнил, видел в книге по истории Германии. А что ещё она рассказывала?
Я улегся поудобнее и принялся вспоминать.
Харбин, эмигрантская семья. Барыня-раскрасавица, петербуржская неженка пошла работать телеграфной барышней. А барин все проигрывал-проматывал, и женщина у него была на стороне, из актерок, тоже русская. А дети - мальчик и девочка, и она, Пака, при них - воспитанница, найденыш. Где-то по дороге, сами от красных спасались - едва ноги унесли, а её подобрали, пожалели. Она - кореянка, так было на бумажке, пришпиленной к платьишку. Пак - это фамилия, но стали звать Пакой. Родителей и не искали - кого тут найдешь в круговерти. Стала она нянькой, горничной, прислугой за все. Господа её смерть как полюбили, доверяли, денег только не платили - откуда взять? Но она и без денег... Барыня как убивалась, когда расстаться пришлось господа уезжали в Австралию, дальше бежали от большевиков. А Пака оставалась - нужный документ выправить не успели, не ждали ведь беды!
Помню, с каким чувством вспоминал я этот рассказ: будто я его раньше слышал. Или читал. Старуха тоже будто читала - излагает как пописанному. Когда же доберется до семьи Дизенхоф, до Греты, до подруги её Зины Мареевой? Как вышло, что после гибели Зины паспорт её оказался у Маргариты и, главное, почему стала она выдавать себя за покойницу?
Вот заговорила о них - и снова мелодрама. Страсти, утраты, находки. Ей бы романы сочинять, этой Паке. Но, может, вся беда во мне? Это я сам не готов воспринимать информацию о людях и событиях, не имеющих непосредственного отношения к тому единственному, что занимает все мои помыслы? Нетерпелив, не расположен слушать, настроен скептически... Мне бы только узнать, где Павлик. Пока я здесь сижу, ему, может, моя помощь нужна...
...По рассказу Паки получалось так: когда началась война уже не гражданская, а великая отечественная, то семью старого Хельмута, тогда, впрочем, вовсе не старого - выслали в двадцать четыре часа из-под Одессы, как всех тамошних немцев. Жену его Эмму, сына Рудольфа и дочку Гизелу. И ещё сын родился в дороге, прямо в вагоне-теплушке, в самую жару - в вагоне людей как селедок в бочке, ни воды, ни чистой пеленки. И будто бы Эмма на третий день умерла в горячке, а новорожденного, которому судьба была последовать за ней, унесли в классный вагон, в котором ехала в эвакуацию молодая жена большого начальника с грудным ребенком, и она будто бы, прослышав о несчастье, послала проводника за младенцем.
- И что же, он выжил, этот мальчик?
- А как же! Еще какой красавчик наш Вилли! Только Хельмут его в дом не пускает, совсем с ума сошел старый...
- Тогда где же он живет?
- А в Мюнхене, - радостно сообщила Пака, - Вот где - в Мюнхене. Раньше в Израиле жил, в Хайфе, но ему там не нравилось. - Вспомнив это в ночи, я подумал, что и такое могло случиться. Вот только Пака, рассказывая, все больше удалялась, уклонялась от предмета разговора, потому я ей и не верил: морочит она меня, время тянет.
- Как же это он в Мюнхен попал? - спросил я тогда, нисколько не рассчитывая на вразумительный ответ.
- Из Хайфы, я же сказала. Его мать приемная, ну Ида, я же говорила, она еврейка. После войны мужа её расстреляли как врага народа, что ли, или ещё как-то, и её посадили, а детишек в детдом какой-то специальный. Там сынок её собственный помер, один Вилли у неё остался, усыновленный. И подалась она в Израиль, когда из лагеря вышла, тут некоторых выпускать стали... Но Вилли не понравилось в Израиле, не захотел там жить, там евреем надо быть, а он же чистый немец, наш Вилли, и говорит, не хочу религию менять...
Получалось складно, но не убеждало. Вот так я и лежал час за часом, глядя в потолок, на котором бесшумно бесновались тени, - ветер за окном раскачивал дерево, подвывал. Слушая этот вой и посвист, и заодно храп нелепого, вынырнувшего из небытия, на два десятилетия забытого одноклассника, я пытался собрать разбегающиеся мысли, но только одна из них торчала неподвижно, колом стояла в голове: как же это меня угораздило оказаться в чужом городе, среди странных, чужих людей? Мой неромантический, без любви и страсти брак с молоденькой невзрачной провинциалкой не сулил никаких приключений - одни только скучные семейные радости. А в результате я лежу на кровати в убогой гостинице, до дому тысячи три километров, и меня трясет от злости, унижения, ревности, от страха за своего ребенка.
- Не спишь? - раздалось с соседней кровати. Занятый своими мыслями, я и не заметил, что храп прекратился. Коньков заворочался, поднялся, зажег свет, - Утро скоро, пить хочется.
Я подождал, пока он напьется воды из графина, и поспешил рассказать о том, что разузнал вчера. он выслушал внимательно, не перебил ни разу, но, когда я закончил, произнес небрежным тоном:
- Да это уже я все знаю. Про Маньчжурию - это никому не надо, а про Хельмута с семейкой вчера лейтенант все изложил. Еще поболе - у него этот дом под колпаком, он всю подноготную мне представил, в деталях.
- С чего это? А со мной не так уж разговорчив был...
- Кто ты, а кто я, - ответил сосед высокомерно, - Он видит перед собой коллегу из самой Москвы, старшего товарища и желает набраться опыта...
Господи, чего он несет! Видел бы бедняга - лейтенант старшего товарища в кабинете московского начальства или, пуще того, в купе спального вагона...
- Вот что любопытно, - рассуждал между тем Коньков, - Я сначала думал, что Еремин этот просто глаз положил на твою блондинку. Правда, тогда она ещё не твоя была, они на пожаре познакомились, и он - как бы это сказать... запал на нее. Я так понял, хотя он и не говорит. Захаживал к старикам под видом её знакомого, спрашивал, не пишет ли и когда вернется.
- Ну это ты так решил, а на самом деле как?
- И на самом деле так. Но покамест он в дом наведывался, запрос к ним в отделение поступил из милиции города Майска. Там тоже Барановскими заинтересовались - родителями, а заодно и дочкой...
Я прямо опешил:
- Какими ещё Барановскими?
- Барановская Маргарита - та самая гражданка, которая выдавала себя за покойную Марееву Зинаиду, которая присвоила каким-то образом чужой паспорт и скрылась отсюда, а позже объявилась в Москве. Она же - Маргарита Дизенхоф.
- Ты хочешь сказать...
- Вот именно...
- Но она замужем раньше не была!
Коньков оскорбительно засмеялся:
- Тут с тобой не поспоришь, кому и знать, как не тебе. Как зовут и откуда родом - это нам ни к чему, была бы невеста непорочна. Девица...
Мне удавить его хотелось - ни к чему этот разговор, все ни к чему, очутиться бы сию минуту в Москве, дома, пусть в пустой, разоренной, но в своей квартире, не видеть больше этого подонка. У него всегда ко мне классовая ненависть была, как же я подставился, идиот.
Видно, и он догадался, что пережал. Замолчал, потом сказал примирительно, с серьезным видом:
- Барановский Аркадий Кириллыч - папаша её, женился на её матери, когда девчонке уже лет пятнадцать было. И дал свою фамилию. А до этого она была Дизенхоф.
- Да черт побери - кто он такой, этот Барановский? И кому понадобилось его искать? Уголовник, что ли?
- Еремин говорит - бывший чекист, из рядов давно уволен. Но что-то за ним тянется, где-то он прокололся, а то бы - тут ты прав, - искать бы не стали. Поехали, Фауст, в Майск, а? На месте все и проясним.
- Куда-а?
- А чего тут особенного? По пути же.
...Дожидаясь московского поезда, который делал остановку в Майске, я поинтересовался у своего спутника, как же мы собираемся отыскать в этом городе Барановских, если даже тамошняя милиция не знает, где они... Не стоило, пожалуй, задавать этот вопрос. Коньков, который после недавнего конфликта вел себя поприличней, сдерживался, тут снова взыграл, обрадовался:
- Сам догадайся, ну! Ты ж у нас умный. Давай-давай, мысли.
- Ты один выйдешь в Майске, вот что! - взбесился я, - Езжай себе, а я прямо в Москву.
- Тогда и я, - невозмутимо заявил чертов сыщик, - По внучатам соскучился. Пойду схожу в кассу, надо за билеты доплатить.
Он поднялся, я тоже. Если мы вернемся вот так в Москву, то, стало быть, и ездить не стоило. Нет, стоило все же...
- Хорошо, только все же объясни, - я старался казаться спокойным, но не получалось.
Во всяком случае Конькова я не обманул.
- А ты не дрожи, - скала он, - Чего злиться-то все время? У тебя своя профессия, у меня своя. Я в твои синхофазотроны не лезу, а ты уж прямо в моем деле все сечешь.
Господи, синхофазотроны! Я по специальности - инженер-механик... После недолгой паузы он снизошел до объяснений.
- Их давно уже нашли, этих Барановских. Я сам лично звонил сегодня утром, пока ты за билетами ходил, в этот самый Майск. Барановский в Питере находится в СИЗО. Зато жена его в Майске, в больнице. В психушке, между прочим. Дочери пока и следа нету - ничего удивительного, она же под чужим именем, только пока это, кроме нас с тобой и старухи-чурки, никому не известно... Но в том деле она не главная. Искать-то её ищут...
- Да зачем? Что за ней числится?
Коньков помолчал многозначительно, вздохнул:
- Смотри-ка, научился правильно вопросы ставить. Но уж лучше пока не спрашивай. Неохота тебя раньше времени расстраивать, может, оно и не подтвердится, следствие не закончено. В общем, мутное такое дело, я и сам мало что понял...
У меня осталось чувство, будто не все ещё мы выведали в городке, который вот-вот покинем, стоит, наверно, ещё с кем-то побеседовать. Но Коньков только усмехнулся, когда я об этом сказал.
- Вот твой источник информации! - он потыкал себя пальцем в грудь, Полезной информации. Декоративные подробности нам ни к чему, - это он намекнул на Маньчжурию, - Старуха вчера тебе мозги запудрила. А в дом, между прочим, кто-то заходил. Собака, говоришь, залаяла?
- И зарычала. Может, просто кто из соседей?
- Может быть, - загадочно сказал Коньков, - А может, и нет. Между прочим, нам так и неясно, кто за тобой шел - скорее всего, прямо от дома, и зачем ему понадобилось фото и письмо.
Отбыли мы вечером - по расписанию. Московский поезд, идущий через Майск, должен был прийти после полудня, однако на четыре часа опоздал, о чем нас заранее известили. Услышав об этом на станции, я отправился побродить по улицам - не сидеть же в гостинице. Куда поспешил Коньков, не знаю, - ушел он как-то тайком, выпить, что ли собрался. Если опять запьет в поезде - ну его к черту, поеду прямо в Москву.
Комсомольский проспект я уже видел, так что с привокзальной площади свернул в боковую улочку, тут оказалось не так уныло. Магазины - витрины пыльные, нищенские, - не привлекали. Заглянул было в краеведческий музей закрыто. Кинотеатр днем тоже закрыт, только два вечерних сеанса, фильм старый-престарый. Как тут люди живут? Пойти некуда, а каждому человеку, как сказано у одного великого писателя, должно быть куда пойти. Моя жена родилась в этом городе и выросла - мне показалось, что теперь я её лучше понимаю... Следующий магазин оказался комиссионным - продавались там пахнущие нафталином драповые пальто, стоптанные башмаки, коврики-гобелены с оленями: столько их из Германии после войны понавезли, что о сию пору хватает. Посуда - я постоял у этого прилавка, не то, чтобы меня интересовал фарфор, но это была мамина слабость. Даже в эпоху самого большого безденежья она, случалось, покупала антикварную кузнецовскую тарелку, надо сказать, и стоили тогда такие вещи сущие гроши, но она знала в них толк и радовалась каждой находке. Так и осталось у меня много красивой посуды, чайной и столовой, несколько наборов, хотя ни одного полного... Однажды я рассказывал Зине об этом мамином увлечении и она, слушая, как всегда, с любопытством и вниманием, бережно вертела в пальцах, разглядывала тонкую, золотую внутри чашечку:
- Как красиво! Мне тоже нравятся старинные вещи, - задумчиво сказала она тогда... Нет, этого вспоминать не следует, и я наклонился низко, разглядывая лежащие под грязноватым стеклом часы, колечки какие-то, браслеты. Ничего интересного, да и ни к чему... Пора к поезду.
В купе нас сначала оказалось четверо, но попутчики сошли на первой же станции, и мы с Коньковым удобно расположились на нижних диванах. Вагон раскачивало, колеса постукивали, стук этот успокаивал: что-то все же делается, на месте не сидим, вот у Конькова какие-то соображения возникли по моему делу. От красивого лейтенанта Еремина он немало узнал любопытного и по пути в Майск пересказал мне. Правда, тот толком и сам не знал, за какие такие дела разыскивают Барановских, поскольку госбезопасность даже от милиции свои делишки держит в тайне, а Барановский, как известно, бывший чекист, и только догадываться оставалось, что он натворил. Зато про семью моей жены поведал как нельзя подробнее.
Правильно, городок маленький, все друг у друга на виду. Тем более, когда есть особый интерес. А у Еремина он был, именно такой интерес: светловолосая Гретхен, которую он повстречал в самой романтической ситуации - когда загорелась красильная фабрика. Пожар был потрясением, на этой фабрике работала добрая половина женского населения городка, погибло семеро, многие оказались в больнице, кто с ожогами, а кто и с психическими сдвигами. По Зине Мареевой плакать было некому, но у остальных-то семьи, дети.
Папаша этого самого лейтенанта, здешнего уроженца, учился когда-то в одном классе с Руди Дизенхофом - выходит, с дядюшкой Греты, старшим братом её матери. И вспоминает, что из всех немецких ребятишек, ходивших во время войны в здешнюю школу, этот парень был самым непримиримым. На окрик "фриц" кидался с кулаками, рослый был, крепкий - многим от него доставалось. Однажды поколотил сына директора школы, тут же его исключили, но сразу восстановили: ради сестры Гизелы. Тихая девочка полдня проплакала в директорском кабинете, уверяла, будто отец убьет Рудольфа, если его выгонят из школы. И ей поверили - такая репутация была у Хельмута, вот его бы никто не решился задеть, хотя шутники и в шахте находились, там, где работал мрачный этот немец - вдовец Хельмут Дизенхоф. Может, потому что знали его историю, - люди в общем-то не злые...
Рудольф угодил-таки в колонию для малолетних - в школе обокрали кабинет физики, унесли ценные какие-то приборы. Все указывало на Руди - он, мол, и ребят помоложе подбил, уговорил высадить окно второго этажа. Хельмут его вроде бы проклял - во всяком случае, отступился от сына-бандита. На суд не ходил, одна только Гизела сидела рядом с братом, насколько можно было близко, все норовила взять его руку. Следователь приезжал чужой, откуда-то из центра, дело раздули: банда, якобы, могли и под расстрел подвести, время такое было. Но обошлось, Рудольф Дизенхоф получил семь лет, остальные участники поменьше, по-разному. Ребят увезли, следователь укатил туда, откуда приехал, а школьница Гизела - ей и было-то всего шестнадцать, не больше - родила через несколько месяцев дочку. И никто её не осудил - чем ещё могла она заплатить за жизнь брата? Не липла к тихой девочке грязь...
Да-а, невеселую историю пересказал мой спутник. Но сомневаться не приходилось, - и не такое бывало на нашей Богом проклятой территории, повидала она и похлеще злодейства...
- А что потом сталось с Рудольфом?
- Слух был, что в колонии научили его играть на трубе. На тромбоне, не то на кларнете, шут их разберет. А на гитаре он и раньше умел. В городок он не вернулся - Хельмут все равно бы не принял. Хотя многие подозревали, что и кражи-то никакой не было: все подстроил директорский сынок, ему куда сподручнее было увести эти термометры-барометры. Будто потом кто-то их купил у него, вещи в хозяйстве не лишние.
- А Гизела?
- Ну, её из школы, сам понимаешь, погнали. Ах какой пример для девочек! Кто-то из учителей пристроил её на работу в местный детдом, сначала уборщицей, потом бельишком стала заведовать. Кастеляншей. Чья-то добрая душа позаботилась, чтобы девчонка хоть за декрет деньги получила. Для неё это спасением тогда оказалось - Хельмут бушевал как зверь. Потом утих!
Я слушал Конькова с удивлением, не события меня удивляли, а сам рассказчик. Вроде бы проникся он бедами этих незнакомых людей, и давние горестные события заставили его позабыть обычное хвастовство и бахвальство. Мне и самому не по себе стало - вот, значит, как у других людей происходило. А мне казалось иной раз, будто тоска, и горе, и утраты у меня одного. Замкнулся на себя, столько лет лелеял свои потери, что даже научился извлекать из одиночества некую радость...
Оба мы примолкли - за окнами неслось неведомое пространство, думать о нем не хотелось. Живут где-то там люди, радуются и страдают, только нам, транзитным пассажирам, знать о том не дано... Со своим бы справиться. Мелькают, отражаются в черной пустоте редкие огни, кто-то, должно быть, провожает глазами поезд, мчащий меня в незнакомый город Майск. Чем он меня встретит, в каких домах, на каких улицах предстоит там побывать, по какому следу идти? Увижу ли я когда-нибудь своего сына Павлика и ту, что все приговаривала "ангел мой, дружочек, малыш..."?
Вошел проводник, щелкнул выключателем, поставил на столик два стакана чаю.
- Еще, - Коньков ловко ухватил и третий стакан, - Пивка не найдется, отец? Он снова готов был ломаться и паясничать, и в голосе проступило привычное злорадство:
- Интересно получилось - Фауст и Маргарита, а? Неспроста я тебе ещё в школе имечко придумал. Как приросло...
- Хватит тебе, никто сроду меня Фаустом не называл.
- Звали-звали. Заумный ты был какой-то - чистый Фауст...
...Уехать из Майска захотелось сразу, как только мы в него попали. Хотя вокзал оказался новым и вполне приличным. В его обширных недрах нашлись даже комнаты отдыха, в которых мы с Коньковым зафрахтовали две койки на ближайшую ночь. Идею гостиницы он отверг с ходу: номеров все равно не будет, на вокзале перекантуемся, одна ночь, а завтра уедем. Я только подивился такой уверенности, но спорить не рискнул: ни разу ещё никакие споры с ним к добру не привели, я человек обучаемый, как видите. Так что вышли мы на привокзальную площадь: черные бревенчатые дома - избы какие-то, большой гастроном на углу - куб из грязного стекла и грязного бетона, и, естественно, памятник посредине. Согласно здешнему климату, в длинном, теплом как бы пальто. Все это прямо на глазах заносится косо летящей снежной крупой, больно бьющей по лицу.
Недалеко от вокзала - Коньков вел меня уверенно - обнаружилась автобусная станция, тетки с мешками с бою брали автобусы, втиснулись и мы в старый, квадратный, я уж и забыл, что такие на свете существуют. Даже места сидячие Коньков добыл, пропустил меня к окошку.
Проехали через весь город - улицы кое-где сохранили следы давней, погибающей ныне красоты. Уцелевшие с прошлого века двухэтажные желто-белые особнячки, украшенные каждый на свой лад портиками и колоннадами, перемежались внушительными каменными коробками с елками перед парадным входом. Все это тянулось недолго, сменилось унылым строем стандартных серых домов, ещё дальше пошло покосившееся деревянное убожество, а за ним и вовсе пустыри, по которым метель гуляла и вовсе беспрепятственно. Автобус подпрыгивал на рытвинах, пассажиры постепенно выходили, наконец, и наша очередь настала: водитель громко выкрикнул: "Психобольница!". Вместе с нами у больничных ворот оказалось ещё несколько человек. Пригибаясь и пряча лица от злых колючих льдинок, все скорбно потянулись к дверям - только мы двое с пустыми руками, остальные волокли тяжелые сумки.
Какое это грустное место на земле - не приведи Господи! Корпуса-казармы, широкие коридоры, где одинаково не замечают тебя ни запахивающиеся в линялые хламиды пациенты, ни персонал в относительно белых халатах. Я невольно дотронулся до локтя моего спутника - у меня, как у многих, суеверный страх перед такого рода заведениями, визит этот был впервые в жизни, но будто давно я к нему примеривался: "не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума..."
...А суперсыщик шагал себе, прокладывая путь с этажа на этаж, вправо, ещё один поворот, за которым точно такой же коридор и, наконец, остановился перед дверью, на которой красовалась нужная нам цифра - не помню какая, но не "шесть", это точно. Постучался осторожно - отделение женское, мало ли в каком виде пребывают обитательницы там, за дверью.
Не могу сейчас припомнить, что я ожидал увидеть. Пока мы шли, пока Коньков наводил справки у встречных медсестер, я только озирался, будто опасаясь нападения сзади, но, как я уже сказал, мы прошли, будто невидимки, - ни одного взгляда в свою сторону я не перехватил. А теперь, когда Коньков, не дождавшись ответа, снова постучался и тут же открыл дверь, я шагнул следом за ним с опаской. Кровати в два ряда, пустой квадратный стол посредине с парой неубранных тарелок - ничего особенного. Сосредоточившись, увидел лицо на подушке самой ближней к двери кровати - и вот тут-то замер, онемел. Оно было странным образом знакомо, это лицо, я видел не раз эти светлые, разметавшиеся по подушке волосы, выпуклый высокий лоб, длинные белесые ресницы. Но почему болезненно кривятся губы, выгибается шея, запрокидывается голова? Женщина бьется, пытаясь приподняться, сидящая на краю кровати посетительница в надвинутом на глаза платке с трудом удерживает её за плечи, шепчет что-то, низко пригнувшись... Я беспомощно оглянулся на Конькова:
- Вот она... Моя жена...
- Ты что, сбрендил? - прошипел он, сам ошеломленный увиденным, - Да ты посмотри, посмотри как следует, кого мы ищем-то...
Его глаза забегали по палате, отыскивая кого-нибудь более подходящего. Но я шагнул безоглядно, позвал:
- Детка, что с тобой?
Женщина никак не отозвалась, только вытянулась вдруг, лицо на подушке с крепко зажмуренными глазами осталось страдальчески напряженным. Стремительно обернулась та, что сидела рядом. Отпустила плечи лежавшей, платок сдвинулся от быстрого движения - я увидел изумленное, растерянное лицо, совсем юное, почти детское, и выражение испуга и радости в широко раскрытых глазах.
Это была она - моя беглая жена, та, кого я и не чаял уже встретить, та, что оставила меня так странно и внезапно - и так же внезапно и неожиданно возникла из небытия в этом печальном, ни на что не похожем месте, в палате сумасшедшего дома, куда мы явились вовсе не к ней.
Но сама она, живая и теплая, и руки, обвившиеся вокруг моей шеи, и слезы её на моих щеках - все было из знакомого, нормального мира, населенного, может, не всегда добрыми и умными, но обычными людьми. Я так рад был, что от этой радости сам чуть с ума не сошел, все завертелось перед глазами.
Ну кого я обманывал все это время и зачем? Твердил, будто выкинул из сердца и памяти неблагодарную, неверную... Да кто она такая, что посмела пренебречь мною? Мною! Убеждал Конькова: хочу, дескать, вернуть сына, только сына, а его мать пусть катится ко всем чертям с кем хочет, баба с возу...
Это было не совсем неправдой - насколько мог, я не позволял себе размышлять о том, что случилось, представлять себе свою жену с другим, тосковать по ней. Насколько мог. Мое самолюбие было уязвлено, ранено почти смертельно, и я бессознательно спасал его, лечил рану запретами и забвением, водружая бесчисленные барьеры между прошлым и настоящим.
Там, за этими стенами и заборами осталась свернувшаяся в кресле девочка, испугавшаяся ночной грозы. Ее робость и стыдливость, когда я отважный спаситель - затащил её к себе в постель. Тоненькая фигурка возле проходной - как терпеливо она ждала под моросящим дождем. Я тогда, помню, обрадовался, заметив ее: вот повод избавиться от давней приятельницы, желавшей непременно отметить со мной свой день рождения в отсутствие мужа и потому напросившейся в мою машину. Дама была назойлива, а та, что ждала у проходной, ничего не просила и ни на чем не настаивала, и я с радостью направился к ней, извинившись наскоро перед разочарованной именинницей.