— Хотите, я расскажу вам о Бентинке? — спросил он ее, пытаясь выпустить родник на волю, зная, что, если он снова забьет, и ему самому станет легче открыться.
   — Нет. Не стоит.
   — Видите ли, я заставил его просидеть в кузове нашего грузовика пять дней подряд. Ему это очень не нравилось.
   — Не нравилось?
   — Нет. Теперь я жалею, что это сделал.
   — Не огорчайтесь, — произнесла она мягко.
   Ему хотелось сказать ей: «Бросьте вы себя насиловать! Не будьте такой, как другие. Это вопрос жизни и смерти, — посмотрите, какими сухими становятся англичанки из-за того, что душат в себе всякое чувство, как это делаете вы. У них заостряются носы и вытягиваются в ниточку губы. Бог с ним, с Бентанком. Он умер. И смерть его не должна задушить в вас все живое».
   — Он носил такие нелепо длинные волосы, — сказала она наконец, не выдержав.
   — Он еще только становился мужчиной, — живо откликнулся он.
   — Да нет, просто у него была такая манера. Летчики вечно выкидывают какие-нибудь фокусы. А я-то думала, что и Люси с вами придет. — Она опять поспешила спрятаться, как улитка, пока дело не зашло слишком далеко.
   Скотт смирился.
   — Люси довела меня до ворот.
   — Она очень за вас беспокоится, — сказала девушка, хмуря брови.
   — Почему?
   Они прошлись по усыпанным гравием дорожкам и теперь снова стояли у входа в дом. Он собрался откланяться. Желая переменить тему разговора, она спросила о том же, что и ее отец:
   — Почему бы вам не получить повышения в чине, Скотти?
   Он не хотел об этом слышать.
   — Зачем? — спросил он.
   — Чтобы проявить себя, показать, на что вы способны. Вот и Люси тоже огорчает, что вы держитесь в тени. Словно вы обязаны делать это ради Пикеринга.
   — С чего это она взяла?
   — Может, ей так только кажется, — сказала она поспешно, боясь быть назойливой. — Но вы совсем не заботитесь о себе. По-моему, отец только сейчас узнал вам настоящую цену, но не думаю, чтобы даже он смог вам помочь, если вы сами этого не захотите. Вы же могли бы делать то, что делал Пикеринг!
   — Я — не Пикеринг, — сказал он. — И бессмысленно…
   До сих пор она еще ни разу не улыбнулась — лицу своему она разрешала выказывать горе. Теперь, ради него, она улыбнулась краешком губ:
   — Берегитесь, Скотти, не то Люси сделает вас Пикерингом Вторым. Вот будет мило, правда?
   — Не в этом суть, — сказал он, понимая, что от смущения отвечает невпопад, и мечтая поскорее сбежать.
   — Вы с Люси должны меня взять куда-нибудь с собой, — сказала она, глядя на него глазами, которые умели скрывать почти все — ведь они с детства были приучены все скрывать. Впрочем, не все… для этого она была слишком молода. — Вы пробудете здесь еще несколько недель?
   — Да, похоже на то.
   — Я уеду домой дней через десять-пятнадцать, — продолжала она, все еще не опуская глаз, — ведь она с ним откровенничала. — Мне придется повидать его родителей, вернее — отца и тетю. Мать сбежала в Америку, когда он был совсем мальчиком.
   — Вот как?
   — Это я обязана сделать.
   Скотт вспомнил, что она все-таки была женой Бентинка, последней представительницей их рода. Над нею тяготел фамильный долг. Но в ней ничего не сохранится: ни память о Бентинке, ни глубоко скрытое горе, ни нежность и невинность юности (все еще нежной и невинной, подумал он). Не сохранится ничего, кроме умения свести все к обыденности. Он понял, что ему открылся секрет успеха всех этих людей. Они уничтожали в себе всякое чувство, прежде чем оно успевало окрепнуть. Он знал, что и сам поступал так же. Но ему это больше не нравилось. «Нет, — сказал он себе опять, — английские нравы никуда не годятся». Он ушел от Эйлин, раздумывая об этом, — пришла пора и ему поразмыслить над своим собственным нравом.
   — Милый вы мой Скотти! — сказала она ему на прощание, чуть не плача.
   Вот и Бентинк, прощаясь, тоже сказал: «Ну и миляга же вы, Сэм!»
 
 
   А миляга Сэм обедал у своей тети Клотильды, нарядившись в греческую одежду и надвинув на ухо кепку. Был он тут пансионером или не был — он ел у своей родной тетки, и ел с аппетитом. Разговаривал Сэм только со Скоттом, потому что остальные этого не заслуживали. За столом сидели: кассир страхового общества, коммерсант и замученная старушка-учительница, как две капли воды похожая на тетю Клотильду и близкая ее подруга. Только зрение у нее было получше. Несмотря на то, что она была еврейкой (как и все остальные), старушка преподавала в миссионерской школе и звалась по старости madame. Кассира и коммерсанта Сэм очень раздражал, а Скотт приводил в смущение. Тетя Клотильда наблюдала за ними откуда-то очень издалека, из пустоты. Кормила она их хорошо и не обсчитывала. Сэм время от времени вспоминал, что надо быть вежливым, и бросал ей незначащие фразы по-итальянски, но разговаривал главным образом со Скоттом на тему о полуфинальных состязаниях по вольной борьбе в греческом стиле, которые начнутся в два часа дня. Чемпион египетской армии встретится с чемпионом Маккавеев[10], который как-то раз согнул Сэма пополам.
   — Вот так! — показал Сэм, сцепив пальцы и напрягая грудь так, что у него затрещали ребра.
   — А когда-то Маккавеи были настоящими революционерами. Теперь же они — партерные борцы, — пожаловалась старая учительница.
   — Синьора, ей-богу же это неважно! — сказал Сэм.
   — Конечно, Сэм, — примирительно пробормотала тетя Клотильда.
   — Я могу быть евреем, — сказал Сэм, словно оправдываясь, слегка обиженным тоном, — но я не сионист. Мы боремся не из-за политических убеждений, синьора!
   — Ладно, Сэми, — сказала бледная старенькая учительница, глядя на Скотта и словно извиняясь за то, что они вечно спорят. — Вам этого никогда не понять. Вы этого понять не можете.
   — Нет, понимаю, — сказал Сэм. — Вилли Нахум не борется за сионизм!
   — Никто его не просит бороться за сионизм. Дело совсем не в этом.
   Кассир нарушил сердитое молчание.
   — Да она и сама-то не верит в сионизм, — сказал он об учительнице.
   — Не верю! Сионизм пытается сделать нас не тем, что мы есть! Зачем евреям ехать в Палестину? Мы принадлежим всему миру. Сэми этого не понимает. Я — сторонница Маккавеев. Маккавеи — вот наши революционеры, они боролись с несправедливостью и угнетением.
   — Вилли Нахум — очень хороший парень, синьора, — сказал Сэм.
   — А он побьет египтянина? — спросил коммерсант тоном знатока.
   — Может, и побьет, — сказал Сэм с тревогой. — Если ему удастся с самого начала применить свои лучшие приемы. Но мы боремся по-приятельски, понимаете?
   — Вот и хорошо, — решительно заявила учительница. — Я только жалею, что мы больше не боремся с несправедливостью. Мы стали партерными борцами, — сказала она, и голос у нее был такой расслабленный, что тетя Клотильда с неожиданной ловкостью налила ей стакан воды.
   — А вы как считаете, капитан Скотт? — спросила тетя Клотильда светским тоном.
   — Я согласен с Сэмом, — сказал Скотт. — Все это не имеет значения, синьора.
   — Ну да, но вы не еврей, — сказал кассир.
   — И вы, дорогой мой, видно, тоже ничего не понимаете, — печально сказала учительница. Она снова посетовала на то, что традиции Маккавеев забыты, заявила, что нужен не сионизм, то есть национализм, а всемирное революционное братство в борьбе с несправедливостью и угнетением. — Где бы мы ни жили! — настаивала она. — При чем тут Палестина? Революционные традиции нужны всюду, всем людям! Мы — граждане всего мира.
   — Матч начнется через двадцать минут, — сказал Сэм.
   Он пригласил всех, но пойти смог только Скотт. Он оставил тете Клотильде записку для Куотермейна и просил его зайти за ним в спортивный зал Маккавеев.
   На улице Сэм купил у уличного мальчишки вечернюю газету. Поглядев на его могучее телосложение, газетчик крикнул ему вдогонку: «Хабуб»[11]. Они со Скоттом взобрались на подножку зеленого автобуса с обвисшими рессорами, который совсем накренился набок, когда они в него влезли. Автобус отчаянно трясся по ужасающей дороге, а они стояли в битком набитом проходе, пропитанном запахом чеснока, и Сэм читал Скотту последние известия.
   — Русские, — сообщил он, — выиграли большое сражение на своем центральном фронте и объявили, что уничтожили за один день боев сто вражеских танков.
   — Наверно, больше, чем у нас во всей пустыне, — сказал Скотт. — Значит, и русские сами потеряли не меньше ста танков. Что-то не верится. Если бы это было так, не понимаю, о чем нам тогда беспокоиться?
   — Кто-то вчера ночью стрелял в Хусейна Амера пашу, — продолжал Сэм. — Ну и дела! У его же собственной двери. Она была вся забрызгана кровью, — ей-богу! Пишут, что Черчилль скоро поедет в Москву. Вчера ночью английские самолеты бомбили Тобрук. — Сэм засмеялся, подтолкнул Скотта и сказал ему на ухо: — Парни из отрядов дальнего действия, видно, в это время закладывали клейкие бомбы в ангарах итальянцев и получили весь огонь на свою же голову. Интересно, что сегодня делала английская авиация?
   Скотт задумался, — он был так поглощен мыслью о египтянине Гамале, что шутка Сэма насчет отрядов дальнего действия его не развеселила.
   Еврей и египтянин на ковре величали друг друга йа сиди[12]. Если бы они не были старыми знакомыми, им пришлось бы, хватая друг друга за бицепсы, обращаться к противнику еще более церемонно: йа са'атель бей[13]. Они были люди воспитанные. Если кто-нибудь из них нечаянно нарушал правила борьбы, дав подножку или взяв с колена в тиски, они говорили друг другу йа баша[14], чтобы извинения звучали торжественнее. Их черные трико блестели от пота. Два часа дня в Египте, даже осенью, мало подходящее время для борьбы. Да и день выдался жаркий. Но еврей был кузнец, а египтянин — солдат, и временем своим они не располагали. Росту еврей был гигантского и сложением похож на экскаватор, а потому и действовал, как машина: в борьбе он предпочитал захватывать противника, а не просто бросать его на ковер. Египтянин был приземист, вроде Скотта, и словно рожден для вольной борьбы; он вел схватку уверенно и с изяществом. Пользуясь своими руками и ногами в качестве рычагов, он применял знаменитый прием souplesse в стиле прославленного балтийца Карла Поджелло. Нередко он едва не переступал границ дозволенного, и ему не раз указывали на нарушение правил, но Сэм понимал, что как борец египтянин превосходит своего противника.
   — Ну нет, — возражал ему Скотт. — Я предпочитаю Маккавея. — Он подозревал, что Сэм поставил все свои деньги на египтянина.
   — Техника у него хромает, — настаивал Сэм. — Ни колени, ни кисти рук не работают.
   — Техника — это еще не все, Сэм.
   — Она побеждает. Побеждает!
   Скотту нравилась человечная и прямодушная манера, с какой Маккавей орудовал своими ручищами. Хоть неуклюже, да зато непосредственно. И в глазах у него появлялось детское недоумение, когда его прием или захват не имел успеха. Он удивился, когда египтянин швырнул его оземь, но ничуть не встревожился. Наблюдать за египтянином было одно удовольствие. Он и вправду владел техникой, и отнюдь не примитивной. В его обдуманных и точных движениях было нечто от характера самого борца. Хуже владевший техникой еврей оставался самим собой, и Скотт радовался, наблюдая за этой энергией, не испорченной ни заученными приемами, ни техническими навыками.
   Все, кто сидел в этом зале с деревянным помостом посредине и скамьями вокруг, где кисло воняло уборной, сами были борцами, если не считать четырех гречанок, которые пришли с четырьмя борцами греками. Только женщины и позволяли себе громко высмеивать противников, — матч носил слишком семейный характер. Зрители называли борцов по именам и по-приятельски давали им советы: «Пониже, Хассан!» или «Дай ему подножку, Вилли!»
   Египтянин победил. Решение судьи было справедливым. Приняв душ и переодевшись, Хассан Афифи и Вилли Нахум отправятся с греками выпить пива и закусить мезе[15] в кафе «Парадиз», где греки останутся играть в домино и трик-трак после того, как Вилли и Хассан вернутся на работу. Сэм объяснил это Скотту, пригласил разделить их компанию и поглядеть, как он, Сэм, играет в домино, но Скотт показал ему на сидевшего по ту сторону арены Куотермейна, который дожидался его, чтобы отвезти в аббасийские бараки.
   — Таиб[16], — сказал Сэм. — Ну что ж, тогда выходит — до завтра.
   И он пошел к своим грекам и их дамам.
   По дороге в Аббасию, на взятом взаймы «виллисе», Куотермейн с негодованием спросил у Скотта:
   — Вы знаете, зачем нас вызывают в первую мастерскую?
   — Поглядеть на новый «шевроле»?
   — Да, но они дают нам в придачу к нему 42-миллиметровую пушку. И ставят еще одну на второй грузовик. Понимаете, для чего они это делают?
   — Конечно. Хотят, чтобы мы стреляли.
   — Разумеется! Но, Скотти, это ведь глупость! Одно дело возить истребительные отряды в Тобрук и обратно или расставлять посты на дорогах. Никто лучше нас этого не делает. Вот для чего мы и существуем. Забираем людей в одном месте и возим их в другое! Ладно! Показываем дорогу, намечаем трассы… Это я понимаю. Но какое мы имеем отношение к 42-миллиметровым пушкам? Они ведь даются нам не для обороны, а против танков, да и то для стрельбы прямой наводкой. При чем тут мы, Скотти?
   — Они, верно, не зря вливают нас в отряды дальнего действия…
   — Тогда валлахи, йа кэптэн![17] Что еще выдумал Черч?
   — Мне не сказали. Слишком были заняты смертью молодого Бентинка.
   — Вам нужно с кем-нибудь поговорить. Не то нас заставят заниматься тем, чего мы делать не можем. Возмутительная бесхозяйственность! Если этим болванам не напомнить, для чего существует отряд, они непременно об этом забудут.
   — Что они болваны, это правильно, — согласился Скотт. — И наверняка забудут.
   — Ну так как же нам быть? — Куотермейн дал газ и сердито махнул какому-то такси, приказывая посторониться.
   Скотт заупрямился:
   — Ничего не выйдет, Куорти. Не могу я ни о чем просить этих ублюдков. Ни о чем.
   — А вы их и не просите. Вы им скажите. Они валяют дурака…
   — Кому сказать? Заладил…
   — Ладно, тогда сделайте это неофициально… С черного хода.
   Черным ходом была Люсиль Пикеринг.
   — Не хочу!
   — Почему?
   — Сам не знаю почему!
   — Но 42-миллиметровые пушки и вся эта ерунда нас погубят! И совершенно зря.
   — Знаю. Не бубните. Сам знаю. Знаю!
   Они молча въехали за глинобитную стену Аббасии.
   Площадь, на которой стояли бараки, их поглотила. После пустыни, после городского шума и уличной сутолоки им показалось, что они вошли из тьмы в светлую и покойную обитель. Из внешнего мира в мир внутренний.

13

   — От вас несет чесноком, — сказала ему Люсиль.
   — Это стряпня тети Клотильды, — ответил Скотт.
   — Сколько она берет с вас за пансион?
   — Понятия не имею. Она — тетка Сэма, вот и все, что мне известно.
   — Видно, и мне придется съесть чесноку. Положу-ка я его в салат.
   Она резала и крошила, сидя в модном платье на табурете. Кухня была старая, воздух в ней затхлый; рядом чернели примусы и оцинкованная раковина. Но ее нисколько не угнетало это большое, полутемное помещение. Она сияла и старалась выиграть время. Скотт расхаживал по кухне, сжимая за спиной широкие, жесткие ладони. Она допросила его, куда он уезжал и что делал в Аббасии, а потом разрешила поглядеть на Джоанну.
   — Хорошо бы вам и в самом деле на нее взглянуть, — сказала она. — Ручаюсь, что девочка лежит не в кровати, а под ней. Кровати здесь такие высокие, что она предпочитает ложиться на пол.
   Он прошел через гостиную, обставленную, как во французских буржуазных домах, — чинно, но с изяществом. Из угловой комнаты Люси вынесла все, кроме металлической кровати и ночного столика, заваленного деталями «конструктора». Девочка, как и предсказывала мать, лежала на полу среди беспорядочно раскиданных деталей «конструктора» (совсем не похожая на свою аккуратную мать), запутавшись в своей пижаме (совсем как ее неаккуратный отец). Она сосала два пальца и нехотя приоткрыла глаза, чтобы посмотреть на Скотта.
   — Я уже купалась, — сказала она очень твердо.
   — Знаю. А почему ты слезла с кровати?
   — Я не люблю стенку. Она такая холодная.
   Скотт поднял Джоанну и уложил в кровать.
   — Мы можем отодвинуть тебя от стенки, — предложил он и вытащил кровать на середину комнаты.
   — Не сюда, — сказала девочка, не вынимая пальцев изо рта. — Поставь меня в угол.
   Он поставил кроватку в угол комнаты, а столик с «конструктором» придвинул к изголовью так, чтобы Джоанна могла играть, просунув руку между прутьями.
   — Когда Эстер вернется из школы? — спросила она.
   — Скоро. На той неделе.
   — До свиданья, — сказала Джоанна и горячей ручонкой обняла его за шею в знак сердечной привязанности.
   Он не знал, как ему на это ответить, — ведь Джоанна жила в своем, обособленном мире, куда Скотта допускали как гостя и, наспех приласкав, столь же поспешно выпроваживали вон.
   — Ты пахнешь, — сказала она ему спросонок, когда он от нее отодвинулся.
   Скотт засмеялся: видно, она все же жила в одном с ним мире.
   — Вот и мама мне это говорит, — ответил он, притворил за собой дверь и вернулся в кухню, к матери, которая, увидев его смеющееся лицо, крикнула:
   — Подите сюда!
   Она возилась с закопченным примусом, а когда он к ней подошел, обернулась к нему и нежно потерлась лбом о его щеку, потому что руки у нее были в керосине.
   — Вы, по-моему, самый мужской из всех мужчин, каких я встречала, — сказала она.
   Он не знал, как отнестись к ее словам.
   — Почему? — спросил он.
   — Как почему? Такой у вас вид. А иногда выглядите так, будто вас здорово потрепала непогода. А то от вас уж слишком пахнет мужчиной. И кажется, вы этого очень стесняетесь. Я люблю, когда люди стесняются, — заявила она ему вдруг.
   Она опутывала его своей нежностью, не хотела его отпускать; но он вырвался и снова стал прохаживаться по кухне, наблюдая за ней, но не предлагая помочь резать овощи или разжечь примус, потому что это нарушило бы его положение в доме. Его теснили здешние стены, внутреннее беспокойство усугубляло это ощущение. Люсиль же, как нарочно, приняла для него праздничный вид. Скотт разгуливал вокруг нее будто совсем непринужденно, он даже попробовал салат.
   Они перешли в маленькую комнату, которую она отвела под свое прохладное, хорошо прибранное царство — не броское, с мягкой белизной стен, — там был приготовлен ужин.
   — Меня лучше всего было бы писать в пастельных тонах, — сказала она однажды, — и фоном должна быть ясность, а не расплывчатость.
   Вот она и добилась в этой комнате ясности: тахта, книги, маленький шведский обеденный стол, яркое освещение, хорошие картины, свежие занавески и никаких запахов, кроме ее собственного.
   Но выглядела она тут не расплывчатой и не пастельной, а просто здоровой. В этом главное, говорил себе Скотт. Видно, что все у нее работает на славу! Она любила поесть, так же как он, но в еде ее привлекала чистота и свежесть. Скотту же нравилась пища острая, хорошо приправленная, к тому же все ему быстро приедалось; он любил бамия[18], которую готовила им тетя Клотильда, покупал в туземных лавках фул[19] и ел его горячим, положив на кусок сирийского хлеба, как в тот раз, когда они зашли с Атыей в Муски[20], разыскивая канистры, которые по размеру подошли бы к их «шевроле».
   Ее волевое лицо, словно отполированные волосы, слегка нахмуренный лоб и умение мгновенно смягчить все это приковывали его внимание. Он следил за ней, а она знала, что за ней следят.
   — Как тихо! — сказала она ему, радуясь и наполняясь теплом.
   Выжидательный ответ Скотта, как всегда, был вопросом.
   — Что? — спросил он.
   — Как тихо вы на меня смотрите!
   Он принялся за помидор. Разрезал его и старательно отправил в рот кусок за куском. Роли переменились. Теперь она следила за ним.
   Раз они встретились взглядом.
   — Пудинг! — сказала она, чтобы сломить наступившую неловкость.
   Ей это было нетрудно — ведь она была женщиной. Встав, она подошла к холодильнику и принесла горшочек, в который плеснула густых сливок. Жизнь все еще была полна Пикерингом: сырая морковь, латук, молоко и вот теперь пудинг.
 
 
   — Что бы вы сказали… — спросил Скотт, когда они пили кофе; он сидел, как всегда, немножко чопорный и задумчивый, опершись на стол и наблюдая за ней, — что бы вы сказали, если бы я поднял скандал по поводу минного поля Черча?
   Она спросила не сразу:
   — Потому, что там погиб Пикеринг?
   — Да. Но не только поэтому.
   — А почему еще?
   — У нас все такие же плохие генералы. Это стало дурной привычкой — во всяком случае, здесь, в пустыне. Когда-то это должно кончиться. А может, что-то должно начаться. Черч — плохой генерал. Он нас втянет в новую катастрофу. Он ее уже готовит.
   — И вы хотите вывести Джека Черча на чистую воду?
   Он снял руки со стола:
   — Почему бы и нет? Когда-нибудь это надо сделать.
   — Не слишком ли поздно?
   — Почему поздно? Если мы не сделаем чего-нибудь с нашими генералами, мы потеряем пустыню. Никто в пустыне больше ни во что не верит, потому что распоряжаются такие, как Черч.
   — Но ведь беда не только в генералах, Скотти. — Она встала из-за стола, опустилась на тахту и сразу же снова поднялась, не находя себе места. — И не в одном Черче. Если вы опозорите Черча, что это вам даст? Другие от этого не изменятся.
   Слова приходили к нему с трудом:
   — Насчет других еще не знаю. А вот насчет Черча знаю. Мы слишком легко миримся с такими вещами. Когда Пикеринг подорвался, мне казалось, я ни за что этого не спущу. А спустил. Мы все спускаем.
   — А что вы можете сделать?
   — Не спускать. Вы подумайте, — сказал он с раздражением, — сейчас они готовят новое наступление, и план разрабатывает Черч. У меня в пустыне осталось только трое моих людей. Но разве я могу позволить, чтобы очередная затея Черча погубила этих троих людей? Зная, как он бездарен и опасен?.. — Теперь было видно, что он уже принял решение. — Нет, не могу.
   Она молчала, не скрывая своего недовольства.
   — Когда же всему этому наступит конец? — продолжал он с негодованием. — И что будет с армией? На этот раз, кажется, Черч намерен заставить нас провести крупное соединение в тыл противника. Могу я повести за собой в пустыню две или три сотни людей, зная заранее, что Черч посылает их на бойню?
   — Вы уверены, что они задумали именно это?
   — Нет, не уверен. Я ни в чем не уверен. Но похоже на то.
   — Не думаю, Скотти. Тут что-то совсем другое.
   — Что бы там ни было, заправляет делом Черч.
   — Черч стал у вас навязчивой идеей, — мягко упрекнула его она.
   Люси села с ним рядом, чтобы немножко его успокоить: в голосе у него звучали нотки обиды, а настроение портилось на глазах.
   — Послушайте, Скотти. Ради Пикеринга мне не хотелось бы никаких разговоров об этом минном поле. Я не хочу, чтобы о Пикеринге вспоминали в связи с непристойной халатностью, которая его погубила. Пусть его знают таким, каким он был сам. Вот что мне важно, Бросьте вы думать о Черче…
   — Я должен о нем думать. Не то мне больше ни о чем не захочется думать.
   — Вы ничего не можете сделать с Черчем, — настаивала она. — Кто так поступает? Никто вас и слушать не будет. Вас просто выгонят. Выгонят вон! И притом, кто же не знает, что это поле заминировал Черч и что Черч послал туда Пикеринга? Все это знают. Все уж и так знают, что он никуда не годный генерал.
   — И что Филлипс — плохой генерал, и Аллен, и даже Бодмин…
   — Ну хорошо, хорошо. Предположим. Что же вы хотите — сразиться с ними со всеми?
   — Нет. Только с Черчем.
   — Не надо, я вам не позволю. И выкиньте, пожалуйста, эти злосчастные мины.
   — Откуда вы о них знаете?
   — Мне сказал Тим Пикок. Он меня предупредил.
   — Он и сам ничего толком не знает.
   — Не валяйте дурака. Мы все знаем, что вы замышляете. И за вас боимся. Неужели вы думаете, что до кого-нибудь дойдут все ваши жалобы и доказательства? Каким образом? Не смешите меня, Скотти.
   — Вот увидите…
   — Нет! — Она вскочила в испуге, поняв, что он пойдет до конца, выполнит то, что задумал, чего бы ему это ни стоило, что он вот-вот кинется очертя голову… — Нет!
   — Почему нет?
   — Потому, что вы куда нужнее Черча. Господи! Никогда не видела человека, который так мечтал бы расшибить себе голову.