Страница:
– Не надо, – сказал тихо я.
Потом ввели Толмачеву, главное лицо в нашем деле. Она посадила нас, в этом мы не сомневались. На вопрос, что ей известно по настоящему делу, она, запинаясь, сказала, что Куприянов был настроен резко антисоветски, но про покушение на Сталина ничего не сказала. Обо мне вообще промолчала.
Слушание дела быстро шло к концу, трибуналу все было ясно. Председатель предоставил слово прокурору. Очаковский встал. Запинаясь и картавя, прокурор произнес несколько фраз, совершенно не связанных и безграмотных, главная мысль его выступления – Куприянов и Боровский классовые враги, отец Куприянова владел большим многоэтажным домом в Петрограде на Полтавской улице, а Боровский родился в дворянской семье, и именно поэтому оба они были настроены резко антисоветски. Про покушение на Сталина прокурор не сказал ни слова – видимо, понимал, как были получены от нас эти показания. Под конец своего нелепого выступления Очаковский заявил, что требует для обоих подсудимых максимального срока наказания – двадцать пять лет заключения в лагерь строгого режима.
Я вздохнул с облегчением – расстрела не потребовал, значит, еще поживем...
– Вот сволочь, удавить мало, – шепнул Сергей мне.
Потом выступили адвокаты. Мой так расшумелся, что я даже за него испугался.
– Что здесь происходит? Военный трибунал судит двух советских специалистов высокой квалификации, прошу трибунал ознакомиться с их характеристиками, а главное, в чем их обвиняют? В покушении на убийство нашего дорогого вождя! Но в материалах дела нет ни одного доказательства, что такое чудовищное преступление действительно замышлялось, что к нему велась хоть какая-то подготовка. Все обвинение построено на собственных показаниях обвиняемых. Товарищ прокурор в своей обвинительной речи так и не смог привести какие-либо доказательства виновнос ти моего подзащитного. Защита ходатайствует о прекращении дела моего подзащитного Боровского и об освобождении его из-под стражи.
«Ну, посадят моего адвоката», – подумал я с огорчением. И где это Татьяна разыскала такого храбреца? И наверно, заплатила кучу денег? Защитник Сергея был более осторожен, но тоже повторил, что в деле нет никаких доказательств виновности его подзащитного, что все обвинение построено на собственных показаниях обвиняемого, что никак не может служить доказательством его вины, он просит дело против его подзащитного прекратить и из-под стражи освободить.
Гуманный Военный трибунал предоставил нам право сказать последнее слово. Сергей встал, коротко сказал, что не признает себя виновным ни по одному пункту обвинения, и сел.
Я признал себя виновным только по одному пункту 182-й статьи УК РСФСР – незаконное хранение ножика (финки), и сел.
Я посмотрел на белое лицо Авербуха, сидящего около двери на скамеечке, его голова была опущена... Мне стало жаль его, он хорошо ко мне относился, и с ним было легко работать.
Члены Военного трибунала ушли решать нашу судьбу, но скоро вернулись, и нам стало ясно, что приговор написан заранее. Суд был скорым и «справедливым» и приговорил нас обоих к двадцати пяти годам ис правительно-трудовых лагерей строгого режима с кон фискацией имущества и, конечно, с поражением в правах на пять лет. После оглашения приговора все разошлись, остались только мы, наш конвой и молоденький капитан, секретарь трибунала, который что-то писал. Вскоре секретарь трибунала вручил нам выписку из приговора, которая прошла со мной весь мой срок и сейчас покоится в моем архиве. К моему удивлению, больше таких бумаг я ни у кого не встречал.
Наконец за нами пришел вертухай, и мы пошли по длинным коридорам в свои камеры. На одном из поворотов я оглянулся и увидел, что за нами идут оба наши победителя – Шлык и Очаковский. Шли, смотрели нам в спины и победно улыбались.
К нашему удивлению, ночевать нас с Сергеем отвели в одну камеру, но вскоре пришел и третий, молодой парень в полувоенной форме. Спать его разместили на деревянном топчане. Мне сразу стала понятна роль этого соглядатая, рядом с нашей камерой были ведь и свободные «номера»! Мы с Сергеем переглянулись и говорили только о незавершенных делах на заводе. Утром нас развели по разным камерам, и мы с Сергеем встретились только через десять лет.
Меня поместили в общую камеру № 23, там уже сидело около тридцати заключенных, все осужденные на 25 лет лагерей. В этом избранном обществе сидеть было не скучно, большинство срок получили за плен, «пленяги», как их еще называли, и статья была у всех одна, 58-1б – добровольная сдача в плен с оружием в руках. Все сокамерники без конца рассказывали истории из своей и чужой жизни, и какие истории!
В этой камере мне пришлось посидеть почти два месяца. Почти все осужденные в камере были простыми солдатами. Не чувствуя за собой никакой вины, они добровольно вернулись на родину, не ведая, что Политбюро нашей партии приняло специальное постановление о предании суду Военного трибунала всех военнослужащих, попавших в плен к немцам. В плену они сидели в обыкновенных лагерях, работали чернорабочими на заводах или, кому очень повезло, в крестьянских хозяйствах. Жили относительно хорошо, не голодали. Кроме того, многие русские парни – мастера на все руки, могли и трактор, и косилку наладить, исправить электропроводку и даже починить радиоприемник, не говоря, конечно, о швейной машинке... К началу войны с Россией Гитлер забрал всех мужчин в армию, и наши «пленяги» были в сельской местности нарасхват и за свою работу получали и шнапс, и марки. Как правило, все они спали либо с хозяйкой, либо с ее дочками. Ни в какую РОА они не вступали, были уверены, что наши победят, ждали окончания войны и возвращения на родину, по которой отчаянно тосковали. Совесть их была чиста, не по своей воле они попали в лапы к фашистам, не воевали против своих. Чего они должны были бояться? Но они не знали, что отцы отечества еще до конца войны приняли решение расправиться со всеми пленными по их возвращении домой, и расправиться очень жестоко, по-сталински. Бывших пленных начали выявлять и арестовывать. После мучительного следствия, на котором их всеми способами заставляли признаваться, что они, во-первых, добровольно сдались в плен и, во-вторых, являются агентами иностранных разведок – то ли немецкой, то ли американской, то ли японской, то ли еще какой, лишь бы разведки. Некоторых из них били, и даже очень сильно, кулаками и ногами, но настоящих пыток все же не применяли. После избиения они, как правило, подписывали все, что требовал следователь.
Мой следователь Шлык, оказывается, тоже любил приложить кулак к чужой «фотографии». Об этом рассказали двое осужденных, чьи дела он вел. И тут я вспомнил, как Шлык после одной нашей громкой словесной стычки в сердцах рявкнул: «Что это вы кипятитесь, Боровский, мы ведь не применяем к вам специальных методов допроса!»
Я тогда, правда, подумал, что глухая одиночка, отсутствие книг, передач, мерзкая тюремная еда, изнурительные допросы по ночам, невозможность спать днем и являются «специальными» методами допроса.
В нашей камере сидел крупный инженер-химик, фамилию его я, к сожалению, забыл. До войны он работал главным инженером Института прикладной химии в Ленинграде, в плен попал в 1943 году, и немцы использовали его в качестве посудомоя на заводе Гумми Эльбе Верке, в центральной заводской лаборатории. Выше посудомоя немцы русского пленного не допускали. В химической лаборатории было полным-полно чистого спирта, хранящегося в незакрытых шкафах в 30-литровых бутылях. Немцы, безусловно, знали, что русский выпить не дурак, и, чтобы раз и навсегда отрезать дорогу к спиртному, добавляли в бутыли немного бензола, который на химические реакции не влиял, но пить такой спирт было невозможно, потому что он вонял керосином. Лучшие умы из пленных химиков взялись за решение научной задачи – как отделить бензол от спирта. И решили!
В этот момент рассказа я перебил его и прочел стихи Демьяна Бедного, которые кончались четверостишьем:
Запомнился мне актер Игорь Орлов, очень красивый, веселый и эмоциональный мужчина. Игорь иногда давал целые представления, причем все роли – и мужские, и женские – играл сам, и очень талантливо, надо сказать. Мы все слушали и смотрели с восторгом. Он, кстати, был первым, кто рассказал мне подробно о РОА – Русской освободительной армии, созданной Гитлером из советских военнопленных. В конце 1943 года стало ясно, что немецкая армия будет разбита, и из РОА побежали наши пленяги, конечно, на восток, к своим, в надежде, что их простят. И в самом деле, поначалу их встречали хорошо, выдавали оружие, и они воевали на равных, и многие из них погибли за свободу и независимость нашей Родины. Однако после окончания войны дошла очередь и до них, и всех, кто был в РОА, «пригласили» в МГБ и выдали законные двадцать пять лет лагерей строгого режима.
Дни тянулись. Почти ежедневно из общей камеры осужденных брали на этап, и они навсегда исчезали с глаз и из памяти... А взамен ушедших поступали новенькие, все они были оглушены приговором Военного трибунала, сроком, и первые дни бродили по камере подавленные, потом постепенно приходили в себя и оживали. Однако всех без исключения угнетала ложь, которая была написана следователем в их деле и которую их заставили, заставили силой подписать. Как это делается, я хорошо знал... В их делах жизнь в плену изображалась как цепь чудовищных преступлений, измен, предательств, провокаторской деятельности. Можно себе представить, что когда руководители управлений МГБ читали выдержки из дел высокому начальству, те удовлетворенно кивали головой – вот мерзавцы, так им, подлецам, и надо. Но все же я был убежден, что высокое начальство прекрасно знало, что все эти дела – липа, но не в их интересах было доискиваться истины, они очень хорошо жили за счет этой липы и лжи...
«Правда – она, кады хошь, нехороша...» – сказана мне однажды старая крестьянка.
И когда Н. С. Хрущев в 1956 году приказал выпустить из лагерей всех осужденных по 58-й статье, он прекрасно знал, что делал: в лагерях в подавляющем большинстве сидели честные советские люди, которых органы МГБ опутали ложью «собственных признаний». Настоящими преступниками были следователи и прокуроры МГБ, они набивали лагеря миллионами несчастных и бесправных рабов.
В один из дней в середине января в камере появился очень симпатичный деревенский парень, в прошлом колхозный тракторист. В плен он попал в начале войны, и судьба помотала его «по европам»: побывал он Франции, и в Бельгии, и даже в скандинавских странах. По характеру он был балагур и весельчак. Ему все время хотелось что-то делать. В то утро я решил выбросить свою нижнюю рубашку, которая сопрела на мне в одиночке за шесть месяцев, и я швырнул ее в угол камеры. Но веселый мужичок ее подобрал и начал, к моему изумлению, распускать на нитки, с треском выпуская жгут ниток толщиной с карандаш. Получилась длинная веревка, он протянул ее от окна до двери и стал скручивать. Вдруг с лязгом открылась дверь, и в камеру вошли вохряк и дежурный. Потрогав веревку, дежурный грозно рявкнул:
– Чья рубашка?
– Моя, – сказал я и выступил вперед.
– Зачем ты делаешь веревку?
– Для колхозного стада, коров привязывать, – дурачась, ответил хлопец.
Солдаты ушли, но минут через десять вернулись и увели парня без вещей. Влепили ему пять суток холодного карцера, и он вернулся оттуда совершенно синий, лязгая зубами, голодный и дрожащий. Мы положили его на мое мес то около батареи и ухаживали за ним, как могли. Лежал парень не вставая дней десять, ужасно кашлял, мокрота душила его, мы думали, что он помрет, но нет – выжил, и скоро его забрали на этап. Больше я его никогда не встречал...
Откровенно говоря, сидеть в общей камере было не скучно, не сравнить с одиночкой. А какие рассказывали истории!
Моя койка стояла у окна, и во время уборки я случайно обнаружил, что кто-то до меня начал долбить дыру в соседнюю камеру в том месте, где проходит труба парового отопления. У нас немедленно появились доброхоты продолжить начатую работу. Черенком от алюминиевой ложки начали по очереди долбить стенку. Соседи, услышав шум, догадались о нашей мирной инициативе и начали встречную проходку, сбойки скоро встретились, и пошел интенсивный обмен важной тюремной информацией. Узнавали о судьбе однодельцев, об этапах, о сроках, о лагерях. Скоро, однако, вся необходимая информация была передана и получена, и я предложил сыграть с соседями в шахматы. Предложение было с восторгом принято. Матч из трех партий мы выиграли со счетом 2:1. Но стукачи не дремали. На следующий день в камеру зашел дежурный по этажу и первым делом спросил, кто спит на койке у окна. В этот момент я почувствовал, как по спине покатились холодные капли... Отодвинув койку и обнаружив дыру, вохряк весьма выразительно посмотрел на меня. Вскоре пришли рабочие с цементным раствором и заделали дыру намертво. С полчаса я ждал постановления о карцере, но пронесло...
В нашей камере сидел бухгалтер Ленинградского треста столовых, молодой, интеллигентный и симпатичный товарищ, дело его было архиидиотское, как сказал бы великий Ленин. В августе бухгалтер Петухов (или Пастухов? честно говоря, я забыл) отдыхал на берегу Черного моря. Ничего не подозревая, он пошел купаться. На пляже к нему подошли двое в штатском и вежливо попросили пройти с ними в гостиницу: какое-то недоразумение с пропиской. По дороге они уже не очень вежливо втолкнули его в черную машину, привезли на вокзал, посадили в «столыпин» (вагон для перевозки заключенных) и стали возить его из города в город. Привезут, например, в Баку, выгрузят, подержат несколько дней в местной тюрьме и снова в «столыпин», потом Ростов, Киев, Воронеж и наконец доставили в Ленинград, на Литейный. Такое изощренное издевательство произвело большое впечатление на бухгалтера. Оказывается, бухгалтер написал ругательное письмо товарищу Сталину, обвинив его в грехах, которые он и без Петухова знал за собой. На всякий случай обратного адреса он не сообщал, как, впрочем, и своей фамилии. В общем, МГБ проделало титаническую работу, исследовало тысячи и тысячи писем ленинградцев и все-таки отыскало письмо Петухова, которое, по заключению графологов МГБ, было написано, той же рукой, что и письмо великому вождю. Дальше все было делом техники, хорошо знакомой всем нам. Петухов в конце концов подписал бумагу, в которой было изложено, что да, он, Петухов, будучи настроен антисоветски, написал великому вождю ругательное письмо, в чем, конечно, очень раскаивается. Но раскаяние не помогло – двадцать пять лет трибунал все же ему врезал.
Ежедневно открывалась кормушка, и вохряк негромко спрашивал:
– На «Сы» есть?
– Соколов, Степанов, Сарычев.
– Сарычев, имя, отчество, год рождения, статья, срок?
– Иван Степанович, 1920, 58-1б, двадцать пять лет.
– Собирайтесь с вещами, сейчас пойдете.
Такой диалог означал только одно – этап. После вызова заключенный начинал суетиться, поспешно укладывал вещички в сидор и с волнением ждал, когда его наконец заберут. Куда? Неизвестно. Может быть, на Крайний Север, может быть, на Колыму, в Караганду, на Камчатку... Родина велика, лагерей в ней несть числа, места хватит всем… Зачем? Конечно, работать: добывать уголь, рубить лес, качать нефть, строить дороги, добывать золото.
В середине февраля открылась кормушка, кто-то сипло спросил:
– На «Бы» есть?
…И меня увели. Своих товарищей по камере я больше никогда не встречал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В холодный ветреный февральский день меня, изможденного, худого, небритого, остриженного наголо, затолкали кулаками в переполненный воронок, который задом вплотную подъехал к маленькой двери, выходящей во двор внутренней тюрьмы МГБ. Все же я успел прочесть слово «Хлеб» на боковой стенке машины. Настроение у меня было не такое уж плохое: меня выводят из внутренней тюрьмы МГБ живым и невредимым, что само по себе было большой удачей...
В темном, без окон, кузове воронка я ничего не видел. Битком набитая заключенными-этапниками машина помчалась по улицам Ленинграда. Примерно через полчаса остановилась, и нас стали по одному выгружать. Мы оказались где-то на задворках большого вокзала, влево и вправо от нас тянулись бесконечные нитки рельс, а неподалеку стоял обыкновенный с виду пассажирский вагон, один почему-то, как потом поняли, «столыпин». Сначала нас было человек двадцать, потом стали подъезжать еще воронки, и собралось уже около сотни или даже больше этапников. Нас плотным кольцом окружали солдаты с автоматами, обыкновенных – не заключенных – людей нигде не было видно. Началась посадка. Это было началом моей лагерной жизни, жизни политического заключенного, первые ее минуты…
Нас построили в очередь и по одному, с рук на руки, передавали конвою вместе с большим запечатанным серым конвертом, на обложке которого были написаны «установочные данные» – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало и конец срока. Свои «установочные данные» я в лагере повторял ежедневно два раза, на утренней и вечерней поверке весь срок, и даже сегодня, через тридцать лет, могу протараторить их без запинки.
Начальник конвоя взял мой конверт, внимательно осмотрел меня с головы до ног, взглянул на мой мешок-сидор, опросил и, скомандовав «пошел», подтолкнул меня к вагону. С земли нелегко было взобраться на высокие ступени, да я еще был ослаблен тюрьмой и следствием. Подталкиваемый солдатом, я с трудом влез в вагон. В первый момент я увидел обычный коридор купейного вагона, но вместо привычной стены с откатывающимися дверями была стена из толстых круглых металлических прутков, как в клетках с хищными зверями в зоопарке, и сквозь прутья были видны руки и пальцы заключенных, уже сидевших в клетках. Размеры каждой клетки точно соответствовали размерам обыкновенного купе в пассажирском вагоне. Моя клетка, вторая от входа, была уже битком набита. Окна в купе не было, и я видел только согнутые спины и бледные лица сидящих на боковых лавках. Войти внутрь я не мог, было просто некуда, тогда двое солдат стали энергично заталкивать меня руками и ногами. В купе поднялась ругань, меня не пускали. Я возмутился и резко заявил конвою, что это безобразие, так не полагается. На поднявшийся шум пришел офицер.
– Сколько в камере? – спросил он.
– Семнадцать, – был ответ.
– Вот видишь, а по норме полагается двадцать три. Запихивайте его последним, а если будут шебаршить, добавьте пятерых.
Логика была неумолима, и меня затолкали в камеру, дверь с лязгом задвинулась, и ее закрыли на большой висячий замок. Я стоял, придавленный к чьей-то спине. В соседнем купе стоял страшный шум и гам, оно было уже закрыто, и там устраивались. Из дальнего купе неслись женские вопли и чудовищная ругань, и то, что так ругались женщины, было особенно невыносимо...
Осознав, что в нашей судьбе ничего к лучшему не изменится, мы начали устраиваться. Верхние полки купе были соединены досками и образовывали как бы лежанку с дыркой в углу – лазом, самые верхние полки, багажные, тоже были соединены досками и тоже имели в углу дыру. Таким образом, купе стало трехэтажным. Это было здорово придумано, вместо четырех человек в обыкновенном купе перевозить двадцать три... Мне повезло, я вошел в купе последним и, следовательно, остался внизу, и пока нас везли двое суток до Вологды, просидел на дощечке под заколоченным окном, на том месте, где в нормальном купе находится столик. На дорогу нам выдали сухой паек – полбуханки черного хлеба, селедку и малюсенький пакетик – с наперсток черного кофе, да был еще и сахарный песок – четыре чайные ложки. Кипяток давали два раза в день. В туалет выводили по просьбе, но только по два человека одновременно, но при таком питании туалет особенно и требовался...
В Вологде нас погрузили в воронок, такой же, как в Ленинграде, и, не нарушая ритуала перевозок, доставили в знаменитую Вологодскую тюрьму, находящуюся в монастыре, построенном еще при Иване Грозном.
В подвале пересылки, в большой камере, нас оказалось человек шестьдесят. Никаких нар не было, лежали вповалку на полу, в камере было жарко, душно, все разделись до нижнего белья.
Кормили баландой – перловая крупа с рыбьими костями. Два раза в день открывалась дверь с тяжелым засовом, и в камеру входили солдаты в шинелях, оглушительно свистели в милицейский свисток и, не заставляя нас вставать с пола, считали, как животных, по головам. Я пролежал на полу около параши одиннадцать дней и ночей.
Мы, осужденные по 58-й статье, называли себя политическими, содержались отдельно от воров, которых тоже было очень много, и это было большое счастье. Я тогда еще был фраером, ничего не знал о воровском мире и оценил заботу о нас со стороны начальства пересылки позже, уже в лагере. Еще в Вологодской пересылке я начал с интересом присматриваться к заключенным, «зыкам», как они себя называли. Большая часть из них не сидела уже давно и попала на этап по разным причинам, другая, меньшая часть, была с колес, зелеными фраерами, как нас называли старые зыки, и была доставлена сразу после окончания следствия. Вот тогда-то меня и поразили рассказы бывалых лагерников о размерах и масштабах нашей второй, внутренней страны, населенной заключенными и каторжанами. Называли огромные по численности лагеря на Колыме, в Караганде, Воркуте, Печоре, Свердловске, Новосибирске и даже на Сахалине, называли Потьму, Тайшет, Кольский полуостров, Архангельск и много-много других городов и областей, и в каждой области было по нескольку миллионов заключенных... Это стало для меня откровением, я еще до ареста частенько задумывался, где все они, которых арестовывали, начиная с 1930 года, – исчезли бесследно? Убили всех? Этого невозможно было себе представить... И только теперь, лежа в подштанниках на голом деревянном полу, я слушаю рассказы о гигантских пересылках, о централах, где одновременно содержалось по нескольку сот тысяч заключенных, об огромных краях, где работают только зыки или отбывшие «срока», но не имеющие права выезда.
Моими соседями по камере оказались очень разные люди, многие из Прибалтики – эстонцы, латыши, литовцы. Они держались особняком, кучками, с нами, русскими, старались не общаться, смотрели исподлобья, зло, говорили только на своем языке, и мы чувствовали застарелую ненависть к России и к русским. Но все же в камере было нечто, что всех объединяло, стирало национальные и социальные различия, – это всеобщая страшная ненависть к Сталину – «вождю всех народов, корифею всех наук и лучшему другу физкультурников», как с издевкой именовали его зыки-интеллигенты. Называли его «усы» и «чистим-бли´стим», имея в виду его происхождение – он был сыном сапожника, но чаще всего его именовали «Иоськой». Ненависть была единодушной и пламенной, и все с удовольствием слушали рассказы, где Сталин изображался либо кретином, либо тупым и бездарным военным, либо жестоким бандитом. И я разделял эту ненависть, мне она была понятна. Эту усатую низколобую морду на портретах я всегда разглядывал с отвращением. Еще в 1933 году я собственными глазами видел, как на деле осуществлялась коллективизация в деревне – личное изобретение гениального идиота, которое потом, правда, назвали «некоторыми перегибами на мес тах».
Все зыки в камере держались обособленными кучками, и в каждой кто-нибудь что-либо рассказывал. Это было единственным дозволенным развлечением, иногда это были пересказы интересной книги, но чаще всего рассказывали истории из собственной жизни, службы в армии или прозябании в плену у немцев.
Куда и когда нас повезут, никто не знал, почти ежедневно из камеры брали по нескольку человек на этап или вселяли новых. Через одиннадцать дней выкликнули и мою фамилию, добавив – «с вещами». Я быстро оделся, попрощался с товарищами и, взвалив свой сидор на спину, вышел из камеры в широкий коридор. Справа и слева от меня виднелись большие двери с открытыми кормушками, из которых доносился глухой шум, все камеры были набиты до отказа. Вдруг в одной из кормушек появилось лицо бледного небритого человека, который поманил меня рукой. Я еще не знал лагерных законов и доверчиво подошел к кормушке. Не успел ничего спросить, как рука молниеносным движением сорвала с меня шапку, и лицо исчезло в глубине камеры. Я растерянно посмотрел на вохряка, он быстро открыл камеру и вошел в нее, буркнув сердито мне:
Потом ввели Толмачеву, главное лицо в нашем деле. Она посадила нас, в этом мы не сомневались. На вопрос, что ей известно по настоящему делу, она, запинаясь, сказала, что Куприянов был настроен резко антисоветски, но про покушение на Сталина ничего не сказала. Обо мне вообще промолчала.
Слушание дела быстро шло к концу, трибуналу все было ясно. Председатель предоставил слово прокурору. Очаковский встал. Запинаясь и картавя, прокурор произнес несколько фраз, совершенно не связанных и безграмотных, главная мысль его выступления – Куприянов и Боровский классовые враги, отец Куприянова владел большим многоэтажным домом в Петрограде на Полтавской улице, а Боровский родился в дворянской семье, и именно поэтому оба они были настроены резко антисоветски. Про покушение на Сталина прокурор не сказал ни слова – видимо, понимал, как были получены от нас эти показания. Под конец своего нелепого выступления Очаковский заявил, что требует для обоих подсудимых максимального срока наказания – двадцать пять лет заключения в лагерь строгого режима.
Я вздохнул с облегчением – расстрела не потребовал, значит, еще поживем...
– Вот сволочь, удавить мало, – шепнул Сергей мне.
Потом выступили адвокаты. Мой так расшумелся, что я даже за него испугался.
– Что здесь происходит? Военный трибунал судит двух советских специалистов высокой квалификации, прошу трибунал ознакомиться с их характеристиками, а главное, в чем их обвиняют? В покушении на убийство нашего дорогого вождя! Но в материалах дела нет ни одного доказательства, что такое чудовищное преступление действительно замышлялось, что к нему велась хоть какая-то подготовка. Все обвинение построено на собственных показаниях обвиняемых. Товарищ прокурор в своей обвинительной речи так и не смог привести какие-либо доказательства виновнос ти моего подзащитного. Защита ходатайствует о прекращении дела моего подзащитного Боровского и об освобождении его из-под стражи.
«Ну, посадят моего адвоката», – подумал я с огорчением. И где это Татьяна разыскала такого храбреца? И наверно, заплатила кучу денег? Защитник Сергея был более осторожен, но тоже повторил, что в деле нет никаких доказательств виновности его подзащитного, что все обвинение построено на собственных показаниях обвиняемого, что никак не может служить доказательством его вины, он просит дело против его подзащитного прекратить и из-под стражи освободить.
Гуманный Военный трибунал предоставил нам право сказать последнее слово. Сергей встал, коротко сказал, что не признает себя виновным ни по одному пункту обвинения, и сел.
Я признал себя виновным только по одному пункту 182-й статьи УК РСФСР – незаконное хранение ножика (финки), и сел.
Я посмотрел на белое лицо Авербуха, сидящего около двери на скамеечке, его голова была опущена... Мне стало жаль его, он хорошо ко мне относился, и с ним было легко работать.
Члены Военного трибунала ушли решать нашу судьбу, но скоро вернулись, и нам стало ясно, что приговор написан заранее. Суд был скорым и «справедливым» и приговорил нас обоих к двадцати пяти годам ис правительно-трудовых лагерей строгого режима с кон фискацией имущества и, конечно, с поражением в правах на пять лет. После оглашения приговора все разошлись, остались только мы, наш конвой и молоденький капитан, секретарь трибунала, который что-то писал. Вскоре секретарь трибунала вручил нам выписку из приговора, которая прошла со мной весь мой срок и сейчас покоится в моем архиве. К моему удивлению, больше таких бумаг я ни у кого не встречал.
Наконец за нами пришел вертухай, и мы пошли по длинным коридорам в свои камеры. На одном из поворотов я оглянулся и увидел, что за нами идут оба наши победителя – Шлык и Очаковский. Шли, смотрели нам в спины и победно улыбались.
К нашему удивлению, ночевать нас с Сергеем отвели в одну камеру, но вскоре пришел и третий, молодой парень в полувоенной форме. Спать его разместили на деревянном топчане. Мне сразу стала понятна роль этого соглядатая, рядом с нашей камерой были ведь и свободные «номера»! Мы с Сергеем переглянулись и говорили только о незавершенных делах на заводе. Утром нас развели по разным камерам, и мы с Сергеем встретились только через десять лет.
Меня поместили в общую камеру № 23, там уже сидело около тридцати заключенных, все осужденные на 25 лет лагерей. В этом избранном обществе сидеть было не скучно, большинство срок получили за плен, «пленяги», как их еще называли, и статья была у всех одна, 58-1б – добровольная сдача в плен с оружием в руках. Все сокамерники без конца рассказывали истории из своей и чужой жизни, и какие истории!
В этой камере мне пришлось посидеть почти два месяца. Почти все осужденные в камере были простыми солдатами. Не чувствуя за собой никакой вины, они добровольно вернулись на родину, не ведая, что Политбюро нашей партии приняло специальное постановление о предании суду Военного трибунала всех военнослужащих, попавших в плен к немцам. В плену они сидели в обыкновенных лагерях, работали чернорабочими на заводах или, кому очень повезло, в крестьянских хозяйствах. Жили относительно хорошо, не голодали. Кроме того, многие русские парни – мастера на все руки, могли и трактор, и косилку наладить, исправить электропроводку и даже починить радиоприемник, не говоря, конечно, о швейной машинке... К началу войны с Россией Гитлер забрал всех мужчин в армию, и наши «пленяги» были в сельской местности нарасхват и за свою работу получали и шнапс, и марки. Как правило, все они спали либо с хозяйкой, либо с ее дочками. Ни в какую РОА они не вступали, были уверены, что наши победят, ждали окончания войны и возвращения на родину, по которой отчаянно тосковали. Совесть их была чиста, не по своей воле они попали в лапы к фашистам, не воевали против своих. Чего они должны были бояться? Но они не знали, что отцы отечества еще до конца войны приняли решение расправиться со всеми пленными по их возвращении домой, и расправиться очень жестоко, по-сталински. Бывших пленных начали выявлять и арестовывать. После мучительного следствия, на котором их всеми способами заставляли признаваться, что они, во-первых, добровольно сдались в плен и, во-вторых, являются агентами иностранных разведок – то ли немецкой, то ли американской, то ли японской, то ли еще какой, лишь бы разведки. Некоторых из них били, и даже очень сильно, кулаками и ногами, но настоящих пыток все же не применяли. После избиения они, как правило, подписывали все, что требовал следователь.
Мой следователь Шлык, оказывается, тоже любил приложить кулак к чужой «фотографии». Об этом рассказали двое осужденных, чьи дела он вел. И тут я вспомнил, как Шлык после одной нашей громкой словесной стычки в сердцах рявкнул: «Что это вы кипятитесь, Боровский, мы ведь не применяем к вам специальных методов допроса!»
Я тогда, правда, подумал, что глухая одиночка, отсутствие книг, передач, мерзкая тюремная еда, изнурительные допросы по ночам, невозможность спать днем и являются «специальными» методами допроса.
В нашей камере сидел крупный инженер-химик, фамилию его я, к сожалению, забыл. До войны он работал главным инженером Института прикладной химии в Ленинграде, в плен попал в 1943 году, и немцы использовали его в качестве посудомоя на заводе Гумми Эльбе Верке, в центральной заводской лаборатории. Выше посудомоя немцы русского пленного не допускали. В химической лаборатории было полным-полно чистого спирта, хранящегося в незакрытых шкафах в 30-литровых бутылях. Немцы, безусловно, знали, что русский выпить не дурак, и, чтобы раз и навсегда отрезать дорогу к спиртному, добавляли в бутыли немного бензола, который на химические реакции не влиял, но пить такой спирт было невозможно, потому что он вонял керосином. Лучшие умы из пленных химиков взялись за решение научной задачи – как отделить бензол от спирта. И решили!
В этот момент рассказа я перебил его и прочел стихи Демьяна Бедного, которые кончались четверостишьем:
Инженеры-пленяги использовали тонкое обстоятельство – различие в температуре испарения спирта и бензола. Дальше, как говорят, дело техники. В бутыль опускался резиновый шланг от воздухопровода, и спирт начинал «кипеть», то есть бурлить, и после часа или двух такого «кипения» весь бензол выкипал – конечно, вместе с частью спирта. Оставшийся спирт можно было применять по назначению, и они не столько сами пили, сколько меняли его на продукты питания у обитателей соседних лагерей, в которых сидели французы, американские и английские летчики со сбитых самолетов и даже почему-то итальянцы. Все «иногородние» пленные получали посылки с продовольствием от Красного Креста, все, кроме наших. На просьбу руководителей Красного Креста направить им продовольствие для снабжения советских военнопленных, наш вождь и отец родной Сталин вежливо ответил: «У нас нет военнопленных, есть только предатели и уголовные преступники» – и не дал. Ничего не дал, и много миллионов наших людей погибли в немецком плену.
Русский ум изобретет,
К зависти Европы,
Так, что водка потечет
Прямо в рот из жопы.
Вся камера хохотала до слез.
Запомнился мне актер Игорь Орлов, очень красивый, веселый и эмоциональный мужчина. Игорь иногда давал целые представления, причем все роли – и мужские, и женские – играл сам, и очень талантливо, надо сказать. Мы все слушали и смотрели с восторгом. Он, кстати, был первым, кто рассказал мне подробно о РОА – Русской освободительной армии, созданной Гитлером из советских военнопленных. В конце 1943 года стало ясно, что немецкая армия будет разбита, и из РОА побежали наши пленяги, конечно, на восток, к своим, в надежде, что их простят. И в самом деле, поначалу их встречали хорошо, выдавали оружие, и они воевали на равных, и многие из них погибли за свободу и независимость нашей Родины. Однако после окончания войны дошла очередь и до них, и всех, кто был в РОА, «пригласили» в МГБ и выдали законные двадцать пять лет лагерей строгого режима.
Дни тянулись. Почти ежедневно из общей камеры осужденных брали на этап, и они навсегда исчезали с глаз и из памяти... А взамен ушедших поступали новенькие, все они были оглушены приговором Военного трибунала, сроком, и первые дни бродили по камере подавленные, потом постепенно приходили в себя и оживали. Однако всех без исключения угнетала ложь, которая была написана следователем в их деле и которую их заставили, заставили силой подписать. Как это делается, я хорошо знал... В их делах жизнь в плену изображалась как цепь чудовищных преступлений, измен, предательств, провокаторской деятельности. Можно себе представить, что когда руководители управлений МГБ читали выдержки из дел высокому начальству, те удовлетворенно кивали головой – вот мерзавцы, так им, подлецам, и надо. Но все же я был убежден, что высокое начальство прекрасно знало, что все эти дела – липа, но не в их интересах было доискиваться истины, они очень хорошо жили за счет этой липы и лжи...
«Правда – она, кады хошь, нехороша...» – сказана мне однажды старая крестьянка.
И когда Н. С. Хрущев в 1956 году приказал выпустить из лагерей всех осужденных по 58-й статье, он прекрасно знал, что делал: в лагерях в подавляющем большинстве сидели честные советские люди, которых органы МГБ опутали ложью «собственных признаний». Настоящими преступниками были следователи и прокуроры МГБ, они набивали лагеря миллионами несчастных и бесправных рабов.
В один из дней в середине января в камере появился очень симпатичный деревенский парень, в прошлом колхозный тракторист. В плен он попал в начале войны, и судьба помотала его «по европам»: побывал он Франции, и в Бельгии, и даже в скандинавских странах. По характеру он был балагур и весельчак. Ему все время хотелось что-то делать. В то утро я решил выбросить свою нижнюю рубашку, которая сопрела на мне в одиночке за шесть месяцев, и я швырнул ее в угол камеры. Но веселый мужичок ее подобрал и начал, к моему изумлению, распускать на нитки, с треском выпуская жгут ниток толщиной с карандаш. Получилась длинная веревка, он протянул ее от окна до двери и стал скручивать. Вдруг с лязгом открылась дверь, и в камеру вошли вохряк и дежурный. Потрогав веревку, дежурный грозно рявкнул:
– Чья рубашка?
– Моя, – сказал я и выступил вперед.
– Зачем ты делаешь веревку?
– Для колхозного стада, коров привязывать, – дурачась, ответил хлопец.
Солдаты ушли, но минут через десять вернулись и увели парня без вещей. Влепили ему пять суток холодного карцера, и он вернулся оттуда совершенно синий, лязгая зубами, голодный и дрожащий. Мы положили его на мое мес то около батареи и ухаживали за ним, как могли. Лежал парень не вставая дней десять, ужасно кашлял, мокрота душила его, мы думали, что он помрет, но нет – выжил, и скоро его забрали на этап. Больше я его никогда не встречал...
Откровенно говоря, сидеть в общей камере было не скучно, не сравнить с одиночкой. А какие рассказывали истории!
Моя койка стояла у окна, и во время уборки я случайно обнаружил, что кто-то до меня начал долбить дыру в соседнюю камеру в том месте, где проходит труба парового отопления. У нас немедленно появились доброхоты продолжить начатую работу. Черенком от алюминиевой ложки начали по очереди долбить стенку. Соседи, услышав шум, догадались о нашей мирной инициативе и начали встречную проходку, сбойки скоро встретились, и пошел интенсивный обмен важной тюремной информацией. Узнавали о судьбе однодельцев, об этапах, о сроках, о лагерях. Скоро, однако, вся необходимая информация была передана и получена, и я предложил сыграть с соседями в шахматы. Предложение было с восторгом принято. Матч из трех партий мы выиграли со счетом 2:1. Но стукачи не дремали. На следующий день в камеру зашел дежурный по этажу и первым делом спросил, кто спит на койке у окна. В этот момент я почувствовал, как по спине покатились холодные капли... Отодвинув койку и обнаружив дыру, вохряк весьма выразительно посмотрел на меня. Вскоре пришли рабочие с цементным раствором и заделали дыру намертво. С полчаса я ждал постановления о карцере, но пронесло...
В нашей камере сидел бухгалтер Ленинградского треста столовых, молодой, интеллигентный и симпатичный товарищ, дело его было архиидиотское, как сказал бы великий Ленин. В августе бухгалтер Петухов (или Пастухов? честно говоря, я забыл) отдыхал на берегу Черного моря. Ничего не подозревая, он пошел купаться. На пляже к нему подошли двое в штатском и вежливо попросили пройти с ними в гостиницу: какое-то недоразумение с пропиской. По дороге они уже не очень вежливо втолкнули его в черную машину, привезли на вокзал, посадили в «столыпин» (вагон для перевозки заключенных) и стали возить его из города в город. Привезут, например, в Баку, выгрузят, подержат несколько дней в местной тюрьме и снова в «столыпин», потом Ростов, Киев, Воронеж и наконец доставили в Ленинград, на Литейный. Такое изощренное издевательство произвело большое впечатление на бухгалтера. Оказывается, бухгалтер написал ругательное письмо товарищу Сталину, обвинив его в грехах, которые он и без Петухова знал за собой. На всякий случай обратного адреса он не сообщал, как, впрочем, и своей фамилии. В общем, МГБ проделало титаническую работу, исследовало тысячи и тысячи писем ленинградцев и все-таки отыскало письмо Петухова, которое, по заключению графологов МГБ, было написано, той же рукой, что и письмо великому вождю. Дальше все было делом техники, хорошо знакомой всем нам. Петухов в конце концов подписал бумагу, в которой было изложено, что да, он, Петухов, будучи настроен антисоветски, написал великому вождю ругательное письмо, в чем, конечно, очень раскаивается. Но раскаяние не помогло – двадцать пять лет трибунал все же ему врезал.
Ежедневно открывалась кормушка, и вохряк негромко спрашивал:
– На «Сы» есть?
– Соколов, Степанов, Сарычев.
– Сарычев, имя, отчество, год рождения, статья, срок?
– Иван Степанович, 1920, 58-1б, двадцать пять лет.
– Собирайтесь с вещами, сейчас пойдете.
Такой диалог означал только одно – этап. После вызова заключенный начинал суетиться, поспешно укладывал вещички в сидор и с волнением ждал, когда его наконец заберут. Куда? Неизвестно. Может быть, на Крайний Север, может быть, на Колыму, в Караганду, на Камчатку... Родина велика, лагерей в ней несть числа, места хватит всем… Зачем? Конечно, работать: добывать уголь, рубить лес, качать нефть, строить дороги, добывать золото.
В середине февраля открылась кормушка, кто-то сипло спросил:
– На «Бы» есть?
…И меня увели. Своих товарищей по камере я больше никогда не встречал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
– Пап, а пап! Сталин бандит или гений?
– Он гениальный бандит, сынок...
В холодный ветреный февральский день меня, изможденного, худого, небритого, остриженного наголо, затолкали кулаками в переполненный воронок, который задом вплотную подъехал к маленькой двери, выходящей во двор внутренней тюрьмы МГБ. Все же я успел прочесть слово «Хлеб» на боковой стенке машины. Настроение у меня было не такое уж плохое: меня выводят из внутренней тюрьмы МГБ живым и невредимым, что само по себе было большой удачей...
В темном, без окон, кузове воронка я ничего не видел. Битком набитая заключенными-этапниками машина помчалась по улицам Ленинграда. Примерно через полчаса остановилась, и нас стали по одному выгружать. Мы оказались где-то на задворках большого вокзала, влево и вправо от нас тянулись бесконечные нитки рельс, а неподалеку стоял обыкновенный с виду пассажирский вагон, один почему-то, как потом поняли, «столыпин». Сначала нас было человек двадцать, потом стали подъезжать еще воронки, и собралось уже около сотни или даже больше этапников. Нас плотным кольцом окружали солдаты с автоматами, обыкновенных – не заключенных – людей нигде не было видно. Началась посадка. Это было началом моей лагерной жизни, жизни политического заключенного, первые ее минуты…
Нас построили в очередь и по одному, с рук на руки, передавали конвою вместе с большим запечатанным серым конвертом, на обложке которого были написаны «установочные данные» – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало и конец срока. Свои «установочные данные» я в лагере повторял ежедневно два раза, на утренней и вечерней поверке весь срок, и даже сегодня, через тридцать лет, могу протараторить их без запинки.
Начальник конвоя взял мой конверт, внимательно осмотрел меня с головы до ног, взглянул на мой мешок-сидор, опросил и, скомандовав «пошел», подтолкнул меня к вагону. С земли нелегко было взобраться на высокие ступени, да я еще был ослаблен тюрьмой и следствием. Подталкиваемый солдатом, я с трудом влез в вагон. В первый момент я увидел обычный коридор купейного вагона, но вместо привычной стены с откатывающимися дверями была стена из толстых круглых металлических прутков, как в клетках с хищными зверями в зоопарке, и сквозь прутья были видны руки и пальцы заключенных, уже сидевших в клетках. Размеры каждой клетки точно соответствовали размерам обыкновенного купе в пассажирском вагоне. Моя клетка, вторая от входа, была уже битком набита. Окна в купе не было, и я видел только согнутые спины и бледные лица сидящих на боковых лавках. Войти внутрь я не мог, было просто некуда, тогда двое солдат стали энергично заталкивать меня руками и ногами. В купе поднялась ругань, меня не пускали. Я возмутился и резко заявил конвою, что это безобразие, так не полагается. На поднявшийся шум пришел офицер.
– Сколько в камере? – спросил он.
– Семнадцать, – был ответ.
– Вот видишь, а по норме полагается двадцать три. Запихивайте его последним, а если будут шебаршить, добавьте пятерых.
Логика была неумолима, и меня затолкали в камеру, дверь с лязгом задвинулась, и ее закрыли на большой висячий замок. Я стоял, придавленный к чьей-то спине. В соседнем купе стоял страшный шум и гам, оно было уже закрыто, и там устраивались. Из дальнего купе неслись женские вопли и чудовищная ругань, и то, что так ругались женщины, было особенно невыносимо...
Осознав, что в нашей судьбе ничего к лучшему не изменится, мы начали устраиваться. Верхние полки купе были соединены досками и образовывали как бы лежанку с дыркой в углу – лазом, самые верхние полки, багажные, тоже были соединены досками и тоже имели в углу дыру. Таким образом, купе стало трехэтажным. Это было здорово придумано, вместо четырех человек в обыкновенном купе перевозить двадцать три... Мне повезло, я вошел в купе последним и, следовательно, остался внизу, и пока нас везли двое суток до Вологды, просидел на дощечке под заколоченным окном, на том месте, где в нормальном купе находится столик. На дорогу нам выдали сухой паек – полбуханки черного хлеба, селедку и малюсенький пакетик – с наперсток черного кофе, да был еще и сахарный песок – четыре чайные ложки. Кипяток давали два раза в день. В туалет выводили по просьбе, но только по два человека одновременно, но при таком питании туалет особенно и требовался...
В Вологде нас погрузили в воронок, такой же, как в Ленинграде, и, не нарушая ритуала перевозок, доставили в знаменитую Вологодскую тюрьму, находящуюся в монастыре, построенном еще при Иване Грозном.
В подвале пересылки, в большой камере, нас оказалось человек шестьдесят. Никаких нар не было, лежали вповалку на полу, в камере было жарко, душно, все разделись до нижнего белья.
Кормили баландой – перловая крупа с рыбьими костями. Два раза в день открывалась дверь с тяжелым засовом, и в камеру входили солдаты в шинелях, оглушительно свистели в милицейский свисток и, не заставляя нас вставать с пола, считали, как животных, по головам. Я пролежал на полу около параши одиннадцать дней и ночей.
Мы, осужденные по 58-й статье, называли себя политическими, содержались отдельно от воров, которых тоже было очень много, и это было большое счастье. Я тогда еще был фраером, ничего не знал о воровском мире и оценил заботу о нас со стороны начальства пересылки позже, уже в лагере. Еще в Вологодской пересылке я начал с интересом присматриваться к заключенным, «зыкам», как они себя называли. Большая часть из них не сидела уже давно и попала на этап по разным причинам, другая, меньшая часть, была с колес, зелеными фраерами, как нас называли старые зыки, и была доставлена сразу после окончания следствия. Вот тогда-то меня и поразили рассказы бывалых лагерников о размерах и масштабах нашей второй, внутренней страны, населенной заключенными и каторжанами. Называли огромные по численности лагеря на Колыме, в Караганде, Воркуте, Печоре, Свердловске, Новосибирске и даже на Сахалине, называли Потьму, Тайшет, Кольский полуостров, Архангельск и много-много других городов и областей, и в каждой области было по нескольку миллионов заключенных... Это стало для меня откровением, я еще до ареста частенько задумывался, где все они, которых арестовывали, начиная с 1930 года, – исчезли бесследно? Убили всех? Этого невозможно было себе представить... И только теперь, лежа в подштанниках на голом деревянном полу, я слушаю рассказы о гигантских пересылках, о централах, где одновременно содержалось по нескольку сот тысяч заключенных, об огромных краях, где работают только зыки или отбывшие «срока», но не имеющие права выезда.
Моими соседями по камере оказались очень разные люди, многие из Прибалтики – эстонцы, латыши, литовцы. Они держались особняком, кучками, с нами, русскими, старались не общаться, смотрели исподлобья, зло, говорили только на своем языке, и мы чувствовали застарелую ненависть к России и к русским. Но все же в камере было нечто, что всех объединяло, стирало национальные и социальные различия, – это всеобщая страшная ненависть к Сталину – «вождю всех народов, корифею всех наук и лучшему другу физкультурников», как с издевкой именовали его зыки-интеллигенты. Называли его «усы» и «чистим-бли´стим», имея в виду его происхождение – он был сыном сапожника, но чаще всего его именовали «Иоськой». Ненависть была единодушной и пламенной, и все с удовольствием слушали рассказы, где Сталин изображался либо кретином, либо тупым и бездарным военным, либо жестоким бандитом. И я разделял эту ненависть, мне она была понятна. Эту усатую низколобую морду на портретах я всегда разглядывал с отвращением. Еще в 1933 году я собственными глазами видел, как на деле осуществлялась коллективизация в деревне – личное изобретение гениального идиота, которое потом, правда, назвали «некоторыми перегибами на мес тах».
Все зыки в камере держались обособленными кучками, и в каждой кто-нибудь что-либо рассказывал. Это было единственным дозволенным развлечением, иногда это были пересказы интересной книги, но чаще всего рассказывали истории из собственной жизни, службы в армии или прозябании в плену у немцев.
Куда и когда нас повезут, никто не знал, почти ежедневно из камеры брали по нескольку человек на этап или вселяли новых. Через одиннадцать дней выкликнули и мою фамилию, добавив – «с вещами». Я быстро оделся, попрощался с товарищами и, взвалив свой сидор на спину, вышел из камеры в широкий коридор. Справа и слева от меня виднелись большие двери с открытыми кормушками, из которых доносился глухой шум, все камеры были набиты до отказа. Вдруг в одной из кормушек появилось лицо бледного небритого человека, который поманил меня рукой. Я еще не знал лагерных законов и доверчиво подошел к кормушке. Не успел ничего спросить, как рука молниеносным движением сорвала с меня шапку, и лицо исчезло в глубине камеры. Я растерянно посмотрел на вохряка, он быстро открыл камеру и вошел в нее, буркнув сердито мне: