— Скотти! — Люси подошла к двери, когда он вытирался.
— Я сейчас.
— Наденьте вот это. — Она открыла дверь и, решив, что ей нечего стесняться, вошла, неся ворох одежды из сурового полотна. — Я купила эту туземную одежду в Палестине, когда в прошлом году ездила в школу, где учится Эстер. Можете себе представить — ее ткут монашки и продают кочевникам, — кажется, друзам. Очень красивая вышивка на подоле…
— Когда мы с Пикерингом носили одежду бедуинов, — сказал ей Скотт, — несколько сенуситов[32] приняли нас за воров, которые таскают у них коз, и чуть было не убили. И убили бы. Если бы стреляли получше.
— Представляю себе, как вы оба развлекались!
— Я-то нет. А вот Пикеринг непременно перестрелял бы их всех, если бы у него был пистолет.
Он надел на себя одежду друзов, которая слегка припахивала кедром — не то дымом кедровых поленьев, не то сундуком из кедрового дерева. На его жестком, обожженном лице лежали темные тени, а глаза совсем провалились. Он еще не успел побледнеть от жизни в Каире; мокрые волосы были приглажены, крутые завитки развились.
— Вас можно принять за очень древнего римлянина или за очень русского русского, — сказала она. — Но вот уж за араба вас никак не примешь!
Он знал, что выглядит нескладно в любом романтическом наряде, и поэтому постарался сделать свой костюм хотя бы удобным, обмотав вокруг талии пояс и оставив в ванной пыльные башмаки.
— Вы слишком коренасты и слишком крепко сбиты для араба, — продолжала она, играя концами его пояса.
— В Верхнем Египте мужчины куда крупнее меня.
— Да, но это са'айда[33], а не арабы в бурнусах, к тому же они жирные. А вы сплошной хрящ. Не убирайте ванну. Утром придет Абду. — Это был ее кухонный бой, который всегда приветствовал Скотта по-английски. Но Скотт нашел тряпку и подтер пол ногой. — Идите, — звала она. — Я сварила кофе.
— Как вы думаете, удобно мне пойти в таком виде домой?
Она собрала с пола его одежду, но он отнял ее, сказав: «Не трогайте!» — и снова бросил на пол, ничего не объяснив. Она продела руку ему под локоть, подчеркнуто не стала его расспрашивать, довела до плетеного кресла у себя в комнате и насильно туда усадила. Сама она села с ним рядом.
— О господи, Скотта, как редко последнее время выпадает свободная минутка!
— Это верно.
— И как я рада вас видеть!
Она налила ему чашку кофе и, скинув туфли, подобрала ноги.
Он пил кофе, наслаждаясь тишиной. Но Люси не долго разрешила ему молчать.
— Я хочу с вами поговорить о ваших делах. Не возражаете?
— Наоборот. Буду очень рад.
— Мне пришло это в голову потому, что я только что читала записки Пикеринга. Он уверяет, что вы его надули.
— Как?
— Пикеринг пишет, что огнестойкий герой долгих маршей и безошибочных решений на поверку оказался просто романтиком.
— Пикеринг был романтиком, а не я.
— Ерунда. Вы только это скрываете. Что за спор был у вас по поводу де Виньи?
— Де Виньи?
— Ну да, Альфреда де Виньи. Вы спорили с Пикерингом по поводу «Servitude et grandeur militaires»[34].
— Не помню.
— Нет, помните. Вы сказали, что вам нравится «Laurette»[35]. Пикеринг пишет, что вы считаете эту вещь замечательной. Чем? Она такая поверхностная, романтическая…
— Мне нравилась в ней тема самоотречения, — сказал Скотт.
— Но ведь это — романтическая чепуха, Скотти! Неужели вас и в самом деле это привлекает?
— Меня восхищал протест де Виньи против убийства, которое человек совершает хотя бы помимо своей воли. Он понимал, что стоит вам убить человека даже помимо своей воли, — и вы становитесь вечным должником, вы должны заплатить за свой проступок.
— Но ведь это христианская мораль!
— Ничуть. — Он напомнил ей о юноше, расстрелянном за свои убеждения, и о капитане корабля, который расстрелял его по приказу, а потом, горюя и раскаиваясь, посвятил всю жизнь невесте этого юноши: она сошла с ума, когда возлюбленный был казнен. — Де Виньи утверждает, что мы несем ответственность за свои поступки и должны расплачиваться за причиненное нами зло.
— Нас учат этому с пеленок, мой дорогой романтик.
— Ну да, нас учат этому религия и абстрактная мораль, а не практика, не жизнь, которая нас окружает. Мне нравится, как поступил этот капитан, а не мораль сама по себе…
— Но стоит ли восхищаться человеком только за то, что он поступает в соответствии со своими принципами?
— А разве этого мало?
— Вот что, оказывается, вас подкупало в Пикеринге!
Он запнулся и сказал не сразу:
— Может быть. Да, наверно, именно это.
— Так вот почему вы хотите, чтобы Черч заплатил за то, что он сделал с Пикерингом? Ну уж никак не думала, что вы так рассудочно подходите к этому… — Ей не хотелось произносить слово «убийство».
— Мое отношение к этому делу очень ясное. Или, вернее сказать, оно казалось мне ясным. — Не желая разговаривать о Черче, он сказал, что де Виньи показывает и то, что память, наследие, которое оставляет после себя человек, может причинять куда больше страданий, нежели его смерть. — Разве вы не чувствуете этого в каждой трагедии? — спросил он.
— Нет, — сказала она просто. — Я этого никогда не чувствовала.
Он поглядел на нее, и она медленно покачала головой. Вдруг он увидел, что она плачет.
— Я постоянно вас огорчаю, — сказал он, не шевелясь.
— Неправда.
— А в чем же дело?
— Я вас дразню, — сказала она, встала, вытерла глаза и, смеясь налила ему еще кофе: — А вы, милый мой, слишком хорошо вымуштрованы.
— Неужели Пикеринг писал обо мне и это? — спросил он осторожно.
— Нет, этого Пикеринг не писал. Это говорю я. Вы тут сидите так, словно…
Ему приятно было разговаривать, и он все еще не хотел ничего, кроме покоя.
— Мне хорошо, — сказал он. — Вот так сидеть и на вас смотреть… Так бы никогда и не вставал.
— Ну, тогда я заставлю вас встать!
Она подошла к нему, стала тянуть за уши, за волосы и так сильно тереть ему щеки, что он вынужден был запротестовать. Потом она попыталась поднять его тяжелое, как камень, тело, но он почувствовал лишь легкие, вызывающие прикосновения ее быстрых пальцев.
— Ох, уж этот мне храбрый Скотт! — процедила она негодующе, нетерпеливо, сквозь зубы. Он откинул голову, а она тянула его настойчиво и уже не на шутку, требуя, чтобы он встал, а потом подошла с другой стороны и крикнула с отчаянием:
— Ну пожалуйста, встаньте! — словно от этого зависело что-то очень важное.
И вдруг он увидел всполыхнувшее жаром лицо и прикованные к нему прозрачные глаза, ее молодость, порозовевшую, распаленную, которая влекла его к себе так, как никогда раньше.
— Сейчас, сейчас! — сказал он быстро, чтобы хоть как-нибудь захватить инициативу в этой потешной, будоражащей игре.
Она сказала: «Нет!» — и продолжала тянуть его, пока он не понял, чего она требует. Тогда он встал, легко ее поднял, хотя она и продолжала его толкать, крепко прижал к себе и не отпускал до тех пор, пока эта раздражающая борьба не стихла, побежденная каким-то другим чувством, пока ее голова, ее волосы не упали ему на шею и она не стала повторять, задыхаясь:
— Скотти, да нет, я не хотела, совсем не то…
— Ну и что ж, — сказал он тихонько и опустил ее на пол.
— Но это важно! — сказала она, не отпуская его. — Это очень важно.
Он не знал, как ему теперь быть.
Она отошла от него.
— Я ведь и не думала ничего у вас брать, — сказала она с грустью. — Я хотела сама отдать вам все, что у меня есть. Сама! Сама!
— Т-с-с!
— Вы меня не знаете, но я вам покажу, что мне ничего от вас не надо. — Она отошла от него в дальний конец комнаты и вся подобралась, словно ей надо было быстро окунуться в омут. Но женственное, надежное брало верх, а все, что было в ней жесткого, упорного, еще незрелого, смягчалось на глазах, поэтому страсть ее была такой щедрой и такой неистощимой, что он позабыл всю свою трезвость, всю свою неторопливость. И хотя он завоевал ее, а потом потерял и завоевал снова; и хотя его звали, отталкивали и звали опять, он понимал: то, что он ей давал, и было тем, чего она у него требовала. Он чувствовал ее удивительную щедрость, ее великодушную щедрость, ее нежнейшую щедрость, зрелую и всепоглощающую. Ее неповторимое, блаженное и всепоглощающее прикосновение.
Когда в дар было принесено все до конца, она спросила его лукаво:
— Вы ведь не ждали, правда?..
Он покачал головой.
— Вы не ждали, что я отдам вам все, что вы захотите? Все на свете. Вы ведь этого не подозревали?
— Нет.
— Я рада, что вы этого не знали. Я не хотела, чтобы вы знали. Поэтому я так счастлива. Ведь со мной никогда раньше ничего подобного не бывало. Понимаете? Потому что вы такой цельный, а не двадцать разных оттенков одного и того же человека. Я-то это всегда знала. Знала.
Она была права. Она смягчила его, обучила щедрости; он и сейчас чувствовал, как отдается в нем ее щедрость.
— А ведь это еще не все. Я так богата! — сказала она, все никак не насытясь. — Вы могли бы поверить, что у меня еще хоть что-нибудь осталось? А, дорогой?
— Еще? — сказал он, захваченный ее чувством. — Нет, ни представить себе, ни захотеть…
— Не надо так говорить. Мне никогда так не хотелось отдать себя до конца, без остатка. А ты можешь взять все, Скотти. Не только в этом смысле, но и во всем, во всем. Понимаешь?
Он покачал головой.
— Тебе неприятно, что я так говорю?
Он снова покачал головой.
— Ну, скажи же мне что-нибудь. Что хочешь. Ну, хоть что-нибудь.
— Вы — щедрая женщина, но вы знаете это и сами…
— Нет, не знаю. Скажи мне.
Она была мягка и податлива, ничего не стыдилась и чувствовала себя свободно в своем женском естестве, но была им так полна, так поглощена, что он чувствовал, как ее неудовлетворенная щедрость просыпается снова.
— Но почему я? — спросил он ее. — Почему именно я?
— Почему ты? О господи, Скотти! А кто же еще? Почему ты — это ты, а я — это я? Разве так рассуждают? Что отдаешь, то и получаешь. Неужели ты не понимаешь? Только так ведь и бывает: ты получаешь и отдаешь, отдаешь и получаешь. Вот и мы тоже. И не только теперь, но и раньше, и потом. Так должно быть всегда. О господи, как я хочу отдать себя всю: до самого конца.
Ему жалко было ее прерывать, и он только тихо сказал:
— Да, это правда. Это правда!
— Что? Скажи мне!
— Разве я могу объяснить?
— Нет, скажи! Скажи хоть что-нибудь! Что хочешь! Мне все равно!
— Разве я могу? Все это отошло от меня теперь так далеко…
— Ну, повтори. Скажи еще раз.
— Говорят, — подсказало ему какое-то смутное воспоминание, — что любовь укрылась в дремучие леса…
— Как это прекрасно! Ну! Говори!
— В леса, и еще в ночь…
— Ах, милый. Ну да, помню. Как чудесно, что ты это сказал. Если бы ты сказал что-нибудь другое, я бы тебя убила. Ах, милый ты мой, как я была одинока.
Он не слушал.
— Если человек, который отдает себя целиком, не любит, то как же…
Он молчал.
— А ловко я тебя поймала? — она смеялась и прижималась к нему все крепче. — Ну, какой дурачок! Какой же ты дурачок! Непонятный, нескладный… Такой — непонятный… Таинственный…
Молчание, полное глубочайшего смысла.
— Вот все и прошло! — сказала она наконец. — А ты у меня остался. Какая я счастливая! — твердила она сквозь слезы. — Какая счастливая. Я твоя целиком. Ничего ни для кого у меня больше нет. Только для тебя, а у тебя для меня. И я твоя, твоя, твоя! Какая же я счастливая!
19
Часть третья
20
— Я сейчас.
— Наденьте вот это. — Она открыла дверь и, решив, что ей нечего стесняться, вошла, неся ворох одежды из сурового полотна. — Я купила эту туземную одежду в Палестине, когда в прошлом году ездила в школу, где учится Эстер. Можете себе представить — ее ткут монашки и продают кочевникам, — кажется, друзам. Очень красивая вышивка на подоле…
— Когда мы с Пикерингом носили одежду бедуинов, — сказал ей Скотт, — несколько сенуситов[32] приняли нас за воров, которые таскают у них коз, и чуть было не убили. И убили бы. Если бы стреляли получше.
— Представляю себе, как вы оба развлекались!
— Я-то нет. А вот Пикеринг непременно перестрелял бы их всех, если бы у него был пистолет.
Он надел на себя одежду друзов, которая слегка припахивала кедром — не то дымом кедровых поленьев, не то сундуком из кедрового дерева. На его жестком, обожженном лице лежали темные тени, а глаза совсем провалились. Он еще не успел побледнеть от жизни в Каире; мокрые волосы были приглажены, крутые завитки развились.
— Вас можно принять за очень древнего римлянина или за очень русского русского, — сказала она. — Но вот уж за араба вас никак не примешь!
Он знал, что выглядит нескладно в любом романтическом наряде, и поэтому постарался сделать свой костюм хотя бы удобным, обмотав вокруг талии пояс и оставив в ванной пыльные башмаки.
— Вы слишком коренасты и слишком крепко сбиты для араба, — продолжала она, играя концами его пояса.
— В Верхнем Египте мужчины куда крупнее меня.
— Да, но это са'айда[33], а не арабы в бурнусах, к тому же они жирные. А вы сплошной хрящ. Не убирайте ванну. Утром придет Абду. — Это был ее кухонный бой, который всегда приветствовал Скотта по-английски. Но Скотт нашел тряпку и подтер пол ногой. — Идите, — звала она. — Я сварила кофе.
— Как вы думаете, удобно мне пойти в таком виде домой?
Она собрала с пола его одежду, но он отнял ее, сказав: «Не трогайте!» — и снова бросил на пол, ничего не объяснив. Она продела руку ему под локоть, подчеркнуто не стала его расспрашивать, довела до плетеного кресла у себя в комнате и насильно туда усадила. Сама она села с ним рядом.
— О господи, Скотта, как редко последнее время выпадает свободная минутка!
— Это верно.
— И как я рада вас видеть!
Она налила ему чашку кофе и, скинув туфли, подобрала ноги.
Он пил кофе, наслаждаясь тишиной. Но Люси не долго разрешила ему молчать.
— Я хочу с вами поговорить о ваших делах. Не возражаете?
— Наоборот. Буду очень рад.
— Мне пришло это в голову потому, что я только что читала записки Пикеринга. Он уверяет, что вы его надули.
— Как?
— Пикеринг пишет, что огнестойкий герой долгих маршей и безошибочных решений на поверку оказался просто романтиком.
— Пикеринг был романтиком, а не я.
— Ерунда. Вы только это скрываете. Что за спор был у вас по поводу де Виньи?
— Де Виньи?
— Ну да, Альфреда де Виньи. Вы спорили с Пикерингом по поводу «Servitude et grandeur militaires»[34].
— Не помню.
— Нет, помните. Вы сказали, что вам нравится «Laurette»[35]. Пикеринг пишет, что вы считаете эту вещь замечательной. Чем? Она такая поверхностная, романтическая…
— Мне нравилась в ней тема самоотречения, — сказал Скотт.
— Но ведь это — романтическая чепуха, Скотти! Неужели вас и в самом деле это привлекает?
— Меня восхищал протест де Виньи против убийства, которое человек совершает хотя бы помимо своей воли. Он понимал, что стоит вам убить человека даже помимо своей воли, — и вы становитесь вечным должником, вы должны заплатить за свой проступок.
— Но ведь это христианская мораль!
— Ничуть. — Он напомнил ей о юноше, расстрелянном за свои убеждения, и о капитане корабля, который расстрелял его по приказу, а потом, горюя и раскаиваясь, посвятил всю жизнь невесте этого юноши: она сошла с ума, когда возлюбленный был казнен. — Де Виньи утверждает, что мы несем ответственность за свои поступки и должны расплачиваться за причиненное нами зло.
— Нас учат этому с пеленок, мой дорогой романтик.
— Ну да, нас учат этому религия и абстрактная мораль, а не практика, не жизнь, которая нас окружает. Мне нравится, как поступил этот капитан, а не мораль сама по себе…
— Но стоит ли восхищаться человеком только за то, что он поступает в соответствии со своими принципами?
— А разве этого мало?
— Вот что, оказывается, вас подкупало в Пикеринге!
Он запнулся и сказал не сразу:
— Может быть. Да, наверно, именно это.
— Так вот почему вы хотите, чтобы Черч заплатил за то, что он сделал с Пикерингом? Ну уж никак не думала, что вы так рассудочно подходите к этому… — Ей не хотелось произносить слово «убийство».
— Мое отношение к этому делу очень ясное. Или, вернее сказать, оно казалось мне ясным. — Не желая разговаривать о Черче, он сказал, что де Виньи показывает и то, что память, наследие, которое оставляет после себя человек, может причинять куда больше страданий, нежели его смерть. — Разве вы не чувствуете этого в каждой трагедии? — спросил он.
— Нет, — сказала она просто. — Я этого никогда не чувствовала.
Он поглядел на нее, и она медленно покачала головой. Вдруг он увидел, что она плачет.
— Я постоянно вас огорчаю, — сказал он, не шевелясь.
— Неправда.
— А в чем же дело?
— Я вас дразню, — сказала она, встала, вытерла глаза и, смеясь налила ему еще кофе: — А вы, милый мой, слишком хорошо вымуштрованы.
— Неужели Пикеринг писал обо мне и это? — спросил он осторожно.
— Нет, этого Пикеринг не писал. Это говорю я. Вы тут сидите так, словно…
Ему приятно было разговаривать, и он все еще не хотел ничего, кроме покоя.
— Мне хорошо, — сказал он. — Вот так сидеть и на вас смотреть… Так бы никогда и не вставал.
— Ну, тогда я заставлю вас встать!
Она подошла к нему, стала тянуть за уши, за волосы и так сильно тереть ему щеки, что он вынужден был запротестовать. Потом она попыталась поднять его тяжелое, как камень, тело, но он почувствовал лишь легкие, вызывающие прикосновения ее быстрых пальцев.
— Ох, уж этот мне храбрый Скотт! — процедила она негодующе, нетерпеливо, сквозь зубы. Он откинул голову, а она тянула его настойчиво и уже не на шутку, требуя, чтобы он встал, а потом подошла с другой стороны и крикнула с отчаянием:
— Ну пожалуйста, встаньте! — словно от этого зависело что-то очень важное.
И вдруг он увидел всполыхнувшее жаром лицо и прикованные к нему прозрачные глаза, ее молодость, порозовевшую, распаленную, которая влекла его к себе так, как никогда раньше.
— Сейчас, сейчас! — сказал он быстро, чтобы хоть как-нибудь захватить инициативу в этой потешной, будоражащей игре.
Она сказала: «Нет!» — и продолжала тянуть его, пока он не понял, чего она требует. Тогда он встал, легко ее поднял, хотя она и продолжала его толкать, крепко прижал к себе и не отпускал до тех пор, пока эта раздражающая борьба не стихла, побежденная каким-то другим чувством, пока ее голова, ее волосы не упали ему на шею и она не стала повторять, задыхаясь:
— Скотти, да нет, я не хотела, совсем не то…
— Ну и что ж, — сказал он тихонько и опустил ее на пол.
— Но это важно! — сказала она, не отпуская его. — Это очень важно.
Он не знал, как ему теперь быть.
Она отошла от него.
— Я ведь и не думала ничего у вас брать, — сказала она с грустью. — Я хотела сама отдать вам все, что у меня есть. Сама! Сама!
— Т-с-с!
— Вы меня не знаете, но я вам покажу, что мне ничего от вас не надо. — Она отошла от него в дальний конец комнаты и вся подобралась, словно ей надо было быстро окунуться в омут. Но женственное, надежное брало верх, а все, что было в ней жесткого, упорного, еще незрелого, смягчалось на глазах, поэтому страсть ее была такой щедрой и такой неистощимой, что он позабыл всю свою трезвость, всю свою неторопливость. И хотя он завоевал ее, а потом потерял и завоевал снова; и хотя его звали, отталкивали и звали опять, он понимал: то, что он ей давал, и было тем, чего она у него требовала. Он чувствовал ее удивительную щедрость, ее великодушную щедрость, ее нежнейшую щедрость, зрелую и всепоглощающую. Ее неповторимое, блаженное и всепоглощающее прикосновение.
Когда в дар было принесено все до конца, она спросила его лукаво:
— Вы ведь не ждали, правда?..
Он покачал головой.
— Вы не ждали, что я отдам вам все, что вы захотите? Все на свете. Вы ведь этого не подозревали?
— Нет.
— Я рада, что вы этого не знали. Я не хотела, чтобы вы знали. Поэтому я так счастлива. Ведь со мной никогда раньше ничего подобного не бывало. Понимаете? Потому что вы такой цельный, а не двадцать разных оттенков одного и того же человека. Я-то это всегда знала. Знала.
Она была права. Она смягчила его, обучила щедрости; он и сейчас чувствовал, как отдается в нем ее щедрость.
— А ведь это еще не все. Я так богата! — сказала она, все никак не насытясь. — Вы могли бы поверить, что у меня еще хоть что-нибудь осталось? А, дорогой?
— Еще? — сказал он, захваченный ее чувством. — Нет, ни представить себе, ни захотеть…
— Не надо так говорить. Мне никогда так не хотелось отдать себя до конца, без остатка. А ты можешь взять все, Скотти. Не только в этом смысле, но и во всем, во всем. Понимаешь?
Он покачал головой.
— Тебе неприятно, что я так говорю?
Он снова покачал головой.
— Ну, скажи же мне что-нибудь. Что хочешь. Ну, хоть что-нибудь.
— Вы — щедрая женщина, но вы знаете это и сами…
— Нет, не знаю. Скажи мне.
Она была мягка и податлива, ничего не стыдилась и чувствовала себя свободно в своем женском естестве, но была им так полна, так поглощена, что он чувствовал, как ее неудовлетворенная щедрость просыпается снова.
— Но почему я? — спросил он ее. — Почему именно я?
— Почему ты? О господи, Скотти! А кто же еще? Почему ты — это ты, а я — это я? Разве так рассуждают? Что отдаешь, то и получаешь. Неужели ты не понимаешь? Только так ведь и бывает: ты получаешь и отдаешь, отдаешь и получаешь. Вот и мы тоже. И не только теперь, но и раньше, и потом. Так должно быть всегда. О господи, как я хочу отдать себя всю: до самого конца.
Ему жалко было ее прерывать, и он только тихо сказал:
— Да, это правда. Это правда!
— Что? Скажи мне!
— Разве я могу объяснить?
— Нет, скажи! Скажи хоть что-нибудь! Что хочешь! Мне все равно!
— Разве я могу? Все это отошло от меня теперь так далеко…
— Ну, повтори. Скажи еще раз.
— Говорят, — подсказало ему какое-то смутное воспоминание, — что любовь укрылась в дремучие леса…
— Как это прекрасно! Ну! Говори!
— В леса, и еще в ночь…
— Ах, милый. Ну да, помню. Как чудесно, что ты это сказал. Если бы ты сказал что-нибудь другое, я бы тебя убила. Ах, милый ты мой, как я была одинока.
Он не слушал.
— Если человек, который отдает себя целиком, не любит, то как же…
Он молчал.
— А ловко я тебя поймала? — она смеялась и прижималась к нему все крепче. — Ну, какой дурачок! Какой же ты дурачок! Непонятный, нескладный… Такой — непонятный… Таинственный…
Молчание, полное глубочайшего смысла.
— Вот все и прошло! — сказала она наконец. — А ты у меня остался. Какая я счастливая! — твердила она сквозь слезы. — Какая счастливая. Я твоя целиком. Ничего ни для кого у меня больше нет. Только для тебя, а у тебя для меня. И я твоя, твоя, твоя! Какая же я счастливая!
19
Они долго следили за тем, как по краю каминной доски ползет таракан, срывается, снова карабкается вверх и наконец степенно разгуливает среди костяных слоников.
Как попал таракан в эту чистую комнату? Она возмутилась:
— Я его убью.
Но он удержал ее:
— Пусть живет. Не надо никого убивать.
Тогда она сказала с тревогой:
— Господи, пусть это будет к счастью! Ты веришь в удачу?
— Конечно! Я и здесь-то потому, что мне выпала удача! Счастливый случай!
— Знаешь, как нам с Пикерингом всегда везло? Ведь по-своему у нас была счастливая жизнь. Потому-то мне и хочется опять быть счастливой. Тебе неприятно, что я об этом говорю?
— Нет. Но помни только одно…
— Что, милый?
— Я ведь совсем на него не похож. Не ищи во мне повторения прошлого, ничего не выйдет.
— Не буду. Обещаю, что не буду. Ты ведь такой цельный.
Он знал, что ему надо сказать ей правду.
— Да я и не уверен, что мне нравился Пикеринг. Хотя, видит бог, он был мне ближе других, не считая, пожалуй, Джека Броди.
— Как ты можешь говорить, что он тебе не нравился?
— Может, это и не так. Но в наших отношениях всегда чего-то не хватало.
— Но он к тебе относился лучше, чем к кому бы то ни было. Правда — не с самого начала. Его безумно раздражала твоя молчаливость. Он говорил, что ты напоминаешь ему того француза — Бриса Парена, — тебе ведь тоже кажется, что если ты произнесешь хоть слово, кто-нибудь его непременно украдет, исказит или использует во вред.
— Это потому, что самому Пикерингу слова нужны были как хлеб. Мы — люди разные.
— Да, но он знал, что только ты один среди них — настоящий человек. Нет, неправда. Все вы были настоящие люди. Знаешь, первое время я ему говорила, что у тебя не хватает воображения. Он приходил в ярость и кричал: «А что, по-твоему, выводит нас целыми и невредимыми из пустыни, как не его воображение?»
— Он имел в виду мою предусмотрительность.
— Это одно и то же, Скотти. Пикеринг знал тебя лучше, чем я. Но…
— Нет, он меня не знал. Мы с ним ладили потому, что могли друг друга уважать, но близости между нами не было. Да и я не очень хорошо его знал.
— Но ты ему во всем доверял. Ты ведь сам мне это говорил!
— Конечно, доверял.
— Ну, а этого достаточно. Он рассказывал, иногда даже не без ехидства, что стоило человеку на тебя хоть раз поглядеть, и он верил тебе после этого всю жизнь. А поработав с тобой, он признался, что и сам бы доверил тебе все, что угодно — всю нашу армию и даже будущее человечества.
Скотт кивнул.
— Знаю! — сказал он. — «Человек — прежде всего человек!»
— Зачем этот цинизм по отношению к самому себе? Ты, по-моему, единственный человек на свете, которому и я могу довериться до конца.
— Давай лучше поговорим о де Виньи.
— Ладно. Пикеринг писал где-то, что ты страшный враг всякого умничанья и что, прочтя все книги де Виньи, ты никогда не хотел о них разговаривать.
— Верно.
— Почему? Почему ты немеешь даже тогда, когда речь идет о твоем мнении насчет какого-то глупого французского романа? Отчего? Отчего ты вечно молчишь?
— Потому что я трус, — сказал он сонным голосом. — Меня чуть не с пеленок воспитывали инженером, топографом, понимаешь? У меня в крови боязнь принимать решения, прежде чем я не буду до конца уверен в том, что делаю.
— При чем же тут трусость?
— Не знаю. Мне начинает казаться, что глупо всегда знать наперед, как ты поступишь. Я становлюсь нетерпеливым, таким, как был Пикеринг. Мне хочется сломать устоявшийся порядок, как это делал он, пробиться сквозь стену авторитетов и глупости, как это делал он. Странно, когда я наблюдал его причуды, мне казалось, что мой долг — сохранять спокойствие, проявлять методичность. Когда он приходил в ярость, я должен был рассуждать вместо него. А теперь никто больше не приходит в ярость, и мне этого недостает. Наверно, я потому и ненавижу Черча, что ни в ком другом он не вызывает ни презрения, ни ненависти.
— Но ты ведь теперь имеешь дело не с ним, а с Уорреном.
— Вряд ли я соглашусь и на то, что предлагает он. Ведь я знаю, что за Уорреном скрывается все тот же Черч.
— Ну, это уж неразумно, Скотти.
— Знаю, что неразумно. Но мне не хватает безрассудства Пикеринга. Ни у кого не осталось настоящего темперамента. Послушай, Люси: ведь и молодого Бентинка погубила идиотская затея Черча, но никто не пришел из-за этого в бешенство. Ты только пожала плечами. Да и я, пожалуй, тоже. В этом смысле его смерть не тронула даже его жену. Но ведь где-то кто-то должен был взбеситься!
— Ради всего святого, Скотти, не будь хоть ты чудаком!
— О господи, если бы я мог им быть! Тогда я поступил бы так, как мне надо поступить. А пока я ищу выход. И не могу ничего делать, пока не пойму, что же именно я делаю.
— Может, на тебя влияет Куотермейн?
Он засмеялся:
— Неужели на меня так легко повлиять? Я, конечно, знаю, что классы существуют. Нельзя быть англичанином и не чувствовать классовых перегородок. Они и мне мешают. Но я не могу винить классовую систему во всех наших бедах, как это делает Куотермейн. Я не верю в исключительность, в превосходство одного класса над другим, не верю и в то, что права одного человека исключают права другого. Но я думаю, что именно из-за веры в свое превосходство и в свое исключительное право, которая царит там, в Набитате, мы проигрываем войну, хотя и смотрю на вещи иначе, чем Куотермейн. Я вижу, что такие люди, как Черч и ему подобные, превратили в пытку войну в пустыне. Своими оплошностями они обрекают нас на верную гибель. Заранее знаешь, как бессмысленно будут перебиты лучшие люди. И только из-за глупости тех, кто претендует на право делать промахи. Тут я согласен с Куотермейном и считаю, что это должно когда-нибудь кончиться.
— Как это может кончиться?
— Не знаю. Когда я думаю о Черче, мне кажется, что я могу положить этому какой-то конец. Но что я могу сделать по существу? Разве что застрелить его. А на это я едва ли решусь.
— Значит, ты сам признаешь, что положение безнадежно.
— По-видимому. Да. Признаю. Все безнадежно.
— Нет! Неправда!
Он пожал плечами:
— Хорошо, если у человека остается хоть что-нибудь взамен.
— Вот и слава богу! — сказала она весело, чувствуя, что он приходит в уныние. — А что именно? Ну, скорей, дорогой, скажи, что же это такое?
— Работа…
— А-а… Призвание.
— Нет. Просто работа. Самый ее процесс.
— Ну, милый, старо, как мир!
— А я вот только что это открыл, — сказал он, закинув руки за голову; его массивные локти торчали в разные стороны. — Беда в том, что понадобилась война, чтобы работа твоя получила цель и направление. Всякое усилие кажется более плодотворным, когда идет война. Вот что удивляет тех из нас, кто попадает в армию. Но и тут видишь, как все твои старания идут насмарку, потому что кто-то считает себя вправе руководить, а потом изгадить все, что тобой сделано.
— А кто же, по-твоему, должен руководить, милый, простодушный Скотти? Мой Скотти, который всегда прав и постоянно во всем ошибается? — спросила она, прижавшись к его лицу щекой.
— Да любой из нас. Помнишь Джека Броди?
— Мозеса? Твоего друга Мозеса?
— Да, — сказал он, глубоко задумавшись и закрыв глаза. Теперь он был далеко от нее. — Моего друга Мозеса. — Она взмахнула рукой у него перед глазами, и он вернулся из забытья. — Зачем я ломаю себе над всем этим голову?
— Вот ты говорил о такой замечательной вещи, как исключительное право. Право владеть безраздельно. Помнишь?
— Оставь. Не будем больше об этом говорить.
— Нет! Я хочу об этом говорить. Милый! Разве ты стал бы меня с кем-нибудь делить? Разве ты не хочешь владеть мной безраздельно?
— Ты сама затеяла этот дурацкий разговор, — сказал он, откидывая у нее со лба волосы.
— Я затеяла разговор о тебе. И вдруг ты заговорил с такой страстью, какой я у тебя не подозревала. И о чем? Не обо мне. Ты бывал когда-нибудь так разговорчив в пустыне?
— Ночные часы в карауле иной раз тянутся бесконечно.
— А обо мне ты когда-нибудь думал?
— Часто.
— Как о чужой жене?
— Наверно.
— Я очень часто думала о тебе. Очень часто. Постоянно.
— Вот и нехорошо.
— Я ведь тайком была в тебя влюблена. Меня всегда к тебе тянуло.
— Не стоит над этим шутить.
— Ну, хорошо, дорогой, не сердись. А почему? Почему мне нельзя было о тебе думать?
— Нельзя.
— Ах, какой строгий!
— Да, строгий.
— И ты не захочешь меня ни с кем делить? Ты настаиваешь на своем исключительном праве?
— Настаиваю.
— Ну, скажи мне это еще раз.
— Я скажу, что ты самая нежная, самая добрая…
— Я буду очень доброй. Ты хочешь, чтобы я была доброй?
— Да, конечно. Хочу!
— Попроси.
— Не буду.
— Тогда хоть скажи! Пожалуйста. Ну, пожалуйста, Скотти.
— Твоя необыкновенная доброта…
— Ты правда так думаешь? Я добрая? Очень добрая?
— У меня нет слов…
— Видишь, что человеку нужно? Доброта. Безраздельность. Принадлежать безраздельно, понимаешь? Ах, как я в этом нуждаюсь! Если бы ты только знал! Вот эта самая безраздельность. Ну, скажи же мне что-нибудь еще.
Что он мог ей сказать?
— Я тебя убью, если ты будешь молчать. Ну скажи мне хоть что-нибудь!
Немного погодя она успокоилась и даже заговорила о будущем.
— Если ты будешь хорошо себя вести… — сказала она шутливо.
— С кем, с тобой?
— Нет, не со мной. А с Черчем. Он ведь стал у тебя навязчивой идеей.
— Бедняга Черч, — сказал он. — Вот не думал, что он нуждается в твоей защите.
— Не будь таким злым. Какое мне дело до Черча?
— Тогда почему тебя огорчает, что мне до него есть дело?
— Меня это не огорчает. Это мне мешает. И тебе тоже. Неужели ты не можешь все это выкинуть из головы? Неужели я не могу тебя уговорить?
— Думаю, что нет.
— Но что ты собираешься делать?
— Еще не знаю.
— Послушай, Скотти! — Она села и наклонилась над ним. — Нам так с тобой может быть хорошо, мы будем счастливы. И у нас все пойдет чудесно, я знаю. Я ведь сама бросилась тебе на шею, но, клянусь, это потому, что мне не жалко отдать тебе всю мою жизнь! Ты и сам это чувствуешь.
— Зачем нам копаться во всем этом?
— Ладно. Но что же ты все-таки решил?
— А что, по-твоему, я должен решить? — сказал он уже с раздражением.
— Я хочу, чтобы ты делал то, на что ты способен. Ты должен согласиться на предложение Уоррена. Это будет правильно. Я знаю, что думает сам Уоррен; я знаю, что он тобой восхищается; он хочет открыть тебе просторную дорогу. Надо только, чтобы ты вел себя как следует. Я так боюсь, что глупая ненависть к Черчу помешает твоему будущему. Ведь я беспокоюсь только за тебя. Я хочу, чтобы тебя оценили по заслугам. Наконец-то к тебе пришла возможность чего-то добиться, проявить себя! Тогда мы будем счастливы. А все эти дурацкие фантазии насчет Черча надо бросить — они тебя только сломают, погубят, оставят ни с чем. С пустыми руками, Скотти!
— Ты думаешь, я могу позволять, чтобы преступная ошибка Черча исчезла из памяти людей, как дым?
— Да, думаю. Все это теперь не имеет значения.
— И это говоришь ты?
— Да, это говорю я. Я не могу простить Джеку Черчу того, что он сделал, но я могу об этом забыть. И я должна об этом забыть. И ты тоже. Ты теперь для меня все. Неужели ты этого не понимаешь?
— Понимаю. Не волнуйся.
— Как же я могу не волноваться. Ты подумай, как все у нас может быть хорошо! Прости, что я так настойчиво об этом говорю, но я ничего не могу с собой поделать. Не могу. Ведь я отдаю тебе все, Скотти… Если бы ты только знал…
Он успокоил ее.
— Ладно, — сказал он вдруг. — Я все равно ничего не могу решить. Я тебе говорил: Черч для меня — это не просто головотяп, который угробил двадцать человек. Но я и сам не знаю, с чего мне начать. Ты права. О Черче я могу забыть. Кажется, я должен буду о нем забыть.
— Да, должен! И я знаю, что ты так и сделаешь.
— А кому-то ведь полагалось бы с ним расправиться, и уже давно, — сказал он с горечью. — Хотя бы с ним одним. Не то будешь чувствовать себя таким ничтожеством…
— Я тебя понимаю. Но ты должен все забыть. Все, с самого начала. И притом теперь ведь не Черч, а генерал Уоррен заботится о твоем будущем…
— Да. Надо завтра сходить к Уоррену.
— Тебе же он нравится. Я знаю, что он тебе нравится. Не думай о Черче. Он — ничто.
— Ладно. Ладно. С этим делом покончено.
— Вот видишь! Какой ты благородный, Скотти! Дорогой ты мой, родной… Вот видишь, как нам хорошо, как мы будем счастливы!
Как попал таракан в эту чистую комнату? Она возмутилась:
— Я его убью.
Но он удержал ее:
— Пусть живет. Не надо никого убивать.
Тогда она сказала с тревогой:
— Господи, пусть это будет к счастью! Ты веришь в удачу?
— Конечно! Я и здесь-то потому, что мне выпала удача! Счастливый случай!
— Знаешь, как нам с Пикерингом всегда везло? Ведь по-своему у нас была счастливая жизнь. Потому-то мне и хочется опять быть счастливой. Тебе неприятно, что я об этом говорю?
— Нет. Но помни только одно…
— Что, милый?
— Я ведь совсем на него не похож. Не ищи во мне повторения прошлого, ничего не выйдет.
— Не буду. Обещаю, что не буду. Ты ведь такой цельный.
Он знал, что ему надо сказать ей правду.
— Да я и не уверен, что мне нравился Пикеринг. Хотя, видит бог, он был мне ближе других, не считая, пожалуй, Джека Броди.
— Как ты можешь говорить, что он тебе не нравился?
— Может, это и не так. Но в наших отношениях всегда чего-то не хватало.
— Но он к тебе относился лучше, чем к кому бы то ни было. Правда — не с самого начала. Его безумно раздражала твоя молчаливость. Он говорил, что ты напоминаешь ему того француза — Бриса Парена, — тебе ведь тоже кажется, что если ты произнесешь хоть слово, кто-нибудь его непременно украдет, исказит или использует во вред.
— Это потому, что самому Пикерингу слова нужны были как хлеб. Мы — люди разные.
— Да, но он знал, что только ты один среди них — настоящий человек. Нет, неправда. Все вы были настоящие люди. Знаешь, первое время я ему говорила, что у тебя не хватает воображения. Он приходил в ярость и кричал: «А что, по-твоему, выводит нас целыми и невредимыми из пустыни, как не его воображение?»
— Он имел в виду мою предусмотрительность.
— Это одно и то же, Скотти. Пикеринг знал тебя лучше, чем я. Но…
— Нет, он меня не знал. Мы с ним ладили потому, что могли друг друга уважать, но близости между нами не было. Да и я не очень хорошо его знал.
— Но ты ему во всем доверял. Ты ведь сам мне это говорил!
— Конечно, доверял.
— Ну, а этого достаточно. Он рассказывал, иногда даже не без ехидства, что стоило человеку на тебя хоть раз поглядеть, и он верил тебе после этого всю жизнь. А поработав с тобой, он признался, что и сам бы доверил тебе все, что угодно — всю нашу армию и даже будущее человечества.
Скотт кивнул.
— Знаю! — сказал он. — «Человек — прежде всего человек!»
— Зачем этот цинизм по отношению к самому себе? Ты, по-моему, единственный человек на свете, которому и я могу довериться до конца.
— Давай лучше поговорим о де Виньи.
— Ладно. Пикеринг писал где-то, что ты страшный враг всякого умничанья и что, прочтя все книги де Виньи, ты никогда не хотел о них разговаривать.
— Верно.
— Почему? Почему ты немеешь даже тогда, когда речь идет о твоем мнении насчет какого-то глупого французского романа? Отчего? Отчего ты вечно молчишь?
— Потому что я трус, — сказал он сонным голосом. — Меня чуть не с пеленок воспитывали инженером, топографом, понимаешь? У меня в крови боязнь принимать решения, прежде чем я не буду до конца уверен в том, что делаю.
— При чем же тут трусость?
— Не знаю. Мне начинает казаться, что глупо всегда знать наперед, как ты поступишь. Я становлюсь нетерпеливым, таким, как был Пикеринг. Мне хочется сломать устоявшийся порядок, как это делал он, пробиться сквозь стену авторитетов и глупости, как это делал он. Странно, когда я наблюдал его причуды, мне казалось, что мой долг — сохранять спокойствие, проявлять методичность. Когда он приходил в ярость, я должен был рассуждать вместо него. А теперь никто больше не приходит в ярость, и мне этого недостает. Наверно, я потому и ненавижу Черча, что ни в ком другом он не вызывает ни презрения, ни ненависти.
— Но ты ведь теперь имеешь дело не с ним, а с Уорреном.
— Вряд ли я соглашусь и на то, что предлагает он. Ведь я знаю, что за Уорреном скрывается все тот же Черч.
— Ну, это уж неразумно, Скотти.
— Знаю, что неразумно. Но мне не хватает безрассудства Пикеринга. Ни у кого не осталось настоящего темперамента. Послушай, Люси: ведь и молодого Бентинка погубила идиотская затея Черча, но никто не пришел из-за этого в бешенство. Ты только пожала плечами. Да и я, пожалуй, тоже. В этом смысле его смерть не тронула даже его жену. Но ведь где-то кто-то должен был взбеситься!
— Ради всего святого, Скотти, не будь хоть ты чудаком!
— О господи, если бы я мог им быть! Тогда я поступил бы так, как мне надо поступить. А пока я ищу выход. И не могу ничего делать, пока не пойму, что же именно я делаю.
— Может, на тебя влияет Куотермейн?
Он засмеялся:
— Неужели на меня так легко повлиять? Я, конечно, знаю, что классы существуют. Нельзя быть англичанином и не чувствовать классовых перегородок. Они и мне мешают. Но я не могу винить классовую систему во всех наших бедах, как это делает Куотермейн. Я не верю в исключительность, в превосходство одного класса над другим, не верю и в то, что права одного человека исключают права другого. Но я думаю, что именно из-за веры в свое превосходство и в свое исключительное право, которая царит там, в Набитате, мы проигрываем войну, хотя и смотрю на вещи иначе, чем Куотермейн. Я вижу, что такие люди, как Черч и ему подобные, превратили в пытку войну в пустыне. Своими оплошностями они обрекают нас на верную гибель. Заранее знаешь, как бессмысленно будут перебиты лучшие люди. И только из-за глупости тех, кто претендует на право делать промахи. Тут я согласен с Куотермейном и считаю, что это должно когда-нибудь кончиться.
— Как это может кончиться?
— Не знаю. Когда я думаю о Черче, мне кажется, что я могу положить этому какой-то конец. Но что я могу сделать по существу? Разве что застрелить его. А на это я едва ли решусь.
— Значит, ты сам признаешь, что положение безнадежно.
— По-видимому. Да. Признаю. Все безнадежно.
— Нет! Неправда!
Он пожал плечами:
— Хорошо, если у человека остается хоть что-нибудь взамен.
— Вот и слава богу! — сказала она весело, чувствуя, что он приходит в уныние. — А что именно? Ну, скорей, дорогой, скажи, что же это такое?
— Работа…
— А-а… Призвание.
— Нет. Просто работа. Самый ее процесс.
— Ну, милый, старо, как мир!
— А я вот только что это открыл, — сказал он, закинув руки за голову; его массивные локти торчали в разные стороны. — Беда в том, что понадобилась война, чтобы работа твоя получила цель и направление. Всякое усилие кажется более плодотворным, когда идет война. Вот что удивляет тех из нас, кто попадает в армию. Но и тут видишь, как все твои старания идут насмарку, потому что кто-то считает себя вправе руководить, а потом изгадить все, что тобой сделано.
— А кто же, по-твоему, должен руководить, милый, простодушный Скотти? Мой Скотти, который всегда прав и постоянно во всем ошибается? — спросила она, прижавшись к его лицу щекой.
— Да любой из нас. Помнишь Джека Броди?
— Мозеса? Твоего друга Мозеса?
— Да, — сказал он, глубоко задумавшись и закрыв глаза. Теперь он был далеко от нее. — Моего друга Мозеса. — Она взмахнула рукой у него перед глазами, и он вернулся из забытья. — Зачем я ломаю себе над всем этим голову?
— Вот ты говорил о такой замечательной вещи, как исключительное право. Право владеть безраздельно. Помнишь?
— Оставь. Не будем больше об этом говорить.
— Нет! Я хочу об этом говорить. Милый! Разве ты стал бы меня с кем-нибудь делить? Разве ты не хочешь владеть мной безраздельно?
— Ты сама затеяла этот дурацкий разговор, — сказал он, откидывая у нее со лба волосы.
— Я затеяла разговор о тебе. И вдруг ты заговорил с такой страстью, какой я у тебя не подозревала. И о чем? Не обо мне. Ты бывал когда-нибудь так разговорчив в пустыне?
— Ночные часы в карауле иной раз тянутся бесконечно.
— А обо мне ты когда-нибудь думал?
— Часто.
— Как о чужой жене?
— Наверно.
— Я очень часто думала о тебе. Очень часто. Постоянно.
— Вот и нехорошо.
— Я ведь тайком была в тебя влюблена. Меня всегда к тебе тянуло.
— Не стоит над этим шутить.
— Ну, хорошо, дорогой, не сердись. А почему? Почему мне нельзя было о тебе думать?
— Нельзя.
— Ах, какой строгий!
— Да, строгий.
— И ты не захочешь меня ни с кем делить? Ты настаиваешь на своем исключительном праве?
— Настаиваю.
— Ну, скажи мне это еще раз.
— Я скажу, что ты самая нежная, самая добрая…
— Я буду очень доброй. Ты хочешь, чтобы я была доброй?
— Да, конечно. Хочу!
— Попроси.
— Не буду.
— Тогда хоть скажи! Пожалуйста. Ну, пожалуйста, Скотти.
— Твоя необыкновенная доброта…
— Ты правда так думаешь? Я добрая? Очень добрая?
— У меня нет слов…
— Видишь, что человеку нужно? Доброта. Безраздельность. Принадлежать безраздельно, понимаешь? Ах, как я в этом нуждаюсь! Если бы ты только знал! Вот эта самая безраздельность. Ну, скажи же мне что-нибудь еще.
Что он мог ей сказать?
— Я тебя убью, если ты будешь молчать. Ну скажи мне хоть что-нибудь!
— Да, да! Говори! Я не знала, что ты такой… Ты всегда от меня прятался. Ну скажи еще что-нибудь. Ну, пожалуйста…
— О любви никто на свете
Верных слов не может выдумать…
— Какой ты необыкновенный! И как нам необыкновенно хорошо. Господи, я, кажется, умру, так мне хорошо. Видишь, я плачу. Видишь, как мы счастливы…
— О любви никто на свете
Верных слов не может выдумать…
Немного погодя она успокоилась и даже заговорила о будущем.
— Если ты будешь хорошо себя вести… — сказала она шутливо.
— С кем, с тобой?
— Нет, не со мной. А с Черчем. Он ведь стал у тебя навязчивой идеей.
— Бедняга Черч, — сказал он. — Вот не думал, что он нуждается в твоей защите.
— Не будь таким злым. Какое мне дело до Черча?
— Тогда почему тебя огорчает, что мне до него есть дело?
— Меня это не огорчает. Это мне мешает. И тебе тоже. Неужели ты не можешь все это выкинуть из головы? Неужели я не могу тебя уговорить?
— Думаю, что нет.
— Но что ты собираешься делать?
— Еще не знаю.
— Послушай, Скотти! — Она села и наклонилась над ним. — Нам так с тобой может быть хорошо, мы будем счастливы. И у нас все пойдет чудесно, я знаю. Я ведь сама бросилась тебе на шею, но, клянусь, это потому, что мне не жалко отдать тебе всю мою жизнь! Ты и сам это чувствуешь.
— Зачем нам копаться во всем этом?
— Ладно. Но что же ты все-таки решил?
— А что, по-твоему, я должен решить? — сказал он уже с раздражением.
— Я хочу, чтобы ты делал то, на что ты способен. Ты должен согласиться на предложение Уоррена. Это будет правильно. Я знаю, что думает сам Уоррен; я знаю, что он тобой восхищается; он хочет открыть тебе просторную дорогу. Надо только, чтобы ты вел себя как следует. Я так боюсь, что глупая ненависть к Черчу помешает твоему будущему. Ведь я беспокоюсь только за тебя. Я хочу, чтобы тебя оценили по заслугам. Наконец-то к тебе пришла возможность чего-то добиться, проявить себя! Тогда мы будем счастливы. А все эти дурацкие фантазии насчет Черча надо бросить — они тебя только сломают, погубят, оставят ни с чем. С пустыми руками, Скотти!
— Ты думаешь, я могу позволять, чтобы преступная ошибка Черча исчезла из памяти людей, как дым?
— Да, думаю. Все это теперь не имеет значения.
— И это говоришь ты?
— Да, это говорю я. Я не могу простить Джеку Черчу того, что он сделал, но я могу об этом забыть. И я должна об этом забыть. И ты тоже. Ты теперь для меня все. Неужели ты этого не понимаешь?
— Понимаю. Не волнуйся.
— Как же я могу не волноваться. Ты подумай, как все у нас может быть хорошо! Прости, что я так настойчиво об этом говорю, но я ничего не могу с собой поделать. Не могу. Ведь я отдаю тебе все, Скотти… Если бы ты только знал…
Он успокоил ее.
— Ладно, — сказал он вдруг. — Я все равно ничего не могу решить. Я тебе говорил: Черч для меня — это не просто головотяп, который угробил двадцать человек. Но я и сам не знаю, с чего мне начать. Ты права. О Черче я могу забыть. Кажется, я должен буду о нем забыть.
— Да, должен! И я знаю, что ты так и сделаешь.
— А кому-то ведь полагалось бы с ним расправиться, и уже давно, — сказал он с горечью. — Хотя бы с ним одним. Не то будешь чувствовать себя таким ничтожеством…
— Я тебя понимаю. Но ты должен все забыть. Все, с самого начала. И притом теперь ведь не Черч, а генерал Уоррен заботится о твоем будущем…
— Да. Надо завтра сходить к Уоррену.
— Тебе же он нравится. Я знаю, что он тебе нравится. Не думай о Черче. Он — ничто.
— Ладно. Ладно. С этим делом покончено.
— Вот видишь! Какой ты благородный, Скотти! Дорогой ты мой, родной… Вот видишь, как нам хорошо, как мы будем счастливы!
Часть третья
«В смерти?»
20
Он знал, как они счастливы и как они могут быть счастливы.
Об этом он думал на заднем сидении старенького такси, которое вел полуслепой шофер в галабии. Шофер отчаянно пытался вовремя заметить невидимые ему препятствия, которые грозно двигались впереди или еще более грозно преграждали ему путь. Люси была права, рассуждал Скотт, когда говорила, что любовь — это щедрость. Если в любви есть хоть какой-то смысл, он — в душевной щедрости. Самый действенный из глаголов — отдавать. Но кому нужны эти рассуждения? Он ведь и сам ей сказал, повторяя слова Вильяма Блейка (Скотт покраснел, вспоминая, что он произнес их вслух):
Об этом он думал на заднем сидении старенького такси, которое вел полуслепой шофер в галабии. Шофер отчаянно пытался вовремя заметить невидимые ему препятствия, которые грозно двигались впереди или еще более грозно преграждали ему путь. Люси была права, рассуждал Скотт, когда говорила, что любовь — это щедрость. Если в любви есть хоть какой-то смысл, он — в душевной щедрости. Самый действенный из глаголов — отдавать. Но кому нужны эти рассуждения? Он ведь и сам ей сказал, повторяя слова Вильяма Блейка (Скотт покраснел, вспоминая, что он произнес их вслух):