Страница:
Мятлев рассмеялся и велел подать чаю и, пока распоряжался, поглядывал на господина ван Шонховена краем глаза, мучительно соображая, кого же ему напоминает это худенькое произведение природы.
- А я был бы рад получить от вас письмо,- сказал он.- Что ж вы не решились?
- А О чем писать-то? - засмеялся мальчик.- Выезжаю - встречайте? Да?.. Представляю удивление maman, когда б она узнала, что я пишу в а м... Как, отчего? Да оттого, что я никому не пишу, а тут вдруг пожалуйста...- сказал господин ван Шонховен, попадая рукавом в варенье.- Ну вот...- расстроился он и принялся вытирать рукав салфеткой,- о вас и так всякие разговоры, и вдруг я вам пишу...
- Господин ван Шонховен,- сказал Мятлев, мрачнея,- ежели общение со мной расценивается как предосудительное, то вам бы не следовало...
- Да, может, лестные разговоры,- забормотал мальчик смущенно,- может, вовсе и не предосудительное... почем вам знать? - и снова влез в варенье, и снова смешался.
- Снимите этот армяк, ради бога! - взмолился Мятлев.- Чего зря мучиться?
Господин ван Шонховен, не подымая пунцового лица, торопливо и послушно скинул армячок, швырнул и его и остался в подобии гусарского мундирчика, очень ему идущего, и вновь уткнулся в чашку.
"Ба! - подумал Мятлев.- Что такое! Что такое?.." Действительно, что-то такое вдруг произошло, что-то изменилось непонятным образом в облике господина ван Шонховена, в том, как он наклонился над чашкой, сужая худенькие плечи, и темно-русые волосы хлынули, скрыв пунцовое лицо, когда он поднес чашку к губам.
- А знаете,- сказал Мятлев, ничего не понимая,- я ведь вспоминал о вас, ей-богу, у меня даже в дневнике есть об том запись. Вот видите, как я помнил о вас...
- Э-э-э,- сказал мальчик,- будет вам, сударь, утешать меня. Я не ребенок.
Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел. Это бросалось в глаза при первом же взгляде. Не только рост, но и осанка, и жесты, и манера изъясняться, что так свойственно мальчикам в пору созревания, когда они начинают осознавать себя маленькими мужчинами и пытаются под небрежностью интонаций скрыть рвущуюся из глубин непосредственность,- все это говорило о том, что господин ван Шонховен перевалил известный рубеж и теперь ему предстоит, освободившись от детских пут, отшвырнув их от себя, как шапочку малинового сукна, приобщаться к главной жизни, спотыкаясь, падая и подымаясь вновь, ибо все, что было, оно как бы не было вовсе, и считаться с ним смешно и стыдно, тем более перед лицом предстоящего. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел, и все-таки не это, не это теперь заботило Мятлева, поглядывавшего на мальчика украдкой. Что-то такое произошло, что требовало объяснения, а что, понять было невозможно. Оно ускользало, вырывалось, таяло в руках и в сознании, словно первый непадежный снег. И Мятлев усиленно старался распутать клубок, слушая торопливый рассказ господина ван Шонховена о вчерашнем утреннике в одном доме, где он впервые танцевал и где в первом же танце ему достался толстый и скучный четырнадцатилетний мальчик, и как это все было с первой минуты весело и "даже захватывало дух", но потом господин ван Шонховен "заскучал, заскучал", ибо все девочки были жеманны и несносны, а мальчики "глупы и ленивы и задавали дурацкие вопросы"... Потом пили чай со свежими булками и свежим маслом, "очень вкусно", и было много конфет и лотерея, но господину ван Шонховену все это "безумно надоело", и он потребовал, чтобы "несносная Калерия" увезла его домой...
- Когда бы вы там были! - вздохнул господин ван Шонховен.
Тут он отставил пустую чашку и размягченно откинулся на стуле, изображая сытость и довольство. Да, но кого он напоминал при этом, тонкими ручками оправляя непослушные темно-русые волосы, ниспадающие на узкие плечи, широко распахивая серые глубокие глаза, расточающие мягкий свет? Нет, он не наш, он из другой страны, Эолов сын, погруженный теперь в созерцание неуклюжего шедевра, повисшего перед ним на стене, или делающий вид; танцевавший вчера на детском балу, где девочки были несносно глупы и жеманны... да неужели все?
- Ну да, одна несноснее другой,- подтвердил господин ван Шонховен,- уж будто вы не знаете. Уж вам ли не знать... Все - маленькие калерии... и маленькие maman.
- И вам ни одна из девочек не понравилась? Да вы Синяя Борода, господин ван Шонховен!
- Когда придет весна,- сказал мальчик, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться,- давайте отправимся вместе смотреть, как на большой Неве ломается лед?..
Да, это будет чудесная прогулка, если, конечно, не помешает Калерия или какая-нибудь мадам Жаклин, но неужели это возможно, чтобы господину ван Шонховену не понравилась ни одна девочка? Он помнит, что когда ему самому было... э-э-э?
- Тринадцать, сударь, тринадцать...
...да, когда ему было тринадцать, он не был Синей Бородой и любил дарить девочкам, ну, например, цветы, и он защищал их от посягательств всяких толстых и наглых мальчишек... и...
Тут господин ван Шонховен всплеснул руками и расхохотался. Ах, какой недотепа этот Мятлев! Ну можно ли быть таким недотепой? Да кому же он, ван Шонховен, может преподнести цветы?.. Какая чепуха!.. Какая чепуха!..
Он вскочил со своего стула, покатываясь от смеха, утирая слезы, слабея, хватаясь за стул, за подоконник, за живот,- стройный мальчик в гусарском мундирчике, такой прелестный хохотун, фантазер, шалунишка, танцевавший (только подумать!) с толстым четырнадцатилетним увальнем, который и на ноги наступал, и позволял себе говорить глупости...
Наконец господин ван Шонховен отсмеялся и замер у окна. Теперь его изысканный силуэт отчетливо темнел на белом морозном стекле. И Мятлев уже догадывался обо всем, уже догадывался, но он не позволял себе быть первым: это могло прозвучать грубо, а грубость в подобных случаях - преступление. Следовало набраться терпения, пока эта восхитительная мистификация не развеется сама собой.
- Мадам Жаклин сбилась с ног,- сказал господин ван Шонховен глухо, не оборачиваясь; - maman меня порицает, Калерия приготовила отравленные стрелы... Теперь еще не скоро мадам Жаклин вновь почувствует себя дурно: она здорова, как лошадь,- тяжкий вздох долетел от окна.- Вы обещаете взять меня весной на ледоход? (Мятлев пообещал.) Если хотите, я напишу вам письмо, ну, что-нибудь, если хотите... Если вам это не покажется смешным... Ах, да это глупости...
- Помилуйте,- тихо сказал Мятлев, чувствуя развязку, стараясь не спугнуть погрустнев-шего господина ван Шонховена,- я буду, даже рад... Мне скучно одному, и я вам отвечу... Но зачем письма? Отчего бы вам не забежать ко мне на чай?
- Князь,- с трудом проговорил господин ван Шонховен,- я хочу открыть вам ужасную тайну. Но вы поклянитесь, что не будете смеяться и презирать меня... Перекреститесь... вот так...
- Господин ван Шонховен,- еще тише произнес Мятлев,- можете мне верить... Так это правда?
Мальчик повернулся к Мятлеву. Теперь он стоял к нему лицом, вытянув ручки по швам, и старался не отводить взгляда. Он кивнул.
- Как же ваше подлинное имя?
- Лавиния... Вы меня прощаете?
Теперь уже не мальчик, а маленькая девочка расставалась с хозяином дома, и даже вовсе не маленькая, такая стройная тростиночка, начинающая барышня. Теперь уж в каждом жесте, в каждом движении сквозило это, и как Мятлев сразу не мог догадаться? Все, все выдавало ее, и лишь когда под шапочкой малинового сукна укрылись темно-русые пряди, смутный образ господина ван Шонховена возник на мгновение, но тут же растаял. Лавиния жена Энея! Лавиния Бравура - дочь выходца из Польши. Она родилась после его смерти, и ее удочерил генерал Тучков. Сам же он скончался совсем недавно от апоплексического удара. Молодая вдова пыталась исхлопотать себе право вернуть первую фамилию, но это было невозможно, да и чревато неприятностями, поэтому, оставаясь Тучковой, говорила "Мы - Бравуры", воздавая тем самым должное своей первой любви.
- Maman никогда не говорит о генерале,- пояснила Лавиния на прощание,как будто его и не было,- и засмеялась.- Бедный генерал... Зато портреты моего отца висят везде, и тетя Калерия очень опасается, что это плохо кончится...
Господин ван Шонховен?.. Это просто так. Ну, просто картина... Ну, у нее в комнате висит такая картина, на которой госпожа ван Шонховен... Ну, просто голландская дама. И, когда она была маленькой, ей хотелось быть похожей на эту голландскую даму. Да, очень красивая, в таком белом переднике, представляете? И в таком высоком капоре... И очень спокойный взгляд, как будто госпожа ван Шонховен достигла самого высшего... Чего? Ну, она не знает, что самое высшее, но ведь оно есть? Когда его достигают, оно открывается... Не-е-е-ет, maman до этого еще далеко!.. Уже пора, и пусть смешной человек Мятлева проводит ее до крыльца...
Она была рада, что князь пошел провожать ее сам.
Они вышли из комнаты и медленно спускались по лестнице. Дом был тих, словно необитаем. Лишь легкое потрескивание старого дерева раздавалось иногда, да откуда-то снизу долетало едва слышное бормотание, чья-то неразборчивая, глухая речь.
На втором этаже они миновали грубо заколоченную дверь в комнаты бедной Александрины.
- Вам не страшно одному в доме? - шепотом спросила Лавиния, словно незримая тень погибшей женщины коснулась ее плеча.
Внизу звуки жизни усилились. Теперь бормотание слышалось отчетливее. Золотоволосая Аглая, ловко обходя мраморные изваяния, проследовала с самоваром в комнатку Афанасия. Она смущенно поклонилась Мятлеву и скрылась за дверью. Сквозь маленькие окна вестибюля пробивались солнечные лучи.
- Все,- сказала Лавиния.- Дальше я сама. Вы меня прощаете?
И она бесстрашно устремилась в обратный путь через залитый зимним солнцем необитаемый парк, утопая в снегу, вскидывая худенькие ручки, оставив Мятлева недоумевать и восхищаться.
Возвращаясь через вестибюль, Мятлев краем глаза заглянул в полуотворенную дверь комнатки Афанасия. Камердинер сидел за столом без кафтана, в одной рубашке, с чайным блюдцем в растопыренных пальцах и с неизменным Вальтером Скоттом в другой руке. Ярко-красный шейный платок не первой свежести изобличал в нем откровенную пошлость и нескрываемое пристрастие дурить головы своим собратьям, которые видели в нем почти что аристократа, и если не по происхождению, то уж, во всяком случае, по повадкам.
Перед ним возвышался самовар, а слева от него, вальяжно раскинувшись в старом, отслужившем барском кресле, восседал господин Свербеев собственной персоной и окунал в блюдечко длинные усы.
"Какое неприятное лицо,- подумал Мятлев о Свербееве, отходя от двери.Вот уж действительно феномен".
И все же он не мог не рассмеяться над увиденной идиллией и не одобрить действий ловкого камердинера.
Усатая птичка была в руках и, обжигая крылышки о самовар, надеялась угодить своим высоким покровителям, ни о чем не беспокоясь. Постепенно лицо шпиона потускнело, а вместо него в сознании возник образ хромоножки, связанного со шпионом невидимыми узами. Мятлев вдруг понял, что опальный князь - единственный, кто может понять его и оценить ситуацию. И он написал ему пространное письмо, в котором были и такие строки:
"...что поделаешь, дорогой Андрей Владимирович? Блеск и независимость александровско-го поколения не для нас с Вами. Это теперь воспринимается как сказка, как восхитительная идиллия. Знаем лишь понаслышке. Наш удел прозябание. Я уже не вижу, ради чего жить, не существовать, а жить, с вдохновением и надеждами. Был человек, которому я намеревался служить, бедная прекрасная женщина (Вы знаете), но и она стала жертвой все той же силы, которая безраздельно гнетет и нас.
Теперь благодаря Вам, а может быть, и некоторым моим былым "сумасбродствам", я взят под подозрение и обложен, ровно волк в логове, и мне, поверьте, даже протестовать не хочется. Что мой протест? Тот самый шпион, которого Вы обнаружили однажды висящим в печной трубе вниз головой, теперь посещает мой дом на правах близкого приятеля Афанасия и пьет с ним чаи из самовара. Представьте себе на минуту, что хозяин этого дома не я, махнувший рукой на добро и зло, а мой отец со своими принципами, с понятиями чести, с представлениями о долге в просвещенном государстве. Да он бы взял палку и вышвырнул шпиона, да еще не преминул бы прибить шпионского начальника, посмевшего додуматься до такого фарса. Впрочем, в те времена разве могло бы случиться что-нибудь подобное? Тогда и шпионы-то были благородней, не то что нынешние голубые, многочисленные, полуграмотные, все сомнительного происхожде-ния. Я уж не говорю о господах свербеевых, об этой низшей ступени шпионства, которые и мерзнуть готовы, и в дымоходах висеть.
Что же остается? Я любил женщину - она погибла. Офицерская служба мне не удалась, она не для меня. Служение общественному благу мне отвратительно, ибо я в него не верю, да и вообще официальные соблазны меня не влекут. За это в меня тычут пальцами и осыпают упреками, а теперь и вовсе приставили шпиона. Вам кажется, что Вы крайне значительны в своих разоблачительных писаниях, дай Вам бог, как говорится, но я не вижу в сем проку.
Быть может, мне следовало бы жениться и зажить помещиком? Да Вы-то верите в сей путь? И на ком? Что-то я их не вижу... Едва я в шутку заикнулся об этом моей сестре, как она тотчас подсунула мне свою высокородную подопечную красавицу с коровьими глазами. Вы бы посмотрели на это чудовище! Нет, князь, увольте.
Я было вздумал удрать (это давно уже меня мучит), уехал в деревню, а там еще хуже. В столице мы хоть научились (опять же по слабости) прикрывать свою беспомощность мишурой и блеском, видимостью цивилизации, а там все обнажено и потому отвратительно.
Ходят слухи о каких-то реформах, да разве они возможны, ежели каждый третий - переодетый полицейский?..
Вчера со мной опять случился мой приступ. Я гулял возле дворца Прасковьи, когда почувствовал его наступление. Видимо, он продолжался дольше обычного, так как, когда все прошло, я находился уже на Большом проспекте. Пустой извозчик ехал рядом со мной и с ужасом на меня поглядывал. Я уселся к нему и отправился домой. По дороге он рассказал, будто я совал ассигнации прохожему, который принимать их от меня отказывался, хотя я о том его просил и шел за ним по пятам, покуда не очутился на Большом проспекте. Мне же помнилось, что я встретился с генералом Балмашевым (Вы, по своим занятиям, не можете его не знать), который почему-то вручил мне свой английский микроскоп, а денег брать не хотел.
Говорят, в Москве есть доктор Моринари, пользующий подобные таинственные недуги..."
...Закончив письмо, Мятлев задумался и вдруг услыхал странные звуки: то ли хоровое пение, то ли горький плач, и все это под аккомпанемент хлопающих дверей. Он вышел из комнаты. Несколько разноцветных фонариков мерцало на лестнице и по переходам, почти не рассеивая мрака. Внизу, там, где неподвижно страдал мраморный народец, простирая в мольбе навстречу друг другу холодные руки, металась чья-то непонятная, бестолковая тень, спотыкаясь, и падая, и поднимаясь вновь с глухими стонами и причитаниями... Это была тень незнакомого двуногого, и она с тупым усердием в непонятной тоске, запутавшись в мраморном лабиринте, кружилась, подвывая.
Внезапно из полумрака вывалилась рыжеволосая Аглая в белом переднике, вздымающемся на животе.
"Что такое? - подумал князь, пораженный размерами ее живота.- Вот новость!"
Живот и в самом деле был велик и тучен и расползался, подобно опаре, так что Аглая тоненькими ручками с трудом придерживала его, но при этом дерзко глядела на Мятлева.
- Что это? - глупо спросил он.- Это что у тебя? Ты что?
- Обыкновенное дело,- ответила она непочтительно.
- Так ведь это живот,- поперхнулся князь.- Вон он какой. Как же это ты?..
- Обыкновенное дело,- повторила она и вдруг запричитала: - Ваше сиятельство, что ж теперь будет? Куда ж я такая, ваше сиятельство?.. Кабы вы ему внушение сделали!..
В бывших комнатах Александрины, за дверью, что-то упало, покатилось, зашлепало. Там, видимо, душа несчастной страдалицы, возмущенная открывшейся ей несправедливостью, застонала, заметалась. Мятлев заорал, призывая Афанасия, но слуга уже был тут как тут, в парадной ливрее с оторванным галуном, босой, с выражением отчаяния на глупой роже. За ним возвышался господин Свербеев. Он поклонился по-трактирному, хмельно и низко, и пошел прочь из дома, не затворив за собой дверей.
- Я,- сказал Афанасий,- осмелюсь доложить, им сказывал неоднократно: вы, мол, о чем думаете? У меня их сиятельство на руках, я человек обремененный. А они?.. Да ты, мол, что?.. Да ничего... да ты, мол, не бойся... да поди, мол, сюда... Да все меня в темень норовили... Ухватят и валят, и валят, бесстыжие глаза! Я им: опомнитесь, мол, сударыня, я вас не люблю...
"Какая прелесть!" - подумал Мятлев.
Босые ноги Афанасия пришлепывали по паркету, оторванный галун болтался, будто маятник, указательный палец угрожающе тыкал в Аглаин живот, и дурацкий взгляд, полный отчаяния, был направлен туда же.
- Я им говорил: куда вы меня, мол, все валите, куда?.. Вы, мол, осмелюсь доложить, не представляете себе последствий... Я не люблю вас! Я люблю другую! Но они не слушали голоса разума, не внимали, окаянные!..
Волнение оставило Мятлева, лишь расточительная скука да ощущение напрасности жизни повисло вокруг прозрачным облачком. Отдельные фразы еще достигали его слуха, и их неясный смысл еще проникал в мозг, но был безвреден. Мятлеву захотелось бежать из опостылевшего дома и не возвращаться до утра, но Аглая заголосила звонче, а в доводах Афанасия появились новые раздражающие нотки.
- Господь милосердный,- причитал он,- разве вы не помните, ваше сиятельство, как они гонялись за мной средь розовых кустов в тот самый день, когда ваша сестрица, их сиятельство, сами пожаловали к нам на веранду в обед, и доктор, немец этот, все с вами спорили... Уж как они за мной бегали, ваше сиятельство, без стыда и совести, а ведь я им шептал: опомнитесь, мол, отстаньте, сумасбродка, отцепитесь! Я другую люблю!..
- Ой-ей-ей!..- голосила Аглая и горячим животом толкала Мятлева.
- Молчать! - заорал князь, подобно унтеру, и притопнул ногой.
Несмотря на все мои уговоры, Мятлев в каком-то полубезумии предпринял самое ужасное: он решил обвенчать эту нелепую пару и тем самым восстановить, как ему казалось, попранную справедливость. (Заботы о восстановлении справедливости всегда благородны, однако не всегда справедливы, ибо насилие - плохое оправдание самым безукоризненным и законным порывам, к тому же и торопливость, как известно,- сестра неудач, а пылкость - сестра слепоты... Какая уж тут справедливость?)
Он решил это сгоряча. Буквально тут же передумал, хотел уже отступить, но что-то такое в нем щелкнуло, повернулось, и судьба несчастного Афанасия была решена.
Рыжеволосая Аглая торжествовала, а камердинер в отчаянии дошел даже до того, что пренебрегши благоприобретенным апломбом, кинулся Мятлеву в ноги.
Князь понял, что поступил отвратительно, но отступать уже был бессилен. Надо было видеть, как он, затянутый в безукоризненный фрак, сопровождал несчастную пару в церковь. Лицо его было бледно и выражало плохо скрытое страдание. Что ж ты, князь?.. Как же ты это?.. Пристало ли тебе быть судьей неумолимым?.. "А судьи кто?" - как сказал поэт.
- Господибожемой! - прошелестел под венцом Афанасий, ломая руки.
Молодые поселились в уже знакомой комнате дворецкого. Спустя недолгое время рыжеволосая Аглая разрешилась от бремени худосочным младенцем. Князь, мучимый угрызениями, загорелся было назваться восприемником, да младенец помер, так и не раскрыв глаз.
Жизнь продолжалась. Афанасий был молчалив, официален, подчеркнуто услужлив, весь - немой укор. Аглая пуще расцвела, подрагивала тугими бедрами и не отводила дерзкого взгляда, разговаривая с князем... Господин Свербеев продолжал захаживать теперь уже на семейный самовар, и они там за дверью скрипели стульями, шуршали, позванивали, позвякивали, так что суетливое эхо начинало метаться по дому, покуда не замирало в бывших покоях Александрины.
С некоторых пор Мятлев стал замечать, что к привычным звукам его полупустого обиталища начали прибавляться новые, еще неведомые, невесть откуда взявшиеся. То днем, а то и глубокой ночью раздавался непонятный треск, гул, какое-то постанывание, кряхтение, далекий замирающий крик. Мятлев срывался с постели, выскакивал из комнаты, прислушивался, но странные звуки прекращались, чтобы возникнуть уже днем на краткое мгновение, в самое непредвиденное время. Словно воистину привидения, о которых гудела молва, с короткими проклятиями проносились по пустым комнатам, на ходу отрывая старые доски или раскачивая стропила, а может, шайка разбойников хозяйничала среди чердачных переплетов, каждым неосторожным движением сея тоску и страх.
Наконец, потеряв терпение, Мятлев, сопровождаемый Афанасием, вооружившись фонарем и пистолетом, обследовал нежилые части дома и забитый вязкой пылью чердак, но не обнаружил ничего подозрительного. Однако едва они воротились обратно, как тотчас где-то над головами, а может быть, сбоку, словно в насмешку, взвизгнуло нечто, как ржавый гвоздь, вырванный из гнезда, и забубнили какие-то голоса, запричитали... И вновь все смолкло.
Приближалась очередная зима, и дождь пополам со снегом, и низкие мрачные небеса - все это не способствовало душевному успокоению, а тут еще вакханалия зловещих звуков, так что Мятлеву увиделось вдруг синее поле, и желтый песок, и скала, поросшая лесом, и Мария Амилахвари на громадном, прогретом солнцем балконе, которой неведом Петербург в октябре... "Уехать! Уехать! - вновь воскликнул он про себя, как старый лебедь взмахивая слабыми крыльями.- Бежать, укрыться!.."
И я, старый дурень, поддерживал в князе эти желания, ибо видел, что затворничество и смутная тоска до добра не доведут.
28
Обычно в минуты меланхолии он, чтобы предотвратить появление дурноты, выпивал несколько торопливых рюмок водки. В такие минуты окружающий мир переставал существовать: улицы глохли, соотечественники лишь предполагались.
Но однажды все нарушилось. Провидение надоумило Мятлева выйти из крепости, пересечь ров, миновать ворота, обмануть стражу и вновь окунуться в петербургский содом. Он остановил извозчика и назвал первый попавшийся, как ему показалось, адрес.
Он ехал, и ничто не предвещало бури, но тайные силы делали свое дело. Внезапно он отпустил извозчика, словно увидел кого-то, идущего где-то там, впереди, ради которого весь этот день, и поездка, и нарушение привычного хода жизни; и он, как ему показалось, побежал, взмахивая руками, едва касаясь носками мостовой, вытянув шею, всматриваясь и принюхива-ясь... Наконец он увидел, как женщина вышла из кареты и направилась к парадному подъезду... Он летел что было сил... Она медленно, с трудом оглянулась. Ее прекрасное надменное лицо дрогнуло, глубокие темные глаза распахнулись... Она увидела приближающего-ся к ней князя Мятлева и успела заметить, что улица пустынна, что князь почти красив, несмотря на слегка впалые щеки и очки, что однобортный синий сюртук бледнит его, а серая шляпа слишком сдвинута к затылку, но в его спокойной, слишком спокойной походке есть какой-то отчаянный шарм; что у него глаза мудреца и улыбка прелюбодея... И что там за вечные истории вокруг него?! И женщина, которая из-за него кинулась в Неву... Что это все значит?
Он неловко приподнял шляпу. Она неловко кивнула ему.
- Natalie? - сказал он просто.- Я будто знал, что вас встречу.
Графиня Румянцева оглядела улицу. Улица была пустынна.
- Надеюсь, вас это не очень огорчает? - спросила с удивленной благодарностью.
"Почему она всегда казалась неумной? - подумал он.- Она очаровательна, ей-богу..."
Злосчастное провидение с лихорадочной поспешностью ткало свою паутинку. Это оно заставило графиню беспомощно улыбнуться и проговорить несколько ничего не значащих фраз о каких-то своих делах, на что он тоже ответил, не придавая серьезного значения словам, но почти откровенно изучая ее и поражаясь все более и более ее совершенствам... Они очнулись минут через сорок. Она оглянулась. Улица была пустынна.
- Да разве я осуждала вас? - спросила она, продолжая разговор.- Это вам показалось... Напротив, мне... я всегда... в вас столько тайны и обаяния, князь...- Она покраснела, но продолжала:- Они не любят вас, а я почти люблю...
Неторопливый кучер задал лошадям овса.
М я т л е в. Почему-то я думал, что вы...
Наталья. Одиночество играет с вами злую шутку...
М я т л е в. Пожалуй... Погодите... Мне бы хотелось... Вы уходите? Я бы хотел продолжить нашу беседу...
Наталья. Что?.. Что вы имеете в виду?
М я т л е в. Видите ли, Natalie, случилось так, что я...
Наталья. Нетушки, князь... Нынче это невозможно, вы же видите...
М я т л е в. Можно было бы, например...
Наталья. Вы чем-то взволнованы...
М я т л е в. Это вы взволнованы... Я не понимаю: вы такая молодая, прекрасная... мы с вами давно знакомы... мы садимся в карету... Я не понимаю...
Наталья. Мы садимся в карету, и что же?
М я т л е в. Ну, кружим по городу...
Наталья. А-а-а, понимаю...
М я т л е в. Да вы не понимаете. Куда вы все глядите?.. Мы кружим по городу... Или, если хотите...
Лошади старательно доели овес.
Она огляделась. Улица была пустынна.
- Как с вами трудно,- сказала она в волнении.- Что-то вы все говорите, требуете... Я перестала понимать вас...
- А я был бы рад получить от вас письмо,- сказал он.- Что ж вы не решились?
- А О чем писать-то? - засмеялся мальчик.- Выезжаю - встречайте? Да?.. Представляю удивление maman, когда б она узнала, что я пишу в а м... Как, отчего? Да оттого, что я никому не пишу, а тут вдруг пожалуйста...- сказал господин ван Шонховен, попадая рукавом в варенье.- Ну вот...- расстроился он и принялся вытирать рукав салфеткой,- о вас и так всякие разговоры, и вдруг я вам пишу...
- Господин ван Шонховен,- сказал Мятлев, мрачнея,- ежели общение со мной расценивается как предосудительное, то вам бы не следовало...
- Да, может, лестные разговоры,- забормотал мальчик смущенно,- может, вовсе и не предосудительное... почем вам знать? - и снова влез в варенье, и снова смешался.
- Снимите этот армяк, ради бога! - взмолился Мятлев.- Чего зря мучиться?
Господин ван Шонховен, не подымая пунцового лица, торопливо и послушно скинул армячок, швырнул и его и остался в подобии гусарского мундирчика, очень ему идущего, и вновь уткнулся в чашку.
"Ба! - подумал Мятлев.- Что такое! Что такое?.." Действительно, что-то такое вдруг произошло, что-то изменилось непонятным образом в облике господина ван Шонховена, в том, как он наклонился над чашкой, сужая худенькие плечи, и темно-русые волосы хлынули, скрыв пунцовое лицо, когда он поднес чашку к губам.
- А знаете,- сказал Мятлев, ничего не понимая,- я ведь вспоминал о вас, ей-богу, у меня даже в дневнике есть об том запись. Вот видите, как я помнил о вас...
- Э-э-э,- сказал мальчик,- будет вам, сударь, утешать меня. Я не ребенок.
Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел. Это бросалось в глаза при первом же взгляде. Не только рост, но и осанка, и жесты, и манера изъясняться, что так свойственно мальчикам в пору созревания, когда они начинают осознавать себя маленькими мужчинами и пытаются под небрежностью интонаций скрыть рвущуюся из глубин непосредственность,- все это говорило о том, что господин ван Шонховен перевалил известный рубеж и теперь ему предстоит, освободившись от детских пут, отшвырнув их от себя, как шапочку малинового сукна, приобщаться к главной жизни, спотыкаясь, падая и подымаясь вновь, ибо все, что было, оно как бы не было вовсе, и считаться с ним смешно и стыдно, тем более перед лицом предстоящего. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел, и все-таки не это, не это теперь заботило Мятлева, поглядывавшего на мальчика украдкой. Что-то такое произошло, что требовало объяснения, а что, понять было невозможно. Оно ускользало, вырывалось, таяло в руках и в сознании, словно первый непадежный снег. И Мятлев усиленно старался распутать клубок, слушая торопливый рассказ господина ван Шонховена о вчерашнем утреннике в одном доме, где он впервые танцевал и где в первом же танце ему достался толстый и скучный четырнадцатилетний мальчик, и как это все было с первой минуты весело и "даже захватывало дух", но потом господин ван Шонховен "заскучал, заскучал", ибо все девочки были жеманны и несносны, а мальчики "глупы и ленивы и задавали дурацкие вопросы"... Потом пили чай со свежими булками и свежим маслом, "очень вкусно", и было много конфет и лотерея, но господину ван Шонховену все это "безумно надоело", и он потребовал, чтобы "несносная Калерия" увезла его домой...
- Когда бы вы там были! - вздохнул господин ван Шонховен.
Тут он отставил пустую чашку и размягченно откинулся на стуле, изображая сытость и довольство. Да, но кого он напоминал при этом, тонкими ручками оправляя непослушные темно-русые волосы, ниспадающие на узкие плечи, широко распахивая серые глубокие глаза, расточающие мягкий свет? Нет, он не наш, он из другой страны, Эолов сын, погруженный теперь в созерцание неуклюжего шедевра, повисшего перед ним на стене, или делающий вид; танцевавший вчера на детском балу, где девочки были несносно глупы и жеманны... да неужели все?
- Ну да, одна несноснее другой,- подтвердил господин ван Шонховен,- уж будто вы не знаете. Уж вам ли не знать... Все - маленькие калерии... и маленькие maman.
- И вам ни одна из девочек не понравилась? Да вы Синяя Борода, господин ван Шонховен!
- Когда придет весна,- сказал мальчик, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться,- давайте отправимся вместе смотреть, как на большой Неве ломается лед?..
Да, это будет чудесная прогулка, если, конечно, не помешает Калерия или какая-нибудь мадам Жаклин, но неужели это возможно, чтобы господину ван Шонховену не понравилась ни одна девочка? Он помнит, что когда ему самому было... э-э-э?
- Тринадцать, сударь, тринадцать...
...да, когда ему было тринадцать, он не был Синей Бородой и любил дарить девочкам, ну, например, цветы, и он защищал их от посягательств всяких толстых и наглых мальчишек... и...
Тут господин ван Шонховен всплеснул руками и расхохотался. Ах, какой недотепа этот Мятлев! Ну можно ли быть таким недотепой? Да кому же он, ван Шонховен, может преподнести цветы?.. Какая чепуха!.. Какая чепуха!..
Он вскочил со своего стула, покатываясь от смеха, утирая слезы, слабея, хватаясь за стул, за подоконник, за живот,- стройный мальчик в гусарском мундирчике, такой прелестный хохотун, фантазер, шалунишка, танцевавший (только подумать!) с толстым четырнадцатилетним увальнем, который и на ноги наступал, и позволял себе говорить глупости...
Наконец господин ван Шонховен отсмеялся и замер у окна. Теперь его изысканный силуэт отчетливо темнел на белом морозном стекле. И Мятлев уже догадывался обо всем, уже догадывался, но он не позволял себе быть первым: это могло прозвучать грубо, а грубость в подобных случаях - преступление. Следовало набраться терпения, пока эта восхитительная мистификация не развеется сама собой.
- Мадам Жаклин сбилась с ног,- сказал господин ван Шонховен глухо, не оборачиваясь; - maman меня порицает, Калерия приготовила отравленные стрелы... Теперь еще не скоро мадам Жаклин вновь почувствует себя дурно: она здорова, как лошадь,- тяжкий вздох долетел от окна.- Вы обещаете взять меня весной на ледоход? (Мятлев пообещал.) Если хотите, я напишу вам письмо, ну, что-нибудь, если хотите... Если вам это не покажется смешным... Ах, да это глупости...
- Помилуйте,- тихо сказал Мятлев, чувствуя развязку, стараясь не спугнуть погрустнев-шего господина ван Шонховена,- я буду, даже рад... Мне скучно одному, и я вам отвечу... Но зачем письма? Отчего бы вам не забежать ко мне на чай?
- Князь,- с трудом проговорил господин ван Шонховен,- я хочу открыть вам ужасную тайну. Но вы поклянитесь, что не будете смеяться и презирать меня... Перекреститесь... вот так...
- Господин ван Шонховен,- еще тише произнес Мятлев,- можете мне верить... Так это правда?
Мальчик повернулся к Мятлеву. Теперь он стоял к нему лицом, вытянув ручки по швам, и старался не отводить взгляда. Он кивнул.
- Как же ваше подлинное имя?
- Лавиния... Вы меня прощаете?
Теперь уже не мальчик, а маленькая девочка расставалась с хозяином дома, и даже вовсе не маленькая, такая стройная тростиночка, начинающая барышня. Теперь уж в каждом жесте, в каждом движении сквозило это, и как Мятлев сразу не мог догадаться? Все, все выдавало ее, и лишь когда под шапочкой малинового сукна укрылись темно-русые пряди, смутный образ господина ван Шонховена возник на мгновение, но тут же растаял. Лавиния жена Энея! Лавиния Бравура - дочь выходца из Польши. Она родилась после его смерти, и ее удочерил генерал Тучков. Сам же он скончался совсем недавно от апоплексического удара. Молодая вдова пыталась исхлопотать себе право вернуть первую фамилию, но это было невозможно, да и чревато неприятностями, поэтому, оставаясь Тучковой, говорила "Мы - Бравуры", воздавая тем самым должное своей первой любви.
- Maman никогда не говорит о генерале,- пояснила Лавиния на прощание,как будто его и не было,- и засмеялась.- Бедный генерал... Зато портреты моего отца висят везде, и тетя Калерия очень опасается, что это плохо кончится...
Господин ван Шонховен?.. Это просто так. Ну, просто картина... Ну, у нее в комнате висит такая картина, на которой госпожа ван Шонховен... Ну, просто голландская дама. И, когда она была маленькой, ей хотелось быть похожей на эту голландскую даму. Да, очень красивая, в таком белом переднике, представляете? И в таком высоком капоре... И очень спокойный взгляд, как будто госпожа ван Шонховен достигла самого высшего... Чего? Ну, она не знает, что самое высшее, но ведь оно есть? Когда его достигают, оно открывается... Не-е-е-ет, maman до этого еще далеко!.. Уже пора, и пусть смешной человек Мятлева проводит ее до крыльца...
Она была рада, что князь пошел провожать ее сам.
Они вышли из комнаты и медленно спускались по лестнице. Дом был тих, словно необитаем. Лишь легкое потрескивание старого дерева раздавалось иногда, да откуда-то снизу долетало едва слышное бормотание, чья-то неразборчивая, глухая речь.
На втором этаже они миновали грубо заколоченную дверь в комнаты бедной Александрины.
- Вам не страшно одному в доме? - шепотом спросила Лавиния, словно незримая тень погибшей женщины коснулась ее плеча.
Внизу звуки жизни усилились. Теперь бормотание слышалось отчетливее. Золотоволосая Аглая, ловко обходя мраморные изваяния, проследовала с самоваром в комнатку Афанасия. Она смущенно поклонилась Мятлеву и скрылась за дверью. Сквозь маленькие окна вестибюля пробивались солнечные лучи.
- Все,- сказала Лавиния.- Дальше я сама. Вы меня прощаете?
И она бесстрашно устремилась в обратный путь через залитый зимним солнцем необитаемый парк, утопая в снегу, вскидывая худенькие ручки, оставив Мятлева недоумевать и восхищаться.
Возвращаясь через вестибюль, Мятлев краем глаза заглянул в полуотворенную дверь комнатки Афанасия. Камердинер сидел за столом без кафтана, в одной рубашке, с чайным блюдцем в растопыренных пальцах и с неизменным Вальтером Скоттом в другой руке. Ярко-красный шейный платок не первой свежести изобличал в нем откровенную пошлость и нескрываемое пристрастие дурить головы своим собратьям, которые видели в нем почти что аристократа, и если не по происхождению, то уж, во всяком случае, по повадкам.
Перед ним возвышался самовар, а слева от него, вальяжно раскинувшись в старом, отслужившем барском кресле, восседал господин Свербеев собственной персоной и окунал в блюдечко длинные усы.
"Какое неприятное лицо,- подумал Мятлев о Свербееве, отходя от двери.Вот уж действительно феномен".
И все же он не мог не рассмеяться над увиденной идиллией и не одобрить действий ловкого камердинера.
Усатая птичка была в руках и, обжигая крылышки о самовар, надеялась угодить своим высоким покровителям, ни о чем не беспокоясь. Постепенно лицо шпиона потускнело, а вместо него в сознании возник образ хромоножки, связанного со шпионом невидимыми узами. Мятлев вдруг понял, что опальный князь - единственный, кто может понять его и оценить ситуацию. И он написал ему пространное письмо, в котором были и такие строки:
"...что поделаешь, дорогой Андрей Владимирович? Блеск и независимость александровско-го поколения не для нас с Вами. Это теперь воспринимается как сказка, как восхитительная идиллия. Знаем лишь понаслышке. Наш удел прозябание. Я уже не вижу, ради чего жить, не существовать, а жить, с вдохновением и надеждами. Был человек, которому я намеревался служить, бедная прекрасная женщина (Вы знаете), но и она стала жертвой все той же силы, которая безраздельно гнетет и нас.
Теперь благодаря Вам, а может быть, и некоторым моим былым "сумасбродствам", я взят под подозрение и обложен, ровно волк в логове, и мне, поверьте, даже протестовать не хочется. Что мой протест? Тот самый шпион, которого Вы обнаружили однажды висящим в печной трубе вниз головой, теперь посещает мой дом на правах близкого приятеля Афанасия и пьет с ним чаи из самовара. Представьте себе на минуту, что хозяин этого дома не я, махнувший рукой на добро и зло, а мой отец со своими принципами, с понятиями чести, с представлениями о долге в просвещенном государстве. Да он бы взял палку и вышвырнул шпиона, да еще не преминул бы прибить шпионского начальника, посмевшего додуматься до такого фарса. Впрочем, в те времена разве могло бы случиться что-нибудь подобное? Тогда и шпионы-то были благородней, не то что нынешние голубые, многочисленные, полуграмотные, все сомнительного происхожде-ния. Я уж не говорю о господах свербеевых, об этой низшей ступени шпионства, которые и мерзнуть готовы, и в дымоходах висеть.
Что же остается? Я любил женщину - она погибла. Офицерская служба мне не удалась, она не для меня. Служение общественному благу мне отвратительно, ибо я в него не верю, да и вообще официальные соблазны меня не влекут. За это в меня тычут пальцами и осыпают упреками, а теперь и вовсе приставили шпиона. Вам кажется, что Вы крайне значительны в своих разоблачительных писаниях, дай Вам бог, как говорится, но я не вижу в сем проку.
Быть может, мне следовало бы жениться и зажить помещиком? Да Вы-то верите в сей путь? И на ком? Что-то я их не вижу... Едва я в шутку заикнулся об этом моей сестре, как она тотчас подсунула мне свою высокородную подопечную красавицу с коровьими глазами. Вы бы посмотрели на это чудовище! Нет, князь, увольте.
Я было вздумал удрать (это давно уже меня мучит), уехал в деревню, а там еще хуже. В столице мы хоть научились (опять же по слабости) прикрывать свою беспомощность мишурой и блеском, видимостью цивилизации, а там все обнажено и потому отвратительно.
Ходят слухи о каких-то реформах, да разве они возможны, ежели каждый третий - переодетый полицейский?..
Вчера со мной опять случился мой приступ. Я гулял возле дворца Прасковьи, когда почувствовал его наступление. Видимо, он продолжался дольше обычного, так как, когда все прошло, я находился уже на Большом проспекте. Пустой извозчик ехал рядом со мной и с ужасом на меня поглядывал. Я уселся к нему и отправился домой. По дороге он рассказал, будто я совал ассигнации прохожему, который принимать их от меня отказывался, хотя я о том его просил и шел за ним по пятам, покуда не очутился на Большом проспекте. Мне же помнилось, что я встретился с генералом Балмашевым (Вы, по своим занятиям, не можете его не знать), который почему-то вручил мне свой английский микроскоп, а денег брать не хотел.
Говорят, в Москве есть доктор Моринари, пользующий подобные таинственные недуги..."
...Закончив письмо, Мятлев задумался и вдруг услыхал странные звуки: то ли хоровое пение, то ли горький плач, и все это под аккомпанемент хлопающих дверей. Он вышел из комнаты. Несколько разноцветных фонариков мерцало на лестнице и по переходам, почти не рассеивая мрака. Внизу, там, где неподвижно страдал мраморный народец, простирая в мольбе навстречу друг другу холодные руки, металась чья-то непонятная, бестолковая тень, спотыкаясь, и падая, и поднимаясь вновь с глухими стонами и причитаниями... Это была тень незнакомого двуногого, и она с тупым усердием в непонятной тоске, запутавшись в мраморном лабиринте, кружилась, подвывая.
Внезапно из полумрака вывалилась рыжеволосая Аглая в белом переднике, вздымающемся на животе.
"Что такое? - подумал князь, пораженный размерами ее живота.- Вот новость!"
Живот и в самом деле был велик и тучен и расползался, подобно опаре, так что Аглая тоненькими ручками с трудом придерживала его, но при этом дерзко глядела на Мятлева.
- Что это? - глупо спросил он.- Это что у тебя? Ты что?
- Обыкновенное дело,- ответила она непочтительно.
- Так ведь это живот,- поперхнулся князь.- Вон он какой. Как же это ты?..
- Обыкновенное дело,- повторила она и вдруг запричитала: - Ваше сиятельство, что ж теперь будет? Куда ж я такая, ваше сиятельство?.. Кабы вы ему внушение сделали!..
В бывших комнатах Александрины, за дверью, что-то упало, покатилось, зашлепало. Там, видимо, душа несчастной страдалицы, возмущенная открывшейся ей несправедливостью, застонала, заметалась. Мятлев заорал, призывая Афанасия, но слуга уже был тут как тут, в парадной ливрее с оторванным галуном, босой, с выражением отчаяния на глупой роже. За ним возвышался господин Свербеев. Он поклонился по-трактирному, хмельно и низко, и пошел прочь из дома, не затворив за собой дверей.
- Я,- сказал Афанасий,- осмелюсь доложить, им сказывал неоднократно: вы, мол, о чем думаете? У меня их сиятельство на руках, я человек обремененный. А они?.. Да ты, мол, что?.. Да ничего... да ты, мол, не бойся... да поди, мол, сюда... Да все меня в темень норовили... Ухватят и валят, и валят, бесстыжие глаза! Я им: опомнитесь, мол, сударыня, я вас не люблю...
"Какая прелесть!" - подумал Мятлев.
Босые ноги Афанасия пришлепывали по паркету, оторванный галун болтался, будто маятник, указательный палец угрожающе тыкал в Аглаин живот, и дурацкий взгляд, полный отчаяния, был направлен туда же.
- Я им говорил: куда вы меня, мол, все валите, куда?.. Вы, мол, осмелюсь доложить, не представляете себе последствий... Я не люблю вас! Я люблю другую! Но они не слушали голоса разума, не внимали, окаянные!..
Волнение оставило Мятлева, лишь расточительная скука да ощущение напрасности жизни повисло вокруг прозрачным облачком. Отдельные фразы еще достигали его слуха, и их неясный смысл еще проникал в мозг, но был безвреден. Мятлеву захотелось бежать из опостылевшего дома и не возвращаться до утра, но Аглая заголосила звонче, а в доводах Афанасия появились новые раздражающие нотки.
- Господь милосердный,- причитал он,- разве вы не помните, ваше сиятельство, как они гонялись за мной средь розовых кустов в тот самый день, когда ваша сестрица, их сиятельство, сами пожаловали к нам на веранду в обед, и доктор, немец этот, все с вами спорили... Уж как они за мной бегали, ваше сиятельство, без стыда и совести, а ведь я им шептал: опомнитесь, мол, отстаньте, сумасбродка, отцепитесь! Я другую люблю!..
- Ой-ей-ей!..- голосила Аглая и горячим животом толкала Мятлева.
- Молчать! - заорал князь, подобно унтеру, и притопнул ногой.
Несмотря на все мои уговоры, Мятлев в каком-то полубезумии предпринял самое ужасное: он решил обвенчать эту нелепую пару и тем самым восстановить, как ему казалось, попранную справедливость. (Заботы о восстановлении справедливости всегда благородны, однако не всегда справедливы, ибо насилие - плохое оправдание самым безукоризненным и законным порывам, к тому же и торопливость, как известно,- сестра неудач, а пылкость - сестра слепоты... Какая уж тут справедливость?)
Он решил это сгоряча. Буквально тут же передумал, хотел уже отступить, но что-то такое в нем щелкнуло, повернулось, и судьба несчастного Афанасия была решена.
Рыжеволосая Аглая торжествовала, а камердинер в отчаянии дошел даже до того, что пренебрегши благоприобретенным апломбом, кинулся Мятлеву в ноги.
Князь понял, что поступил отвратительно, но отступать уже был бессилен. Надо было видеть, как он, затянутый в безукоризненный фрак, сопровождал несчастную пару в церковь. Лицо его было бледно и выражало плохо скрытое страдание. Что ж ты, князь?.. Как же ты это?.. Пристало ли тебе быть судьей неумолимым?.. "А судьи кто?" - как сказал поэт.
- Господибожемой! - прошелестел под венцом Афанасий, ломая руки.
Молодые поселились в уже знакомой комнате дворецкого. Спустя недолгое время рыжеволосая Аглая разрешилась от бремени худосочным младенцем. Князь, мучимый угрызениями, загорелся было назваться восприемником, да младенец помер, так и не раскрыв глаз.
Жизнь продолжалась. Афанасий был молчалив, официален, подчеркнуто услужлив, весь - немой укор. Аглая пуще расцвела, подрагивала тугими бедрами и не отводила дерзкого взгляда, разговаривая с князем... Господин Свербеев продолжал захаживать теперь уже на семейный самовар, и они там за дверью скрипели стульями, шуршали, позванивали, позвякивали, так что суетливое эхо начинало метаться по дому, покуда не замирало в бывших покоях Александрины.
С некоторых пор Мятлев стал замечать, что к привычным звукам его полупустого обиталища начали прибавляться новые, еще неведомые, невесть откуда взявшиеся. То днем, а то и глубокой ночью раздавался непонятный треск, гул, какое-то постанывание, кряхтение, далекий замирающий крик. Мятлев срывался с постели, выскакивал из комнаты, прислушивался, но странные звуки прекращались, чтобы возникнуть уже днем на краткое мгновение, в самое непредвиденное время. Словно воистину привидения, о которых гудела молва, с короткими проклятиями проносились по пустым комнатам, на ходу отрывая старые доски или раскачивая стропила, а может, шайка разбойников хозяйничала среди чердачных переплетов, каждым неосторожным движением сея тоску и страх.
Наконец, потеряв терпение, Мятлев, сопровождаемый Афанасием, вооружившись фонарем и пистолетом, обследовал нежилые части дома и забитый вязкой пылью чердак, но не обнаружил ничего подозрительного. Однако едва они воротились обратно, как тотчас где-то над головами, а может быть, сбоку, словно в насмешку, взвизгнуло нечто, как ржавый гвоздь, вырванный из гнезда, и забубнили какие-то голоса, запричитали... И вновь все смолкло.
Приближалась очередная зима, и дождь пополам со снегом, и низкие мрачные небеса - все это не способствовало душевному успокоению, а тут еще вакханалия зловещих звуков, так что Мятлеву увиделось вдруг синее поле, и желтый песок, и скала, поросшая лесом, и Мария Амилахвари на громадном, прогретом солнцем балконе, которой неведом Петербург в октябре... "Уехать! Уехать! - вновь воскликнул он про себя, как старый лебедь взмахивая слабыми крыльями.- Бежать, укрыться!.."
И я, старый дурень, поддерживал в князе эти желания, ибо видел, что затворничество и смутная тоска до добра не доведут.
28
Обычно в минуты меланхолии он, чтобы предотвратить появление дурноты, выпивал несколько торопливых рюмок водки. В такие минуты окружающий мир переставал существовать: улицы глохли, соотечественники лишь предполагались.
Но однажды все нарушилось. Провидение надоумило Мятлева выйти из крепости, пересечь ров, миновать ворота, обмануть стражу и вновь окунуться в петербургский содом. Он остановил извозчика и назвал первый попавшийся, как ему показалось, адрес.
Он ехал, и ничто не предвещало бури, но тайные силы делали свое дело. Внезапно он отпустил извозчика, словно увидел кого-то, идущего где-то там, впереди, ради которого весь этот день, и поездка, и нарушение привычного хода жизни; и он, как ему показалось, побежал, взмахивая руками, едва касаясь носками мостовой, вытянув шею, всматриваясь и принюхива-ясь... Наконец он увидел, как женщина вышла из кареты и направилась к парадному подъезду... Он летел что было сил... Она медленно, с трудом оглянулась. Ее прекрасное надменное лицо дрогнуло, глубокие темные глаза распахнулись... Она увидела приближающего-ся к ней князя Мятлева и успела заметить, что улица пустынна, что князь почти красив, несмотря на слегка впалые щеки и очки, что однобортный синий сюртук бледнит его, а серая шляпа слишком сдвинута к затылку, но в его спокойной, слишком спокойной походке есть какой-то отчаянный шарм; что у него глаза мудреца и улыбка прелюбодея... И что там за вечные истории вокруг него?! И женщина, которая из-за него кинулась в Неву... Что это все значит?
Он неловко приподнял шляпу. Она неловко кивнула ему.
- Natalie? - сказал он просто.- Я будто знал, что вас встречу.
Графиня Румянцева оглядела улицу. Улица была пустынна.
- Надеюсь, вас это не очень огорчает? - спросила с удивленной благодарностью.
"Почему она всегда казалась неумной? - подумал он.- Она очаровательна, ей-богу..."
Злосчастное провидение с лихорадочной поспешностью ткало свою паутинку. Это оно заставило графиню беспомощно улыбнуться и проговорить несколько ничего не значащих фраз о каких-то своих делах, на что он тоже ответил, не придавая серьезного значения словам, но почти откровенно изучая ее и поражаясь все более и более ее совершенствам... Они очнулись минут через сорок. Она оглянулась. Улица была пустынна.
- Да разве я осуждала вас? - спросила она, продолжая разговор.- Это вам показалось... Напротив, мне... я всегда... в вас столько тайны и обаяния, князь...- Она покраснела, но продолжала:- Они не любят вас, а я почти люблю...
Неторопливый кучер задал лошадям овса.
М я т л е в. Почему-то я думал, что вы...
Наталья. Одиночество играет с вами злую шутку...
М я т л е в. Пожалуй... Погодите... Мне бы хотелось... Вы уходите? Я бы хотел продолжить нашу беседу...
Наталья. Что?.. Что вы имеете в виду?
М я т л е в. Видите ли, Natalie, случилось так, что я...
Наталья. Нетушки, князь... Нынче это невозможно, вы же видите...
М я т л е в. Можно было бы, например...
Наталья. Вы чем-то взволнованы...
М я т л е в. Это вы взволнованы... Я не понимаю: вы такая молодая, прекрасная... мы с вами давно знакомы... мы садимся в карету... Я не понимаю...
Наталья. Мы садимся в карету, и что же?
М я т л е в. Ну, кружим по городу...
Наталья. А-а-а, понимаю...
М я т л е в. Да вы не понимаете. Куда вы все глядите?.. Мы кружим по городу... Или, если хотите...
Лошади старательно доели овес.
Она огляделась. Улица была пустынна.
- Как с вами трудно,- сказала она в волнении.- Что-то вы все говорите, требуете... Я перестала понимать вас...