– Ты оказался прав, Борисыч, это мне впредь наука...
И больше никогда со мной по технике не спорил, и до конца у меня с ним сохранились дружеские отношения. Забегая вперед, скажу, что через много-много лет, когда лагерная система развалилась, Костя Митин был реабилитирован, восстановлен в партии и назначен директором ВМЗ. Я как-то был у него на приеме по делам в его шикарном, огромном кабинете, но Костя не захотел ничего вспоминать из нашей прошлой жизни и встретил и проводил меня весьма официально, хотя говорили друг другу «ты». Я не знаю, где Костя сейчас, жив ли, но о нем у меня сохранились самые хорошие воспоминания как о человеке с необычной судьбой, непосредственно на своей шкуре испытавшем все «гуманные» методы сталинского руководства. У этих людей шкура оказалась неимоверной прочности, Костя просидел в лагере ни много ни мало восемнадцать лет... Была у Митина и любовь в лагере – знаменитая Стелла Корытная, дочь крупного партийного работника, расстрелянного в 1937 году. Я ее даже как-то видел, маленькая, очень симпатичная и приятная была женщина. После реабилитации ее семьи и ее самой она вернулась в Москву и вскоре покончила с собой – на какой почве, я так и не узнал...
Вместе с Митиным в мехцех шахты прибыл еще один «начальник» – бывший офицер Военно-морского флота – Дмитрий Иннокентьевич Щапов, или, как мы его прозвали – Д. И. Дима был высокий, стройный, с приятной внешностью товарищ. Перед самой войной Дима окончил в Ленинграде Военно-морское училище (бывший морской корпус) и начал войну на Балтийском море на небольшом военном корабле. В самом начале войны его корабль потопили немцы, и Дима вместе с командой оказался в плену, но вскоре ему удалось бежать к своим, и за свое геройство Дима получил пятнадцать лет лагерей строгого режима. Дима по характеру был какой-то вялый, неулыбчивый, если говорить откровенно, несимпатичный... Дима умел хорошо ладить с начальством, но работяги его откровенно не уважали и не любили. Мои друзья-врачи относились к Диме с большой дозой иронии, не принимали как-то всерьез, за глаза звали Димкой, а в глаза «великий плановик», так как, накурившись плана (гашиша), Дима становился совершенно неуправляемым. Первое время у меня с Димой были отношения вполне хорошие, но постепенно испортились и он возненавидел меня лютой ненавистью и сумел напакостить мне очень серьезно – списал меня на общие работы, где я чуть было не погиб. В общем, он сделал все, чтобы загнать меня под землю. Несмотря на все эти обстоятельства, я относился к Димке без всякой злобы, просто я его не уважал, и все. Много-много лет спустя Щапов явился ко мне в Москве с бутылкой отличного коньяка, видимо, выяснить, не затаил ли я против него зла. Нет, не затаил... Прошло еще несколько лет, и я узнал, что Димка вновь уселся в лагерь, но уже за какие-то снабженческие дела, и получил «хороший» срок с конфискацией имущества, его жена не выдержала потерь и повесилась. Я знаю только, что Щапов попал под амнистию, вышел на свободу, но дальнейшая его судьба мне неизвестна.
Иногда случалось, что мы, не сумев к определенному времени закончить все дела, не успевали попасть в нашу «мини-баньку», или банька почему-либо не работала, или в ней изволило мыться золотопогонное начальство. И мы, мокрые насквозь, шли по лютому морозу к вахте, где долго-долго ждали конвоя, а солдаты сидели себе в теплой будке и забивали козла. Зачем торопиться? Мы не люди, мы враги, особо опасные политические преступники, хуже бандитов... За это время наша одежда промерзала насквозь, даже руки согнуть было практически невозможно, при каждом шаге одежда хрустела и звенела, как стеклянная. И стоишь на морозе, и стоишь... Иногда ждали конвой час или больше, потом уже начинали подавать голос, вначале тихо, потом все громче и громче. Выкрикивали только одно слово: «Конвой... конвой... конвой...»
Стоим и кричим, кричим...
Особенно было невмоготу, если в бригаде кого-то не хватало, где искать-то? И часов тоже ни у кого не было, и спросить время не у кого. Вот и ждем одного или двух, естественно, поминая всех святых и всех родичей опоз давшего до седьмого колена. Спрятаться от мороза некуда, в мехцех обратно не побежишь, а вдруг конвой уйдет? Наконец все в сборе, конвой, вняв нашим мольбам и не торопясь, выходит из вахты, все в белых романовских полушубках, в валенках, рожи красные, сытые... Мы стоим плотным строем, начальник конвоя с бугорка «читает молитву», считает и пересчитывает нас, лай собак, несусветный мат. И наконец слышим заветное:
– А ну пошли! Строго по пять! Взяться под руки! Быст рее! Быстрее! Бегом! А ну, бегом! Бегом, твою мать-перемать...
Вот она желанная вахта жилой зоны, близко, рядом... Снова стоим, ждем, ждем, когда нас примет синепогонная вохра лагеря... Темная полярная ночь, свинцовое небо, лютый мороз, пронизывающий ветер, и впереди двадцать пять лет и никаких надежд... черный мрак... И кто, интересно, разработал все издевательские тонкости нашего режима? Разве до революции на русской каторге было что-либо похожее? Разве Чехов на Сахалинской каторге видел что-то подобное на нашу действительность? Все были убеждены, что режим особых лагерей разработал и утвердил сам Сталин, и никто другой. Такое неслыханное зверство в сочетании с двадцати– и двадцатипятилетними сроками могло идти только с самого верха, и оно пришло к нам, на наши головы, от него самого. Это понимали все, и какой искренней «любовью» отвечали ему десятки миллионов заключенных в нашей обширной стране!
Наконец мы в жилой зоне, дома, так сказать. Скорей в барак, к теплым трубам сушилки, скорей снять с себя ледяной панцирь, дав ему предварительно немного оттаять, переодеться, отойти душой и телом и быстрее, быстрее в столовку, хотя после всего и есть особенно не хочется. В столовой стали заметно лучше кормить, в баланде плавают иногда макароны или пшено, на второе бывает каша «кук» (кукурузная), правда совершенно не похожая на кавказскую мамалыгу с сыром и маслом, зато порция довольно большая, почти полная миска. Хлеб вынимается из бушлата, ложка из голенища сапога или валенка. Обед съеден, все, делать до отбоя больше нечего.
Иногда я захожу к своим друзьям-врачам в стационар, у них тепло, светло, чисто, пахнет хлоркой, которую не жалеют при мытье полов и туалетов. Врачи в белых халатах, вид у них ухоженный, и только стриженые под машинку головы напоминают об их правовом положении... Глядя на врачей в лагере, я не раз жалел, что не стал врачом... По настроению заходил и в КВЧ, но так как клуба в лагере не было, хозяева КВЧ Юра Новиков и Костя Зумбилов не имели возможности развернуть культурно-воспитательную работу, но все же и оркестр был, и самодеятельность, хотя довольно слабая. Контингент нашего лагеря был новый, и таланты не успели еще выявиться.
Шли дни за днями, незаметно подошла весна, моя первая воркутинская весна, но в Воркуте сроки весны несколько сдвинуты, я, например, помню, что 20 июня разразилась несусветная пурга – это было что-то невообразимое! Скорость ветра доходила до двадцати пяти метров в секунду, и, хотя мороз, к счастью, был не сильным, пурга наделала бед. Все бараки и столовую занесло снегом до крыш, и пришлось организовать специальные бригады для прорытия тоннелей в плотном снегу к дверям помещений. Ветер повалил опоры электросети, везде погас свет, и остановились все электродвигатели. Случилось и ЧП. Когда конвой повел развод в лагерь, ветер не посчитался с законами ГУЛАГа и разбросал и заключенных, и солдат с собаками в разные стороны по всей близлежащей тундре, и прошло много-много часов, прежде чем наконец собрали всех заключенных в лагере. Некоторые заключенные заблудились в кромешной снежной мгле и не могли найти ни лагеря, ни шахты. Все же люди оказались сильнее пурги и в конце концов пришли в лагерь, никто не погиб и не потерялся, пропало только несколько собак. Но это тоже была большая потеря, собак специально учили ловить зыков, и они очень дорого стоили... Но когда наконец все собрались в зоне, пришлось вохрякам поработать мозгами, все учетные карточки перепутались, кто должен был быть в лагере, оказался на шахте, и наоборот. И только спустя много часов все тысячи карточек, как и тысячи зыков, оказались на своих местах. И никто не убежал... Интересно отметить, что эта пурга просветлила мозги солдатам и вохрякам. Они вдруг поняли, что заключенные не отпетые бандиты, у которых руки по локоть в кровище и которые только и думают, как бы организовать восстание, перебить всю охрану и разбежаться, как охрану инструктировали офицеры перед разводами; они вдруг поняли, что зыки такие же люди, как и они, и только чья-то злая воля загнали их всех в лагерь до конца жизни... Мы сразу почувствовали настроение солдат и вохряков по отношению к себе, меньше стало мата, крика, приказов, разговаривали как с равными...
Но все же природа взяла свое, и за полярным кругом наступило лето. Я с удовольствием бродил по тундре в зоне шахты, с интересом рассматривал карликовые березки ростом не более метра, множество всяких бледно-окрашенных цветов и ягод. Среди травянистых зарослей бегали и попискивали шустрые лемминги, забавные и быстрые зверьки вроде больших мышей. Они были почти ручными и позволяли брать себя в руки. Зона шахты почти вплотную подходила к реке Воркуте, и я частенько подходил к ней и смотрел на тяжелую ледяную воду...
Скупое полярное лето, хотя и было коротким, все же согрело немного промерзшую землю, и все заметно повеселели, хотя впереди были те же двадцать пять лет, нет, уже двадцать четыре года... и никакой надежды, никакого просвета...
Начальство нам любезно сообщило, что из спецлагерей типа Речлага никого выпускать не будут, кончишь свои законные – добавят еще. И мы слушали и верили. Бывало, конечно, что кто-то выходил на свободу, но только ногами вперед, в некрашеном гробу, который не спеша отвозил на кладбище симпатичный и ласковый бычок. Умирало все же не так уж много, на шахте погибало значительно больше. Своей смертью умирали в первую очередь иностранцы – немцы, поляки, прибалты, венгры, чехи.
Был здесь даже один японец, к своему счастью, он хорошо говорил по-английски, и Блауштейн частенько с ним общался. Японец пожаловался Григорию Соломоновичу, что в момент ареста эмгэбисты отобрали у него семейный самурайский меч, которому восемьсот лет, но на свою судьбу он не жаловался – самурай... Был еще какой-то странный тип, не говоривший ни на одном языке, мы решили, что он перс, позвали турка, который знал штук восемь тюркских языков, но и он не смог войти с ним в контакт. Я видел, с каким убитым видом сидел он в санчасти и пытался на что-то пожаловаться.
Для иностранцев, не привыкших к таким суровым испытаниям, дополнительным наказанием было сознание полной оторванности от родины и родных, которые, как правило, ничего не знали о судьбе своих мужчин – пропали, и все... Незнание русского языка, зверский климат, тяжелая, изнурительная работа в шахте, пожизненный срок, издевательство десятников и бригадиров, которые ничтоже сумняшеся не брезговали вместо слов изъясняться и дрыном по спине, – кто все это мог выдержать? Только советские, русские, которые еще до лагеря успели пережить и революцию, и Гражданскую войну, и коллективизацию, и сталинский террор, и войну с немцами, и фашистские лагеря, да мало ли еще что... Кто все это пережил и остался в живых, тому уж и Речлаг не казался страшным наказанием. Пайка хлеба и баланда была? Была. А на воле и пайку-то не все имели. Только в Речлаге уже при мне ввели правило хоронить умерших или убитых в гробах, в новом чистом белье. После обязательного вскрытия тела на большой палец ноги вешали деревянную бирку с номером, а на могиле ставили деревянный столбик с перекладиной, на которой карандашом был написан тот же номер, что и на бирке, в гробу. А до этого еще в 1948 году, когда на саночках вывозили из лагеря покойника на кладбище, причем без гроба, из вахты выходил вохряк с молотком и длинным напильником и пробивал голову покойника от виска до виска...
Любили мы, интеллигенты, после работы или в воскресные дни прогуливаться по лагерным мосткам, по нашей главной, самой широкой «улице», на которой стояли по ниточке большие лагерные уборные, и улица поэтому получила наименование «Сортирстрит», в отличие от двух других «улиц», параллельных ей, одна из которых именовалась «Проспектом Сталина», а вторая – «Проспектом Свободы». Других улиц в лагере не было. Вне барака можно было поговорить на самые сокровенные темы, не боясь ушей разного рода стукачей. Сокровенные темы всегда носили направленный характер – что слышали вольные по вражеским радиостанциям. «Заглушки» хотя и действовали в Воркуте, но из-за близости магнитного полюса работали неэффективно. Врачи получали свежую информацию от вольных сестер, а мы, инженеры, – от «вольноотпущенников», то есть от бывших зыков. Во время прогулки мы сверяли добытую информацию и рассматривали ее с разных точек зрения. Среди нас неизменным успехом пользовался анекдот о том, что на празднике 1 Мая на трибуне Мавзолея не было товарища Сталина, так вот оптимисты утверждали, что товарищ Сталин тяжело заболел, а пессимисты утверждали, что товарищ Сталин уехал отдыхать на свой любимый Кавказ...
Гулять можно было сколько угодно, летом в Воркуте солнце не заходит круглые сутки, что для меня было дополнительным мучением, так как мог спать только в темноте, тишине и раздетым. Но в бараке было все наоборот – окна не занавешивали, форточек просто не было, работягам такие интеллигентские выкрутасы были просто ни к чему, голым тоже спать было неудобно. Работяги, наломавшись в шахте или в котловане и набив пузо кашей или макаронами до упора, спали как убитые, храпели с обоих концов со страшной силой...
Мои друзья из санчасти – Григорий Соломонович Блауштейн, Наум Ильич Спектор – терапевт из Тбилиси, Эдуард Казимирович Пилецкий – хирург из Ленинграда, Ваня Форович с Западной Украины, медлительный и очень добродушный, зубной врач Эрнст Пайн, единственный немец, чистый ариец и фашист по убеждению, которому и лагерь, и Воркута были нипочем, – всегда встречали меня приветливо, угощали чаем и махоркой и, если имелось у них какое-либо чтиво, что особенно было ценно, – снабжали им и меня.
Прекрасно держался в лагере Эрнст Пайн, высокий, голубоглазый и очень веселый, его, конечно, очень выручало знание русского языка, я уверен, что Пайн и после лагеря живет припеваючи где-нибудь в Западной Германии и, наверное, уже написал мемуары и не забыл рассказать обо мне. Все эти люди были абсолютно разными, совершенно не похожими. Общим было только одно – лагерная веревка... И мне с каждым из них было интересно поговорить «о времени и о себе», обменяться новостями местного и мирового значения... Врачи и фельдшера всегда знали больше всех в лагере, они ежедневно контактировали со многими вольными, а те, естественно, делились с ними всеми новостями, несмотря на строжайшее запрещение оперуполномоченных вступать с зыками в какие-либо разговоры, не связанные с работой.
В один из летних дней со мной произошел эпизод, незначительный на первый взгляд, но которому было суждено сыграть в моей жизни чуть ли не решающую роль. Меня попросили зайти в санчасть и устроили небольшой удививший меня допрос. Интересовались, знаком ли я с медицинской рентгенотехникой и мог бы я работать в лагере рентгенотехником. Все мои ответы записывались в какую-то карточку. К тому времени я хорошо усвоил лагерные порядки и на все выгодные предложения твердо отвечал – да, знаю, да, умею. Хотя я никогда медицинским рентгенотехником не работал, рентгеновские аппараты знал вполне прилично, и поэтому на вопрос, знаю ли я рентгеновские аппараты, совершенно честно ответил, что да, знаю, и назвал несколько марок аппаратов, а на вопрос, работал ли я рентгенотехником, совершенно бесчестно ответил, что да, работал. Мне поверили, и вся моя правда-вранье была записана. Вскоре я совершенно забыл об этом случае, но бумага не забыла меня.
В это время в лагере у меня появился еще один приятель, фигура колоритная и запоминающаяся – инженер-электрик Александр Исаевич Эйсурович из Москвы, он получил срок за дела, о которых не любил распространяться, наверно, просто «дел» не было. В Речлаг Саша попал из мелких шахт № 9 – 10, расположенных рядом с городом, но их лагерь не вошел в Речлаг. На этих шахтах был рентгеновский кабинет, и в нем работал Эйсурович и жил там, надо думать, отлично. Каким-то образом Саша сумел сохранить военный китель, в котором и щеголял как заправский тонняга, курил махорку в удивительной трубке в виде головы Мефистофеля и был всегда весел, страшно хохмил, знал уйму анекдотов и любил повторять, что его, «придурка голубой крови», в шахту загнать уже не смогут. Работать рентгенотехником в санчасти было заветной мечтой каждого электрика, но для этого надо было не только знать рентгеновские аппараты, но и разбираться в медицине, хотя бы немного. Эйсурович всю эту премудрость хорошо знал, но по режимным соображениям его перевели в Речлаг, и ему пришлось распрощаться с рентгеном надолго... Конечно, для него это был тяжелый удар, даже очень тяжелый, но он не унывал, быстро сориентировался на новом месте и устроился на должность главного говночиста лагеря. Новая должность Саши была не только важной, но и очень высокой по лагерной иерархии. В самом деле, в нашем лагере содержалось около четырех тысяч человек, лагерь – система замкнутая, и куда прикажете девать продукты жизнедеятельности человеческого организма? Канализации в ОЛПе, естественно, не было, и фекалии приходилась вывозить в бочках за зону, то есть в тундру. В лагере было несколько больших уборных, кроме того, в некоторых новых бараках имелись собственные туалеты, в общем, вывозить было что. А иначе что же делать?
Ко всем своим достоинствам, Саша Эйсурович умел выписывать из санчасти хлорную известь по-латыни, что весьма возвысило его в глазах безграмотного лагерного начальства. Я любил наблюдать, как по летнему лагерю не спеша и торжественно движется от барака к бараку небольшая процессия. Впереди в военном кителе, с неизменной трубкой в зубах, ладный и голубоглазый, шагает Саша Эйсурович, за ним огромный верзила – бывший полковник немецкой армии, с внушительным черпаком на плече, это «заряжающий», за ним бычок везет большую бочку с фекалиями, шествие замыкает четверка рядовых говночистов, они по военному чину ниже полковника. Саша довольно сносно болтал по-немецки и, видимо, специально подобрал себе арийскую бригаду за исключительную дисциплинированность и послушание. За чистку барачных клозетов Саша с помпобытов брал на лапу хлебом или махоркой и честно делил добычу с бригадой. Мы всегда с глубокой завистью смотрели на шествие Сашиной бригады и с восхищением – на бригадира. Между собой мы не без ехидства называли бригадира «Сашей Писуровичем», но это только так – из чистой белой зависти... Мужик Саша был отличный, и мы с ним быстро нашли общий язык, а вскоре лагерная судьба свела нас совсем близко и надолго...
В это жe лето с очередным этапом в лагерь доставили из пересылки еще одного интеллигента и очень интересного человека – Георгия Львовича Грина, по-лагерному Жоржа. Грин был настоящим американцем, родился и все детство провел в Штатах. Жорж был хорошо воспитан, никаких вопросов никому не задавал, но и о себе ничего не рассказывал. Его историю рассказал мне Саша Эйсурович, который знал Грина еще в Москве, они учились вместе в институте. Отец Жоржа, видный американский профсоюзный деятель, решил воспитать своих детей – сына и дочь – в духе марксизма-ленинизма и отправил их учиться в Советский Союз. Оба американских ребятенка оказались очень способными к учебе, быстро освоили русский язык, окончили среднюю школу, а потом и институт. К тому времени окончилась и Великая Отечественная. Жорж с сестрой решили, что социализм не для них, и подали соответствующие бумаги в соответствующие органы с просьбой разрешить им вернуться в США. Ответ не заставил себя ждать – Жорж получил двадцать пять лет лагерей строгого режима, а сестра всего десять.
Жорж держался в лагере как-то особняком, в нашу компанию врачей и инженеров не влился и устроился работать в вентиляцию к Авербаху. Скоро, однако, Жорж стал правой рукой начальника вентиляции и выдвинулся в первые ряды заключенных начальников. По моему разумению, Жорж нарушил особо важный пункт настоящего лагерника и «высунулся». В одну из наших встреч я сказал Жоржу, что его быстрое продвижение наверх может привлечь к нему нездоровое любопытство оперов всех рангов, надо еще учитывать его американское происхождение плюс ко всему национальность, и они либо заставят работать на них, либо постараются избавиться от него. Жорж слушал меня внимательно, но в душе, видимо, решил, что Авербах сумеет оградить его от любых неприятностей. И Жорж ошибся. Через какое-то время Жоржа посадили в БУР и отправили в лагерь шахты № 8 («Рудник»), где он и просидел до реабилитации в 1956 году. В лагере я с Жоржем больше не встречался, и мы увиделись случайно только в Москве в 1964 году. В свою Америку Жорж почему-то так и не уехал, я его не спросил почему, а сам он не стал мне объяснять. Жорж есть Жорж...
Но вернемся к Саше Эйсуровичу... 3 августа того же 49-го года, вечером, ко мне в барак прибежал взволнованный Эйсурович и сообщил новость – завтра утром нас обоих отправляют на этап. Куда? Зачем? И почему нас двоих? Связующим нас звеном могло быть только одно – некоторая моя близость к рентгенотехнике, тут я рассказал Саше про мой допрос в санчасти, устроенный несколько месяцев назад. Подумав, Саша решил, что моя версия не лишена смысла, и убежал, пообещав узнать подробности нашего этапирования. Вскоре он вернулся и рассказал, что нас поведут на шахту № 1 «Капитальная», вернее в лагерь Речлага, приданный ей. Мы тут же выяснили, что в лагере «Капиталки» рентгеновского аппарата нет, что лагерь этот находится непосредственно в городе, что шахта старая и, следовательно, порядки в лагере устоявшиеся и блатных там нет. На следующее утро в барак прибежал посыльный из надзорслужбы и заорал:
– Боровский, на вахту с вещами!
Это означало только одно – этап... На вахте меня ждал уже Саша с вещами и с неизменной трубкой во рту, небольшой формальный шмон, и мы рядышком, с сидорами за плечами, в сопровождении двух солдат с автоматами, но без собак, потопали по дороге в город... Справа и слева от дороги тянулась бесконечная болотистая тундра, покрытая густым сине-зеленым мхом и карликовыми березками. Ходить по такой тундре было практически невозможно, на каждом шагу бочажки с водой по пояс. Только ненцы – по-старому самоеды, – местные жители, ездили по ней на оленях, запряженных в нарты. Эту картину мы частенько наблюдали из-за проволоки и поражались ужасно. Но сейчас тундра была в полной летней поре, было очень тепло, даже жарко, хорошо грело незаходящее солнце. Мы быстро шли, оживленно болтая, пытаясь представить себе, что нас ждет на «Капиталке». Надеялись, конечно, на лучшее, хотя, если говорить откровенно, и на шахте № 40 нам было не так уж плохо.
Так, весело болтая, мы топали в новую судьбу... Между прочим, Саша рассказал мне, что в воркутинских лагерях сидят дочь маршала Тухачевского Света и дочь командарма Уборевича Мира, но сам он никогда их не видел, только о них слышал. В каком-то из лагерей под Воркутой сидел и сын командарма Якира Петр, но и с ним он тоже не встречался. Я сразу представил себе интеллигентные лица Тухачевского, и Уборевича в пенсне, на гигантских портретах, украшавших здания Невского проспекта в Ленинграде во время майской или ноябрьской демонстраций, до 1936 года, конечно...
Вскоре мы подошли к реке Воркуте, перешли ее по понтонному мосту и стали подниматься в гору, на которой раскинулся небольшой город Воркута – центр лагерного края. В прошлом город тоже был сплошным лагерем, но постепенно бараки стали перестраивать в городские дома, колючие заборы с вышками по углам из города убирать. К нашему времени несколько улиц города и главная из них – Ленина – носили черты современного города, на ней уже высилось несколько каменных домов в четыре-пять этажей, а деревянные здания имели даже свой архитектурный облик. Солдаты приказали нам идти посередине улицы, и никто не обращал на нас никакого внимания, наверно, потому, подумал я, что в недалеком прошлом большинство жителей города ходили, как и мы, под конвоем.
По дороге мы с конвоем не пытались вступить в контакт, мы помнили лагерную заповедь: конвой вологодский, шуток не понимает и применяет оружие без предупреждения! Наконец мы подошли к вахте лагеря шахты «Капитальная». На высокой металлической решетке шахтных ворот большими буквами было написано: «Только честным трудом ты можешь искупить свою вину перед Родиной». Мы с Сашей прочли, переглянулись и расхохотались.
– Немцы на воротах лагеря Бухенвальд написали: «Jedem das Seine»[1] – сказал я.
На вахте конвойные сдали нас – вместе с нашими конвертами – под расписку лагерной вохре, снова формальный шмон, и мы в зоне ОЛП № 1 шахты «Капитальная». Этот лагерь был значительно больше 5-го ОЛПа, и благоустроеннее на вид. Здесь содержалось, как мы потом выяснили, шесть с половиной тысяч узников – заключенных и каторжан. Мы стояли около вахты и думали, куда идти? К кому обратиться? На вахте вохряки не знали, зачем нас сюда доставили, мы стояли в растерянности. Подумав, мы все же решили, что первопричиной нашего этапа является рентген, и направили свои стопы в сторону санчасти.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Не торопясь и озираясь, мы подошли к санчасти. О! да это целый городок: два больших одноэтажных здания, хирургический и терапевтический стационары, длинный барак управления с кабинетами начальства и приема больных, отдельное здание больничной столовой и небольшое квадратное здание аптеки. Мы были поражены... На всех окнах белые занавески, территория санчасти ухожена, покрыта дерном с зеленой чистой травкой или измельченной красной породой, вроде кирпичной крошки. Между главными больничными корпусами на большой зеленой лужайке – очень красивый бетонный фонтан: в стойке четыре дельфина носами держат большую круглую чашу, правда, без воды... Все здания чистенькие, покрашены белой краской, крыльца у зданий – с затейливыми резными столбиками и крашеными наличниками. Во всем чувствовалась крепкая руководящая рука начальника санчасти. Мы смело направились в барак управления, чтобы представиться начальнику санчасти. И только мы вошли в здание и собрались спросить, где кабинет начальника, как вдруг вокруг нас забегали зыки и женщины в белых халатах, поднялся шум, крики, топот ног.
Мы остановились в недоумении, прижались к стенке, чтобы никому не мешать, и старались понять, что здесь происходит. И тут мы увидели – двое санитаров несут носилки с человеком. Это была молодая толстая женщина с мертвенно-бледным лицом, она еще была жива и едва-едва шевелила бескровными губами, силясь что-то сказать. Вся она плавала в густой крови, и с носилок стекала кровь на чис тый крашеный пол. Мы с Сашей переглянулись – ну и ну, привезли нас в образцовый лагерь! Женщин режут, как кур перед праздником...
В такой обстановке всем, естественно, было не до нас, и мы ушли несолоно хлебавши. Куда нам идти? Подумав, мы решили, что наше место в бараке санчасти, и, понурившись, потопали через весь лагерь в барак, где жили врачи, санитары и фельдшера.
Вечером нам рассказали, что убитая работала в санчасти санинструктором, завела себе заключенного хахаля, сапожника из лагерной мастерской. У того, конечно, водились денежки, которые он зарабатывал на ремонте и изготовлении обуви для солдат и офицеров. Эти деньги он через любовницу посылал своей семье на Украину. Конечно, и любовнице кое-что перепадало за ласку, но, видимо, показалось, что мало, и очередной «взнос» женщина попросту прикарманила. Что ему оставалось делать? Пожаловаться ее мужу, который работал в надзорслужбе лагеря? Подать на нее в суд? Вот он и сотворил свой суд – ударил сапожным ножом в грудь и распорол ей аорту...
И больше никогда со мной по технике не спорил, и до конца у меня с ним сохранились дружеские отношения. Забегая вперед, скажу, что через много-много лет, когда лагерная система развалилась, Костя Митин был реабилитирован, восстановлен в партии и назначен директором ВМЗ. Я как-то был у него на приеме по делам в его шикарном, огромном кабинете, но Костя не захотел ничего вспоминать из нашей прошлой жизни и встретил и проводил меня весьма официально, хотя говорили друг другу «ты». Я не знаю, где Костя сейчас, жив ли, но о нем у меня сохранились самые хорошие воспоминания как о человеке с необычной судьбой, непосредственно на своей шкуре испытавшем все «гуманные» методы сталинского руководства. У этих людей шкура оказалась неимоверной прочности, Костя просидел в лагере ни много ни мало восемнадцать лет... Была у Митина и любовь в лагере – знаменитая Стелла Корытная, дочь крупного партийного работника, расстрелянного в 1937 году. Я ее даже как-то видел, маленькая, очень симпатичная и приятная была женщина. После реабилитации ее семьи и ее самой она вернулась в Москву и вскоре покончила с собой – на какой почве, я так и не узнал...
Вместе с Митиным в мехцех шахты прибыл еще один «начальник» – бывший офицер Военно-морского флота – Дмитрий Иннокентьевич Щапов, или, как мы его прозвали – Д. И. Дима был высокий, стройный, с приятной внешностью товарищ. Перед самой войной Дима окончил в Ленинграде Военно-морское училище (бывший морской корпус) и начал войну на Балтийском море на небольшом военном корабле. В самом начале войны его корабль потопили немцы, и Дима вместе с командой оказался в плену, но вскоре ему удалось бежать к своим, и за свое геройство Дима получил пятнадцать лет лагерей строгого режима. Дима по характеру был какой-то вялый, неулыбчивый, если говорить откровенно, несимпатичный... Дима умел хорошо ладить с начальством, но работяги его откровенно не уважали и не любили. Мои друзья-врачи относились к Диме с большой дозой иронии, не принимали как-то всерьез, за глаза звали Димкой, а в глаза «великий плановик», так как, накурившись плана (гашиша), Дима становился совершенно неуправляемым. Первое время у меня с Димой были отношения вполне хорошие, но постепенно испортились и он возненавидел меня лютой ненавистью и сумел напакостить мне очень серьезно – списал меня на общие работы, где я чуть было не погиб. В общем, он сделал все, чтобы загнать меня под землю. Несмотря на все эти обстоятельства, я относился к Димке без всякой злобы, просто я его не уважал, и все. Много-много лет спустя Щапов явился ко мне в Москве с бутылкой отличного коньяка, видимо, выяснить, не затаил ли я против него зла. Нет, не затаил... Прошло еще несколько лет, и я узнал, что Димка вновь уселся в лагерь, но уже за какие-то снабженческие дела, и получил «хороший» срок с конфискацией имущества, его жена не выдержала потерь и повесилась. Я знаю только, что Щапов попал под амнистию, вышел на свободу, но дальнейшая его судьба мне неизвестна.
Иногда случалось, что мы, не сумев к определенному времени закончить все дела, не успевали попасть в нашу «мини-баньку», или банька почему-либо не работала, или в ней изволило мыться золотопогонное начальство. И мы, мокрые насквозь, шли по лютому морозу к вахте, где долго-долго ждали конвоя, а солдаты сидели себе в теплой будке и забивали козла. Зачем торопиться? Мы не люди, мы враги, особо опасные политические преступники, хуже бандитов... За это время наша одежда промерзала насквозь, даже руки согнуть было практически невозможно, при каждом шаге одежда хрустела и звенела, как стеклянная. И стоишь на морозе, и стоишь... Иногда ждали конвой час или больше, потом уже начинали подавать голос, вначале тихо, потом все громче и громче. Выкрикивали только одно слово: «Конвой... конвой... конвой...»
Стоим и кричим, кричим...
Особенно было невмоготу, если в бригаде кого-то не хватало, где искать-то? И часов тоже ни у кого не было, и спросить время не у кого. Вот и ждем одного или двух, естественно, поминая всех святых и всех родичей опоз давшего до седьмого колена. Спрятаться от мороза некуда, в мехцех обратно не побежишь, а вдруг конвой уйдет? Наконец все в сборе, конвой, вняв нашим мольбам и не торопясь, выходит из вахты, все в белых романовских полушубках, в валенках, рожи красные, сытые... Мы стоим плотным строем, начальник конвоя с бугорка «читает молитву», считает и пересчитывает нас, лай собак, несусветный мат. И наконец слышим заветное:
– А ну пошли! Строго по пять! Взяться под руки! Быст рее! Быстрее! Бегом! А ну, бегом! Бегом, твою мать-перемать...
Вот она желанная вахта жилой зоны, близко, рядом... Снова стоим, ждем, ждем, когда нас примет синепогонная вохра лагеря... Темная полярная ночь, свинцовое небо, лютый мороз, пронизывающий ветер, и впереди двадцать пять лет и никаких надежд... черный мрак... И кто, интересно, разработал все издевательские тонкости нашего режима? Разве до революции на русской каторге было что-либо похожее? Разве Чехов на Сахалинской каторге видел что-то подобное на нашу действительность? Все были убеждены, что режим особых лагерей разработал и утвердил сам Сталин, и никто другой. Такое неслыханное зверство в сочетании с двадцати– и двадцатипятилетними сроками могло идти только с самого верха, и оно пришло к нам, на наши головы, от него самого. Это понимали все, и какой искренней «любовью» отвечали ему десятки миллионов заключенных в нашей обширной стране!
Наконец мы в жилой зоне, дома, так сказать. Скорей в барак, к теплым трубам сушилки, скорей снять с себя ледяной панцирь, дав ему предварительно немного оттаять, переодеться, отойти душой и телом и быстрее, быстрее в столовку, хотя после всего и есть особенно не хочется. В столовой стали заметно лучше кормить, в баланде плавают иногда макароны или пшено, на второе бывает каша «кук» (кукурузная), правда совершенно не похожая на кавказскую мамалыгу с сыром и маслом, зато порция довольно большая, почти полная миска. Хлеб вынимается из бушлата, ложка из голенища сапога или валенка. Обед съеден, все, делать до отбоя больше нечего.
Иногда я захожу к своим друзьям-врачам в стационар, у них тепло, светло, чисто, пахнет хлоркой, которую не жалеют при мытье полов и туалетов. Врачи в белых халатах, вид у них ухоженный, и только стриженые под машинку головы напоминают об их правовом положении... Глядя на врачей в лагере, я не раз жалел, что не стал врачом... По настроению заходил и в КВЧ, но так как клуба в лагере не было, хозяева КВЧ Юра Новиков и Костя Зумбилов не имели возможности развернуть культурно-воспитательную работу, но все же и оркестр был, и самодеятельность, хотя довольно слабая. Контингент нашего лагеря был новый, и таланты не успели еще выявиться.
Шли дни за днями, незаметно подошла весна, моя первая воркутинская весна, но в Воркуте сроки весны несколько сдвинуты, я, например, помню, что 20 июня разразилась несусветная пурга – это было что-то невообразимое! Скорость ветра доходила до двадцати пяти метров в секунду, и, хотя мороз, к счастью, был не сильным, пурга наделала бед. Все бараки и столовую занесло снегом до крыш, и пришлось организовать специальные бригады для прорытия тоннелей в плотном снегу к дверям помещений. Ветер повалил опоры электросети, везде погас свет, и остановились все электродвигатели. Случилось и ЧП. Когда конвой повел развод в лагерь, ветер не посчитался с законами ГУЛАГа и разбросал и заключенных, и солдат с собаками в разные стороны по всей близлежащей тундре, и прошло много-много часов, прежде чем наконец собрали всех заключенных в лагере. Некоторые заключенные заблудились в кромешной снежной мгле и не могли найти ни лагеря, ни шахты. Все же люди оказались сильнее пурги и в конце концов пришли в лагерь, никто не погиб и не потерялся, пропало только несколько собак. Но это тоже была большая потеря, собак специально учили ловить зыков, и они очень дорого стоили... Но когда наконец все собрались в зоне, пришлось вохрякам поработать мозгами, все учетные карточки перепутались, кто должен был быть в лагере, оказался на шахте, и наоборот. И только спустя много часов все тысячи карточек, как и тысячи зыков, оказались на своих местах. И никто не убежал... Интересно отметить, что эта пурга просветлила мозги солдатам и вохрякам. Они вдруг поняли, что заключенные не отпетые бандиты, у которых руки по локоть в кровище и которые только и думают, как бы организовать восстание, перебить всю охрану и разбежаться, как охрану инструктировали офицеры перед разводами; они вдруг поняли, что зыки такие же люди, как и они, и только чья-то злая воля загнали их всех в лагерь до конца жизни... Мы сразу почувствовали настроение солдат и вохряков по отношению к себе, меньше стало мата, крика, приказов, разговаривали как с равными...
Но все же природа взяла свое, и за полярным кругом наступило лето. Я с удовольствием бродил по тундре в зоне шахты, с интересом рассматривал карликовые березки ростом не более метра, множество всяких бледно-окрашенных цветов и ягод. Среди травянистых зарослей бегали и попискивали шустрые лемминги, забавные и быстрые зверьки вроде больших мышей. Они были почти ручными и позволяли брать себя в руки. Зона шахты почти вплотную подходила к реке Воркуте, и я частенько подходил к ней и смотрел на тяжелую ледяную воду...
Скупое полярное лето, хотя и было коротким, все же согрело немного промерзшую землю, и все заметно повеселели, хотя впереди были те же двадцать пять лет, нет, уже двадцать четыре года... и никакой надежды, никакого просвета...
Начальство нам любезно сообщило, что из спецлагерей типа Речлага никого выпускать не будут, кончишь свои законные – добавят еще. И мы слушали и верили. Бывало, конечно, что кто-то выходил на свободу, но только ногами вперед, в некрашеном гробу, который не спеша отвозил на кладбище симпатичный и ласковый бычок. Умирало все же не так уж много, на шахте погибало значительно больше. Своей смертью умирали в первую очередь иностранцы – немцы, поляки, прибалты, венгры, чехи.
Был здесь даже один японец, к своему счастью, он хорошо говорил по-английски, и Блауштейн частенько с ним общался. Японец пожаловался Григорию Соломоновичу, что в момент ареста эмгэбисты отобрали у него семейный самурайский меч, которому восемьсот лет, но на свою судьбу он не жаловался – самурай... Был еще какой-то странный тип, не говоривший ни на одном языке, мы решили, что он перс, позвали турка, который знал штук восемь тюркских языков, но и он не смог войти с ним в контакт. Я видел, с каким убитым видом сидел он в санчасти и пытался на что-то пожаловаться.
Для иностранцев, не привыкших к таким суровым испытаниям, дополнительным наказанием было сознание полной оторванности от родины и родных, которые, как правило, ничего не знали о судьбе своих мужчин – пропали, и все... Незнание русского языка, зверский климат, тяжелая, изнурительная работа в шахте, пожизненный срок, издевательство десятников и бригадиров, которые ничтоже сумняшеся не брезговали вместо слов изъясняться и дрыном по спине, – кто все это мог выдержать? Только советские, русские, которые еще до лагеря успели пережить и революцию, и Гражданскую войну, и коллективизацию, и сталинский террор, и войну с немцами, и фашистские лагеря, да мало ли еще что... Кто все это пережил и остался в живых, тому уж и Речлаг не казался страшным наказанием. Пайка хлеба и баланда была? Была. А на воле и пайку-то не все имели. Только в Речлаге уже при мне ввели правило хоронить умерших или убитых в гробах, в новом чистом белье. После обязательного вскрытия тела на большой палец ноги вешали деревянную бирку с номером, а на могиле ставили деревянный столбик с перекладиной, на которой карандашом был написан тот же номер, что и на бирке, в гробу. А до этого еще в 1948 году, когда на саночках вывозили из лагеря покойника на кладбище, причем без гроба, из вахты выходил вохряк с молотком и длинным напильником и пробивал голову покойника от виска до виска...
Любили мы, интеллигенты, после работы или в воскресные дни прогуливаться по лагерным мосткам, по нашей главной, самой широкой «улице», на которой стояли по ниточке большие лагерные уборные, и улица поэтому получила наименование «Сортирстрит», в отличие от двух других «улиц», параллельных ей, одна из которых именовалась «Проспектом Сталина», а вторая – «Проспектом Свободы». Других улиц в лагере не было. Вне барака можно было поговорить на самые сокровенные темы, не боясь ушей разного рода стукачей. Сокровенные темы всегда носили направленный характер – что слышали вольные по вражеским радиостанциям. «Заглушки» хотя и действовали в Воркуте, но из-за близости магнитного полюса работали неэффективно. Врачи получали свежую информацию от вольных сестер, а мы, инженеры, – от «вольноотпущенников», то есть от бывших зыков. Во время прогулки мы сверяли добытую информацию и рассматривали ее с разных точек зрения. Среди нас неизменным успехом пользовался анекдот о том, что на празднике 1 Мая на трибуне Мавзолея не было товарища Сталина, так вот оптимисты утверждали, что товарищ Сталин тяжело заболел, а пессимисты утверждали, что товарищ Сталин уехал отдыхать на свой любимый Кавказ...
Гулять можно было сколько угодно, летом в Воркуте солнце не заходит круглые сутки, что для меня было дополнительным мучением, так как мог спать только в темноте, тишине и раздетым. Но в бараке было все наоборот – окна не занавешивали, форточек просто не было, работягам такие интеллигентские выкрутасы были просто ни к чему, голым тоже спать было неудобно. Работяги, наломавшись в шахте или в котловане и набив пузо кашей или макаронами до упора, спали как убитые, храпели с обоих концов со страшной силой...
Мои друзья из санчасти – Григорий Соломонович Блауштейн, Наум Ильич Спектор – терапевт из Тбилиси, Эдуард Казимирович Пилецкий – хирург из Ленинграда, Ваня Форович с Западной Украины, медлительный и очень добродушный, зубной врач Эрнст Пайн, единственный немец, чистый ариец и фашист по убеждению, которому и лагерь, и Воркута были нипочем, – всегда встречали меня приветливо, угощали чаем и махоркой и, если имелось у них какое-либо чтиво, что особенно было ценно, – снабжали им и меня.
Прекрасно держался в лагере Эрнст Пайн, высокий, голубоглазый и очень веселый, его, конечно, очень выручало знание русского языка, я уверен, что Пайн и после лагеря живет припеваючи где-нибудь в Западной Германии и, наверное, уже написал мемуары и не забыл рассказать обо мне. Все эти люди были абсолютно разными, совершенно не похожими. Общим было только одно – лагерная веревка... И мне с каждым из них было интересно поговорить «о времени и о себе», обменяться новостями местного и мирового значения... Врачи и фельдшера всегда знали больше всех в лагере, они ежедневно контактировали со многими вольными, а те, естественно, делились с ними всеми новостями, несмотря на строжайшее запрещение оперуполномоченных вступать с зыками в какие-либо разговоры, не связанные с работой.
В один из летних дней со мной произошел эпизод, незначительный на первый взгляд, но которому было суждено сыграть в моей жизни чуть ли не решающую роль. Меня попросили зайти в санчасть и устроили небольшой удививший меня допрос. Интересовались, знаком ли я с медицинской рентгенотехникой и мог бы я работать в лагере рентгенотехником. Все мои ответы записывались в какую-то карточку. К тому времени я хорошо усвоил лагерные порядки и на все выгодные предложения твердо отвечал – да, знаю, да, умею. Хотя я никогда медицинским рентгенотехником не работал, рентгеновские аппараты знал вполне прилично, и поэтому на вопрос, знаю ли я рентгеновские аппараты, совершенно честно ответил, что да, знаю, и назвал несколько марок аппаратов, а на вопрос, работал ли я рентгенотехником, совершенно бесчестно ответил, что да, работал. Мне поверили, и вся моя правда-вранье была записана. Вскоре я совершенно забыл об этом случае, но бумага не забыла меня.
В это время в лагере у меня появился еще один приятель, фигура колоритная и запоминающаяся – инженер-электрик Александр Исаевич Эйсурович из Москвы, он получил срок за дела, о которых не любил распространяться, наверно, просто «дел» не было. В Речлаг Саша попал из мелких шахт № 9 – 10, расположенных рядом с городом, но их лагерь не вошел в Речлаг. На этих шахтах был рентгеновский кабинет, и в нем работал Эйсурович и жил там, надо думать, отлично. Каким-то образом Саша сумел сохранить военный китель, в котором и щеголял как заправский тонняга, курил махорку в удивительной трубке в виде головы Мефистофеля и был всегда весел, страшно хохмил, знал уйму анекдотов и любил повторять, что его, «придурка голубой крови», в шахту загнать уже не смогут. Работать рентгенотехником в санчасти было заветной мечтой каждого электрика, но для этого надо было не только знать рентгеновские аппараты, но и разбираться в медицине, хотя бы немного. Эйсурович всю эту премудрость хорошо знал, но по режимным соображениям его перевели в Речлаг, и ему пришлось распрощаться с рентгеном надолго... Конечно, для него это был тяжелый удар, даже очень тяжелый, но он не унывал, быстро сориентировался на новом месте и устроился на должность главного говночиста лагеря. Новая должность Саши была не только важной, но и очень высокой по лагерной иерархии. В самом деле, в нашем лагере содержалось около четырех тысяч человек, лагерь – система замкнутая, и куда прикажете девать продукты жизнедеятельности человеческого организма? Канализации в ОЛПе, естественно, не было, и фекалии приходилась вывозить в бочках за зону, то есть в тундру. В лагере было несколько больших уборных, кроме того, в некоторых новых бараках имелись собственные туалеты, в общем, вывозить было что. А иначе что же делать?
Ко всем своим достоинствам, Саша Эйсурович умел выписывать из санчасти хлорную известь по-латыни, что весьма возвысило его в глазах безграмотного лагерного начальства. Я любил наблюдать, как по летнему лагерю не спеша и торжественно движется от барака к бараку небольшая процессия. Впереди в военном кителе, с неизменной трубкой в зубах, ладный и голубоглазый, шагает Саша Эйсурович, за ним огромный верзила – бывший полковник немецкой армии, с внушительным черпаком на плече, это «заряжающий», за ним бычок везет большую бочку с фекалиями, шествие замыкает четверка рядовых говночистов, они по военному чину ниже полковника. Саша довольно сносно болтал по-немецки и, видимо, специально подобрал себе арийскую бригаду за исключительную дисциплинированность и послушание. За чистку барачных клозетов Саша с помпобытов брал на лапу хлебом или махоркой и честно делил добычу с бригадой. Мы всегда с глубокой завистью смотрели на шествие Сашиной бригады и с восхищением – на бригадира. Между собой мы не без ехидства называли бригадира «Сашей Писуровичем», но это только так – из чистой белой зависти... Мужик Саша был отличный, и мы с ним быстро нашли общий язык, а вскоре лагерная судьба свела нас совсем близко и надолго...
В это жe лето с очередным этапом в лагерь доставили из пересылки еще одного интеллигента и очень интересного человека – Георгия Львовича Грина, по-лагерному Жоржа. Грин был настоящим американцем, родился и все детство провел в Штатах. Жорж был хорошо воспитан, никаких вопросов никому не задавал, но и о себе ничего не рассказывал. Его историю рассказал мне Саша Эйсурович, который знал Грина еще в Москве, они учились вместе в институте. Отец Жоржа, видный американский профсоюзный деятель, решил воспитать своих детей – сына и дочь – в духе марксизма-ленинизма и отправил их учиться в Советский Союз. Оба американских ребятенка оказались очень способными к учебе, быстро освоили русский язык, окончили среднюю школу, а потом и институт. К тому времени окончилась и Великая Отечественная. Жорж с сестрой решили, что социализм не для них, и подали соответствующие бумаги в соответствующие органы с просьбой разрешить им вернуться в США. Ответ не заставил себя ждать – Жорж получил двадцать пять лет лагерей строгого режима, а сестра всего десять.
Жорж держался в лагере как-то особняком, в нашу компанию врачей и инженеров не влился и устроился работать в вентиляцию к Авербаху. Скоро, однако, Жорж стал правой рукой начальника вентиляции и выдвинулся в первые ряды заключенных начальников. По моему разумению, Жорж нарушил особо важный пункт настоящего лагерника и «высунулся». В одну из наших встреч я сказал Жоржу, что его быстрое продвижение наверх может привлечь к нему нездоровое любопытство оперов всех рангов, надо еще учитывать его американское происхождение плюс ко всему национальность, и они либо заставят работать на них, либо постараются избавиться от него. Жорж слушал меня внимательно, но в душе, видимо, решил, что Авербах сумеет оградить его от любых неприятностей. И Жорж ошибся. Через какое-то время Жоржа посадили в БУР и отправили в лагерь шахты № 8 («Рудник»), где он и просидел до реабилитации в 1956 году. В лагере я с Жоржем больше не встречался, и мы увиделись случайно только в Москве в 1964 году. В свою Америку Жорж почему-то так и не уехал, я его не спросил почему, а сам он не стал мне объяснять. Жорж есть Жорж...
Но вернемся к Саше Эйсуровичу... 3 августа того же 49-го года, вечером, ко мне в барак прибежал взволнованный Эйсурович и сообщил новость – завтра утром нас обоих отправляют на этап. Куда? Зачем? И почему нас двоих? Связующим нас звеном могло быть только одно – некоторая моя близость к рентгенотехнике, тут я рассказал Саше про мой допрос в санчасти, устроенный несколько месяцев назад. Подумав, Саша решил, что моя версия не лишена смысла, и убежал, пообещав узнать подробности нашего этапирования. Вскоре он вернулся и рассказал, что нас поведут на шахту № 1 «Капитальная», вернее в лагерь Речлага, приданный ей. Мы тут же выяснили, что в лагере «Капиталки» рентгеновского аппарата нет, что лагерь этот находится непосредственно в городе, что шахта старая и, следовательно, порядки в лагере устоявшиеся и блатных там нет. На следующее утро в барак прибежал посыльный из надзорслужбы и заорал:
– Боровский, на вахту с вещами!
Это означало только одно – этап... На вахте меня ждал уже Саша с вещами и с неизменной трубкой во рту, небольшой формальный шмон, и мы рядышком, с сидорами за плечами, в сопровождении двух солдат с автоматами, но без собак, потопали по дороге в город... Справа и слева от дороги тянулась бесконечная болотистая тундра, покрытая густым сине-зеленым мхом и карликовыми березками. Ходить по такой тундре было практически невозможно, на каждом шагу бочажки с водой по пояс. Только ненцы – по-старому самоеды, – местные жители, ездили по ней на оленях, запряженных в нарты. Эту картину мы частенько наблюдали из-за проволоки и поражались ужасно. Но сейчас тундра была в полной летней поре, было очень тепло, даже жарко, хорошо грело незаходящее солнце. Мы быстро шли, оживленно болтая, пытаясь представить себе, что нас ждет на «Капиталке». Надеялись, конечно, на лучшее, хотя, если говорить откровенно, и на шахте № 40 нам было не так уж плохо.
Так, весело болтая, мы топали в новую судьбу... Между прочим, Саша рассказал мне, что в воркутинских лагерях сидят дочь маршала Тухачевского Света и дочь командарма Уборевича Мира, но сам он никогда их не видел, только о них слышал. В каком-то из лагерей под Воркутой сидел и сын командарма Якира Петр, но и с ним он тоже не встречался. Я сразу представил себе интеллигентные лица Тухачевского, и Уборевича в пенсне, на гигантских портретах, украшавших здания Невского проспекта в Ленинграде во время майской или ноябрьской демонстраций, до 1936 года, конечно...
Вскоре мы подошли к реке Воркуте, перешли ее по понтонному мосту и стали подниматься в гору, на которой раскинулся небольшой город Воркута – центр лагерного края. В прошлом город тоже был сплошным лагерем, но постепенно бараки стали перестраивать в городские дома, колючие заборы с вышками по углам из города убирать. К нашему времени несколько улиц города и главная из них – Ленина – носили черты современного города, на ней уже высилось несколько каменных домов в четыре-пять этажей, а деревянные здания имели даже свой архитектурный облик. Солдаты приказали нам идти посередине улицы, и никто не обращал на нас никакого внимания, наверно, потому, подумал я, что в недалеком прошлом большинство жителей города ходили, как и мы, под конвоем.
По дороге мы с конвоем не пытались вступить в контакт, мы помнили лагерную заповедь: конвой вологодский, шуток не понимает и применяет оружие без предупреждения! Наконец мы подошли к вахте лагеря шахты «Капитальная». На высокой металлической решетке шахтных ворот большими буквами было написано: «Только честным трудом ты можешь искупить свою вину перед Родиной». Мы с Сашей прочли, переглянулись и расхохотались.
– Немцы на воротах лагеря Бухенвальд написали: «Jedem das Seine»[1] – сказал я.
На вахте конвойные сдали нас – вместе с нашими конвертами – под расписку лагерной вохре, снова формальный шмон, и мы в зоне ОЛП № 1 шахты «Капитальная». Этот лагерь был значительно больше 5-го ОЛПа, и благоустроеннее на вид. Здесь содержалось, как мы потом выяснили, шесть с половиной тысяч узников – заключенных и каторжан. Мы стояли около вахты и думали, куда идти? К кому обратиться? На вахте вохряки не знали, зачем нас сюда доставили, мы стояли в растерянности. Подумав, мы все же решили, что первопричиной нашего этапа является рентген, и направили свои стопы в сторону санчасти.
ГЛАВА ПЯТАЯ
О! Родина святая!
Какое сердце не дрожит
Теб я благословляя...
В. Жуковский
Не торопясь и озираясь, мы подошли к санчасти. О! да это целый городок: два больших одноэтажных здания, хирургический и терапевтический стационары, длинный барак управления с кабинетами начальства и приема больных, отдельное здание больничной столовой и небольшое квадратное здание аптеки. Мы были поражены... На всех окнах белые занавески, территория санчасти ухожена, покрыта дерном с зеленой чистой травкой или измельченной красной породой, вроде кирпичной крошки. Между главными больничными корпусами на большой зеленой лужайке – очень красивый бетонный фонтан: в стойке четыре дельфина носами держат большую круглую чашу, правда, без воды... Все здания чистенькие, покрашены белой краской, крыльца у зданий – с затейливыми резными столбиками и крашеными наличниками. Во всем чувствовалась крепкая руководящая рука начальника санчасти. Мы смело направились в барак управления, чтобы представиться начальнику санчасти. И только мы вошли в здание и собрались спросить, где кабинет начальника, как вдруг вокруг нас забегали зыки и женщины в белых халатах, поднялся шум, крики, топот ног.
Мы остановились в недоумении, прижались к стенке, чтобы никому не мешать, и старались понять, что здесь происходит. И тут мы увидели – двое санитаров несут носилки с человеком. Это была молодая толстая женщина с мертвенно-бледным лицом, она еще была жива и едва-едва шевелила бескровными губами, силясь что-то сказать. Вся она плавала в густой крови, и с носилок стекала кровь на чис тый крашеный пол. Мы с Сашей переглянулись – ну и ну, привезли нас в образцовый лагерь! Женщин режут, как кур перед праздником...
В такой обстановке всем, естественно, было не до нас, и мы ушли несолоно хлебавши. Куда нам идти? Подумав, мы решили, что наше место в бараке санчасти, и, понурившись, потопали через весь лагерь в барак, где жили врачи, санитары и фельдшера.
Вечером нам рассказали, что убитая работала в санчасти санинструктором, завела себе заключенного хахаля, сапожника из лагерной мастерской. У того, конечно, водились денежки, которые он зарабатывал на ремонте и изготовлении обуви для солдат и офицеров. Эти деньги он через любовницу посылал своей семье на Украину. Конечно, и любовнице кое-что перепадало за ласку, но, видимо, показалось, что мало, и очередной «взнос» женщина попросту прикарманила. Что ему оставалось делать? Пожаловаться ее мужу, который работал в надзорслужбе лагеря? Подать на нее в суд? Вот он и сотворил свой суд – ударил сапожным ножом в грудь и распорол ей аорту...
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента