"Милостивый государь Сергей Васильевич, я бы не осмелилась тревожить Ваш покой, когда бы не страшные слухи о Вашем несчастье. Вся Москва говорит об этом ужасном пожаре. Неужели ничего не удалось спасти? Вы-то хоть целы-невредимы? Мне очень горько за Вас, да и за себя тоже: ведь теперь больше нету дома, куда хаживал господин ван Шонховен и где его так радушно принимали. А как же могло случиться такое несчастье? Или это злой умысел? Ведь что ни говорите, а недовольных Вами множество...
   Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам, что я жива-здорова. Рождество мы справляли в семейном кругу, и еще был господин Ладимировский, о котором я Вам как-то сообщала. Он милый человек, а когда сбрил бородку, то и вовсе помолодел. Мы с ним довольно дружны, а от моей детской к нему неприязни не осталось и следа. Он меня обучает фехтованию и стрельбе из пистолета, и я уже на тридцать шагов опрокидываю бутылку из-под шампанского.
   Мы все очень обрадовались за Вас, когда узнали, что Вы намерены жениться на графине Румянцевой. Это замечательно. Однако радость наша, видимо, была преждевременна, ибо этот ужасный пожар случился так некстати... До женитьбы ли тут?
   Мужайтесь, милый князь, все устроится.
   Недавно я вдруг вспомнила, как однажды, когда мы проводили лето на мысе Валки, я, наскучив людьми, убила Калерию и одна отправилась на необитаемый остров. Там был такой песчаный островок с редкими соснами, где я соорудила себе хижину и решила в ней поселиться. Однако меня разыскали и стали внушать, что девушка на выданье должна думать о другом. Но, пока я сидела в своей хижине, я вспомнила Вас и подумала, что как было бы хорошо и Вам здесь поселиться. Мы бы могли разговаривать о чем угодно, никуда не торопясь. А что, если Вам вдруг захочется это осуществить? Тогда я Вам с радостью все покажу: и как найти этот островок, и из чего построить хижину...
   Ах, князь, все-таки все сложно вокруг. Иногда хочется кричать, да хорошее воспитание не позволяет. Простите, что надоедаю Вам по праву старого знакомства. Чего себе не позволишь? Вы можете не утруждать себя отвечать - я не обижусь..."
   40
   Гроза скапливалась в сыром петербургском воздухе исподволь, незаметно. Главные ее стрелы были направлены на деревянную трехэтажную крепость Сергея Мятлева, избавившегося наконец от визитов, от шпионов, от угрызений совести; позабывшего наконец злополучного темно-зеленого Колесникова, тонкошеего господина ван Шонховена, графиню Румянцеву и свои недавние смятения. Все установилось как будто, все как будто утряслось; даже рыжеволосая Аглая, обалдевшая было от пинков дурацкого камердинера, вдруг зарозовелась, расправила круглые плечи, выпятила горячую грудь, хихикала, сталкиваясь с Мятлевым ненароком в коридорах, на лестнице, среди мраморных статуй, напоминая молодому затворнику, что жизнь продолжается и пора встряхнуться, а это все и было, как оказалось, преддверием грозы, но, вероятно, надо было обладать не нашей прозорливостью и не нашей чувствительностью, чтобы суметь ощутить ее приближение. Это уже после, когда она наваливается и ударяет, мы хватаемся за сердце, выпучиваем глаза, сокрушаемся о собственном легкомыслии, а тогда, когда она только еще скапливается, набирает силу, созревает, подобно августовскому яблоку, мы беззаботно скалим зубы и внезапную грозовую свежесть воздуха воспринимаем как благо.
   Октябрь миновал, затем ноябрь, за дождями повалили снега, ударил мороз, затрещал лед на Неве, заскрипели печальные осины в поредевшем парке, иногда слышался по ночам далекий волчий вой, деревянная трехэтажная крепость, никем не подожженная, расшатывалась все заметнее, уже в ранних сумерках зажигались почти бесполезные фонари... Однако Петербург кипел, страсти бушевали, подогреваемые жаром печей и каминов; носились слухи, подобные летучим мышам, один фантастичнее другого; в бывших покоях Александрины по ночам тихо и монотонно выло пожилое привидение, уже никого не пугая...
   Сначала приехала страдающая фрейлина Елизавета Васильевна, изнемогающая под бременем огорчений, уже давно не похожая на сестру, теряющая слова, путающаяся в обвинениях. Надо было видеть ее трагическое лицо, чтобы лишиться даже последних сожалений, если они еще были.
   Природа не могла придумать худшего ходатая по делам графини Румянцевой.
   - Послушайте,- сказал Мятлев сухо, проводя этим "вы" резкую черту меж былым и настоящим, давая понять, что чаша переполнена и что отныне разговор может быть только официальным,- послушайте, страдания этой молодой дамы, слишком ловкой для своих лет, меня не интересуют. Я надеюсь, что вы здоровы и счастливо избежали гриппа? Видите ли, ее поползновения слишком откровенны, и на этот счет имеется весьма изрядное количество титулованных затычек...
   Княжна. Чего?.. Каких?..
   Мятлев. Ну этих, кто бы мог утешить графиню в ее естественной потребности обременить себя семьей...
   Княжна. Вы оскорбляете женщину, которая любит вас и носит под сердцем вашего сына...
   Мятлев. Очень сожалею, но согласитесь...
   Княжна. Ах, вы смеете предполагать, что дитя...
   Мятлев. Я говорю о другом...
   Княжна. Граф Нессельроде в полном недоумении. Ну хорошо, пусть господин Амилахвари, вот он, такой спокойный и справедливый, и в нем столько к вам участия, пусть он скажет, если вы пренебрегаете моим мнением и мнением общества, пусть он скажет сам, как ваш друг и поверенный вашего сердца... (Обернувшись ко мне.) Я вас так уважаю, и ваше слово... Скажите, ради бога, этому человеку, зараженному упрямством, что его поведение... Нет уж, вы не стесняйтесь, не скромничайте, вы скажите ему... да не деликатничайте, я прошу вас сказать...
   Я. Хорошо, я скажу, дорогая Елизавета Васильевна... Ну что я могу сказать? Я думаю, что если мой друг... графиня Румянцева очаровательная женщина, в ней столько всяких достоинств, что просто удивительно... Это несомненно... Я думаю вот о чем...
   Княжна. Нет, нет, вы не деликатничайте, вы говорите, что думаете, как должно быть среди нас...
   Я. Да, да, вот именно. Многие были бы счастливы предложить графине руку и сердце, я это и имею в виду. Она очаровательная и великолепная... Она из тех женщин, которые ради любви готовы... но, дорогая Елизавета Васильевна... .
   Княжна.Голубчик, скажите мне прямо, то есть скажите ему, скажите это ему, вот это все скажите ему... Вы имеете на это право...
   Я. Конечно.
   Княжна. Вы имеете на это право, потому что я не знаю женщин, обиженных вами, вы так безукоризненны, что вы имеете право сказать это ему...
   Я. Конечно. Разве хоть одна из тех, кого я знал, жаловалась на меня? Кто это говорит? Никто... Никто не может этого сказать... Поэтому я считаю своим долгом сказать вам...
   Княжна. Ему, а не мне...
   Я. Ему я уже все сказал, я хочу сказать вам, что он мой друг и это само по себе... конечно, я могу обольщаться, но уж поскольку вы так снисходительны, оценивая мои отношения с женщинами, и так высоко судите обо мне, то я могу позволить себе смелость думать о своем друге в самом достойном смысле, хотя это, дорогая Елизавета Васильевна, совершенно не противоречит тому, что вы говорили, и ваши огорчения рвут мне сердце..,
   Княжна. Я не совсем вас понимаю... то есть я вас понимаю, но я хотела бы, я просила вас сказать ему, вот ему... мы не можем... это невозможно... у меня уже нет сил...
   Мятлев. А может быть, вам снять с себя ваши высокие полномочия, отказаться от этого непосильного бремени и предоставить мне самому...
   Княжна. Я не понимаю вас...
   Мятлев. Ну пошлите меня к черту!
   Княжна. А наше имя?.. Ваша непритязательность и страсть к скандалам общеизвестны. А наше имя? Что посоветуете вы мне, как посоветуете вы поступить мне, когда я вижу, как оскверняется и предается поруганию наше имя? Как прикажете поступать мне?..
   Я. Елизавета Васильевна, дорогая, да будет вам ссориться! Это теперь у вас коса на камень... Теперь вы ничего не решите... Да зачем это нам всем?.. Ну, обменяемся взаимными оскорблениями, ну, обидим друг друга, а завтра ведь будем об том плакать...
   Но слова мои не дали ничего. Она ушла со слезами в глазах, чего раньше себе не позволяла. И камень превращается в песок, не то что слабое сердце женщины.
   Он засмеялся и сказал:
   - Мне кажется, что кто-то роется в моем дневнике.- Я усомнился, но он продолжал с жаром: - Ей-богу, я всегда захлопываю его, а тут застаю раскрытым... и уже третий раз... и всегда на 13 октября, а нынче уже декабрь... И вообще мой дом разрушается.
   Да, дом разрушался. Привидение свирепствовало уже не на шутку. На чердаке под синей пылью мы обнаружили погнутые ржавые гвозди, вырванные из своих гнезд; растрескавшиеся балки; труху, в которую превратились дотоле казавшиеся вековечными дубовые стропила. К легкому поскрипыванию лестницы прибавились стоны, карканье, визг и причитания, и Мятлев вдруг обнаружил, что может на слух определять любые из ничтожных событий, совершающихся выше вестибюля. Иногда это даже занимало, ибо о каждом из живущих эта лестница возвещала по-своему, и, мало того, по этим звукам можно было определить, кто движется и каково его душевное состояние, и потому заранее знать, как встретить идущего и встретить ли или укрыться в библиотеке. Да, дом разрушался, и он разрушался стремительней, нежели следовало от него ожидать... Он походил на старика, разучившегося владеть своим телом, мозгом: говорящего невпопад, бессознательно переставляющего ноги, сморщенного, с детской улыбкой, скрывающей какую-то даже ему неизвестную тайну минувшей жизни, какой-то сладостный туман... Теперь не хватало одного сильного удара, чтобы этот трехэтажный старик с невинной улыбкой покосился и рассыпался, погребая под едким прахом минувшие судьбы, некогда живые страсти, недописанные дневники, обрывки слов, потерявших значение и ценность, и сомнительные надежды... И вот этот гром ударил и гроза началась.
   "Вы с ума сошли! - писал с отчаянием хромоножка из своего тульского далека, этот ниспровергатель, давно уже не вырывавшийся на волю: то ли потерял накладную бороду, то ли подобрался наконец к самым заветным тайнам сильных мира сего, и теперь ему предстояло наконец их раскрыть.- Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы, с Вашим талантом писать, видеть, иронизировать, погрязли в интрижках, адюльтерчиках, скандальчиках, обрюхатили бабу, подражая собственному лакею, этому Фонарясию с глупой мордой, которому не помогут ни вальтерскотты, ни галстухи с Вашей унылой шеи. Россия задыхается в скотстве, а Вы пляшете на балах, добиваетесь аудиенции у Нессельрода..."
   И не успел еще Мятлев рассмеяться над воплем этого претендента на звание главного соперника нынешнего государя, как явился сам Фонарясий и доложил, что за князем прибыли, чтобы препроводить его к их сиятельству графу Орлову нынче же вечером, сей же минут, незамедлительно. Граф почему-то ждал его в Зимнем дворце, и карета была дворцовая.
   "Да, кстати,- подумал Мятлев уже в карете,- а я ведь два года уже не был во дворце. Как там все?" - и запел вполголоса, изумляя офицера:
   - "Я сорвал для тебя этот цветик лесной..." Конечно, он не мог предполагать, как там все получится и что он в скором времени выйдет из дворца уже в новом качестве, он не мог этого знать и потому спросил офицера:
   - Что это за спешка? Что же там могло случиться? Я спрашиваю, что это я понадобился?
   Офицер не ответил.
   Старый седеющий лев встретил князя легким располагающим рычанием.
   - Ну вот,- сказал он, внимательно оглядывая Мятлева, и чуть подтолкнул его в плечо и плавно повел куда-то,- его величество, Сергей Васильевич, решил, представьте, сам заняться вашим счастьем, он сам взялся за это. Не многим так повезло, как вам. Ведь это, вы только подумайте, какой прекрасный вечный отсвет будет на вас и на вашем потомстве! Я до сих пор не могу опомниться, как он к вам вдруг милостив. И великодушен. Конечно, мы сами эдакие тупицы и тетери, что иногда без отеческого толчка и не можем сообразить, куда, зачем, для чего наше движение. Я сам это не раз ощущал на себе, когда я, бывало, поддавался всяким слабостям, но тут это мягкое и уверенное прикосновение, и тотчас все на своих местах... Не многие, Сергей Васильевич, удостоились этой чести, но те редкие счастливчики, те, кому она выпала, вы только поглядите на них, как у них нынче все устроилось, и я не устану повторять, как я, когда он впервые выразил вдруг желание, то есть проявил заинтересованность в вашей судьбе, как я был очарован этим и пленен... Ведь государь все это делает ради нас, для нас, для нашей пользы. Разве он печется об себе? Покуда мы не научились мыслить государственно, он должен делать это за нас, это его крест, его долг, его бремя; покуда мы, неистовствуя, погрязая в счастливом эгоизме, мним себя гражданами империи, он не спит и поддерживает нас под локотки, чтобы мы не свихнулись от азарта и не сломали бы свои шеи... Разве он печется об себе?..
   "Что? Почему?" - подумал Мятлев, и испуг, похожий на маленького встрепанного воробья, шевельнулся у него за пазухой.
   - Я думаю,- продолжал меж тем граф Орлов, увлекая Мятлева все дальше и дальше по лестницам, коридорам и вымершим залам,- я думаю, что вот и славно, и расчудесно, что можно не доводить этого до последней крайности, уж если его величество сам решил участвовать в этом. Ну, не напрягайтесь, расслабьтесь, мой дорогой. Еще никто не умирал от счастья.
   Сияли редкие канделябры. Дворец был тих и будничен. Караульные гвардейцы, подобно каменным изваяниям, стояли на своих постах уже которое столетие.
   - Ее величество государыня Александра Федоровна была так всем этим взволнована и обрадована, что тоже намеревалась быть и сама лично поздравить вас и выразить вам свое расположение и участие, но внезапное недомогание...
   "Эге,- подумал Мятлев, теряя мужество,- опять я втянут в их тайны. Это не по мне. Это не по мне, ваше сиятельство,- хотел сказать он,- уж лучше вы выложите прямо, что там еще стряслось?" - но не мог вымолвить ни слова, лишь едва слышное маловразумительное нечто сорвалось с его уст.
   - Ну конечно,- подхватил граф с живостью, будто прочел его мысли,- я и не сомневался. Я уверен, что все теперь будет совершенно иначе, вот увидите. И потом, это между нами, мы уже в таком возрасте, когда былое наше не может не казаться смешным и лишним, не правда ли?
   "Я его боюсь,- подумал Мятлев об императоре,- но я буду тверд и не позволю ничем себя унизить. Пусть только попробует..." Однако он знал, что, едва увидит государя, от его решительности не останется и следа.
   В кабинете, тоже почему-то не очень ярко, даже, пожалуй, тускло освещенном, некто в полувоенном сюртуке, отбрасывая гигантскую тень, отскочил от камина и пошел навстречу, разводя руки.
   - Наконец-то,- воскликнул он приятным звонким голосом,- вот и именинник!
   "И все-таки я его боюсь,- успел подумать Мятлев,- и, конечно, я сделаю так, как он пожелает".
   Из глубины кабинета, из красноватой полумглы, послышался чей-то вздох, глубокий и мгновенный, словно шепотом произнесенное "ах!".
   Долгая жизнь Мятлева, подобно неверной подруге, оставшись сама по себе, покинула его, грустя и спотыкаясь, и сгорела в каминном пламени.
   Итак, они встретились. Соблазнитель Анеты Фредерикс был близко, как никогда раньше. По красивому лицу уже прошлось время, мешки под выкаченными глазами стали заметнее, щеки слегка отвисли, но губы улыбались. Как странно!
   Он стоял вполоборота к Мятлеву, заложив правую руку за спину, и пять шагов между ними казались пропастью. Смертный был бессилен ее преодолеть. Оттуда, со своего края, он пристально разглядывал князя, недоумевая, как женщины могут проявлять благосклонность к этим неказистым очкарикам, с тоской во взоре, с затаенной дерзостью в движениях, не очень опасных, но очень неудобных, неудачливых, ненадежных, вечно себе на уме. Что могут женщины видеть за всем этим, не склонные погружаться в глубокие изыскания? Он, словно орел, на мгновение отвлекшийся от заоблачного полета, вдруг различил перед собой ничтожного воробья и подумал: а стоит ли ему, этому, вообще жить? Не опостылел ли он самому себе, этот вороватый, нагловатый, бескрылый и неистребимый трусишка? Однако что-то, наверное, в нем все-таки есть, если баронесса Фредерикс могла быть снисходительна к его чириканью, если некогда он мог отличиться в кровавом деле, да, с тяжелой раной в боку... выживший, да и сейчас стоял в безукоризненном фраке, стройный, посверкивая своими идиотскими стеклами, словно это. было главное из всего, чем он мог гордиться. Ну что ж, подумал Николай Павлович, этот дерзкий шалопай - все-таки один из моих детей, ну что ж, уж какой ни есть, пренебрегший кавалергардством умник, отрезанный ломоть, и все же он один из моих детей, так неловко пытающийся скрыть свой испуг и свою тщедушность, да, да, он вовсе не мужествен, он тщедушен, виноватый передо мной во многих грехах, он-то помнит... Так думал он, настраивая себя на торжественный лад, приличествующий моменту, отыскивая в себе звонкие струны царственной снисходительности, чтобы прикоснуться к ним. Экий негодяй, думал он, продолжая глядеть на Мятлева в упор, как это он, тихоня, умудрился все-таки подобраться к графине и обрюхатить ее, этот, один из многих моих детей, возбудитель дурных толков, отвратительное создание на тонких ножках, слюнявый умник, брюзга, трусливый прелюбодеи...
   - Вот и именинник! - сказал он.
   Это "именинник" в его устах прозвучало зловеще. Однако делать было нечего, ибо ничего понять было нельзя. "Какой я маленький и жалкий",подумал Мятлсв, не сводя, в свою очередь, глаз с Николая Павловича. Его не удручало, что все многочисленные в прошлом столкновения с царем заканчивались поражением. Разве могло быть иначе? Но что сулила эта встреча, озаренная слабым светом редких канделябров, словно специально подобранных так, чтобы неведомое таинство этой встречи выглядело значительней? Что мог обещать неподвижный взгляд, правда не лишенный интереса, удивления и даже тепла? Какая сила вдруг свела их: этого бывшего кавалергарда с высоким лбом, впалыми щеками и с деликатной независимостью, таящейся где-то в самых уголках глаз, и этого стареющего гиганта с мраморной кожей, самоуверенного, заложившего руки за спину, знающего, что он может все и что все, что он может, нужно и Мятлеву и всем его многочисленным счастливым и несчастливым подданным, потому что, как думал он, если они счастливы, то лишь благодаря ему, его стараниям, его великодушию, а если несчастливы, то в этом виноваты сами? Для чего им нужно было сойтись и встать по краям пропасти в присутствии почтительного, внезапно уменьшившегося в размерах графа Орлова?
   Слабая догадка вспыхнула в мозгу Мятлева, но, ничего не озарив, тут же погасла. "Не может быть! - с ужасом подумал он, всматриваясь в лицо Николая Павловича, в это непроницаемое лицо.- Не может быть!"
   - Послушай,- сказал государь,- как ты нерешителен. Устраивать отвратительные выходки - ты первый,- он повернулся к Орлову.- Похоронить генерала Рота - это он смог, живого генерала, сам все придумал. Я помню...и вновь улыбнулся, словно через силу.
   "Наверное, он вправе припомнить мне ту печальную шутку,- подумал Мятлев в смятении,- уж если мы так редко встречаемся, можно даже сказать никогда, впервые, уж если мы встретились, то он, наверное, должен мне все припомнить, чтобы больше об этом, что его мучило много лет, больше не говорить, он должен излить желчь, и наверное, хорошо, что он это делает, а иначе я ходил бы в вечных врагах и меня до конца не оставляли бы в покое. Теперь он выскажется, и ему не будет до меня дела..." - так он подумал, а сам краем глаза посмотрел в красноватую полумглу, откуда снова выплеснулся слабый вздох.
   Там, в красноватой полумгле, одинокая и позабытая всеми, неподвижно стояла незнакомая женщина, опустив безвольные руки; ее лицо, плоское, как маска, не выражало ничего; два зияющих провала вместо глаз и темная трещина вместо рта - эго было все, что разглядел Мятлев. И все-таки это была женщина, и она дышала, и вздохи, напоминающие всхлипы, доносились с ее стороны.
   - Подумать только,- сказал государь мягко,- похоронил живого генерала. Вот уж додумался. Слава богу, что генерала не хватил удар. Ну что с тобой делать? А?.. Скажешь, что это было давно? Пожалуй, пожалуй... Вон ты и очки успел завести...
   И вдруг Мятлев поймал себя на том, что ему приятно, что государь так точно все о нем помнит и не держит зла.
   - Я очень сожалею, ваше величество,- осмелев, заявил он.- Я знаю, что принес вам огорчения, но если б вы позволили мне воротиться туда, я бы все это постарался исправить...
   - Куда? - не понял Николай Павлович, но вдруг рассмеялся.- Ах, вот как... Нет, это если бы я мог воротиться туда...- И подумал: "Есть мужчины, которые теряют дар речи от одного вида округлившегося женского брюха. Вместо того чтобы благоговеть, они готовы бежать без оглядки. Хотя он будет валяться потом у ней в ногах, обливаясь счастливыми слезами, как она валялась передо мной, умоляя спасти и защитить... От него, что ли? Нашла злодея, дура! Вообще они все невыносимы, когда у них раздувается живот и лицо покрывается пятнами. Как она кричала о снисходительности и великодушии и еще о чем-то, имея в виду, конечно, себя и свой живот. А я должен быть снисходителен к этому испуганному соблазнителю, а не к ней, и великодушен с ним, дура..."
   "Ах, скорее бы уж, скорее бы! - подумал Мятлев.- Все равно я ничего не смогу изменить, да и он не волен поступать иначе. Скорее бы уж. Этот тяжеленный экипаж, влекомый обезумевшими лошадьми, все равно будет лететь по какой-то своей, никому не ведомой прихоти, и что изменится, если мы будем, едучи в нем, заниматься тяжбой? Никто ничего не может изменить. Уж ежели вся наша земная жизнь - не что иное, как краткое страдание, то смысл ее заключается, очевидно, в том, чтобы не пытаться безуспешно избежать этих страданий, а стараться соразмерять их со своими возможностями... Поэтому скорее бы, скорее бы уж...- И он вновь быстро и решительно взглянул на стоящую поодаль незнакомую женщину. На этот раз ему удалось разглядеть ее получше. Она показалась ему очень высокой и прекрасной, а кроме того, она была молода и потому, даже вскинув голову и резко выставив круглый подбородок, не производила впечатления надменной, а только лишь охваченной порывом, тревожной страстью. Ею нельзя было не залюбоваться.- Да, мы ничего не можем. Мы можем только любить и захлебываться в благодарности, если случай время от времени сводит нас с такими восхитительными творениями природы, и дважды умирать от счастья, если мы сами оказываемся способными не только любить, но и вызывать к себе эти чувства. Вот это мы можем, и этому мы должны посвящать свои силы и не пренебрегать удачей, ибо она большая редкость и ее не хватает на всех".
   - Ну ладно,- сказал Николай Павлович,- забудем об этом. Я вижу, ты все понял... Ты действительно принес мне много огорчений, но нынче забудем об этом.- И он своей большой ладонью ухватил маленькую ладонь Мятлева и сжал ее слегка, и так они мгновение стояли, соединив руки над пропастью. "Как он добр нынче,- подумал князь, слабея,- впору заплакать".
   Ладонь Николая Павловича была мягка, горяча, в меру властна, так что ее пожатие не оскорбляло, напротив, оно казалось даже отеческим. От его ладони веяло теплом и великодушием доброго и сильного наставника; он держал Мятлева за руку, словно участливый и мудрый учитель или старый и преданный гувернер своего маленького неразумного раскаивающегося любимца, воображавшего до сей поры, что вся его предшествующая жизнь, короткий промежуток мнимой независимости и мнимой свободы, была воистину независима и свободна, и лишь сейчас он понял свое заблуждение и рад от него отречься.
   Высокая женщина с прекрасными чертами качнулась в их сторону, и снова короткое "ах!" выплеснулось из полумглы.
   Вздыхай, отчаивайся, простирай руки, лей слезы, теряя остатки своей нехитрой надменности; видимо, я люблю тебя, я внушил себе это, нет, ты внушила мне это своей красотой, тревогой, безрассудством... Видимо, я люблю тебя - от тебя нет спасения... Видимо, мне суждена была ранняя гибель, а ты послана, чтобы предотвратить ее, продлить мою жизнь - вот как прекрасно твое явление, как своевременно... Ты сеешь вокруг себя не раздор и смуту, а радость и надежду, это из твоих рук сыплются граненые зерна добра, ясности, наслаждения...
   Мятлев старался успокоиться, но горячая ладонь Николая Павловича мешала ему, она его жгла. Скорее бы уж!.. Когда мы бессильны, мы становимся похожими на влажных розоватых садовых улиток, лишенных своей скорлупки; нам остается лишь скрывать свое отчаяние под маской добропорядочности, веселья или мнимого равнодушия. Физически это выражается очень просто: тело перестает подчиняться, что же касается разума, его одолевает одно: это и есть справедливость, я сам стремился к этому, но не мог решиться; слава богу, теперь моя судьба в надежных руках... Но как он добр! Как он добр, и я не стою его мизинца...
   - Иди-ка сюда,- звонко и несколько торжественно позвал Николай Павлович, обратившись к женщине, и она шагнула к ним.
   "Скорее бы уж! - подумал Мятлев, понимая, как решается его судьба.Теперь уже все позади... Видимо, я и впрямь люблю ее..."
   Она сделала шаг с громким вздохом то ли страдания, то ли облегчения, шурша юбками, беспомощно разводя руками, просто не зная, что с ними делать, с такими длинными, неуклюжими, лишними и непослушными, готовыми раньше, чем это нужно, устремиться вперед, опередить тело, рвануться, охватить грустную шею этого скованного страхом дикаря в очках, охватить, как когда-то, когда это было можно, в одну из нелепых ночей, когда это было необходимо, когда казалось, что от этого зависит все остальное; охватить да еще ладонью провести по жесткому затылку, а другою - по сильной горячей спине, и все это без стыда, без сомнений, навсегда, навеки, покуда не наступило утро, похмелье и покуда не пришли стыд и трезвый страх перед содеянным.