– Эх ты, растяпа!
   Вохряк открыл камеру и исчез в ней. Через минуту вернулся, держа в руках мою шапку. Отдавая ее мне, он сказал безо всякой злобы:
   – Дешево, мужик, отделался, могли и глаза выбить. Дальше все было, как в Ленинграде: черный воронок, куда-то везут по ухабам, снова «столыпин», снова запихивают ногами в купе, снова мне посчастливилось занять полочку под заколоченным окном и, сидя на ней, я провел все пять суток этапа. Куда меня везут? Я не знал... По дороге купе постепенно пустело, заключенных ссаживали в назначенные им лагеря, и в купе осталось только пять человек. Свободно, хоть пляши!
   Как-то ночью я лег на вторую полку с целью заглянуть за дверь и попытаться определить, куда же все-таки меня везет мой рок? На восток, на Колыму, или на север, в Архангельск, или еще куда-нибудь в тьмутаракань? Неожиданно ко мне подошел конвойный, симпатичный русский парень.
   – Слышь, браток, ты давно сидишь? – спросил он вдруг.
   – Нет, только начал.
   – А вот скажи, если меня посадят в лагерь, меня сразу же зарежут, как ты думаешь?
   – А за что тебя резать-то?
   – Как за что? За то, что вот вас вожу, кричу и даже, бывает, бью, если, конечно, начальник прикажет.
   – А зачем тебе попадать в лагерь?
   – Да, понимаешь, какое дело, был я, понимаешь, в отпуске, в глухой деревушке, и пришил там одного. Гад, понимаешь, был. Ну, поначалу-то не подумали, что это моих рук дело, но потом докопаются, конечно, чья это работа, и срока мне не миновать, вот я и опасаюсь...
   – Не знаю, как там, в лагере, еще не был. Слушай, сделай доброе дело, узнай, куда меня везут?
   – Нельзя, знаешь, что за это бывает?
   – Да никто знать не будет, ты да я, а мне зачем тебя продавать?
   – Ладно, посмотрю. Твоя как фамилия? Скоро солдат пришел и тихо-тихо сказал:
   – В Воркуту едешь. Но ты, парень, не тушуйся, лагеря там старые, обжитые, порядок в них, будешь жить, не бойся.
   – Да я и не боюсь.
   Так мы хорошо, душевно поговорили... В нашей клетке этапировали мастера спорта Латвии боксера Анманна – хорошего, симпатичного и очень общительного парня. Он мне первым рассказал, что творили органы НКВД в Прибалтике после ее присоединения в 1939 году, и в 1944-м, после освобождения от немцев. Жутко было слушать...
   В углу, на нижней полке, прижавшись друг к другу, сидели неподвижно и молча два молодых немца, оба очень бледные и изможденные, видимо, на следствии с ними не церемонились. К ним, как и ко всем немцам, я относился с подозрением и, хотя мог болтать немного по-немецки, общаться с ними не имел никакого желания. По-русски они не понимали ни слова и, видимо, не хотели понимать. В последний день этапа один из немцев неожиданно предложил мне сыграть в шахматы и, к моему удивлению, достал из мешка коробочку с изумительной красоты шахматами. Немец не смог оказать мне серьезного сопротивления и проиграл несколько партий. Вдруг к нашей клетке подошел конвойный офицер и потребовал шахматы. Я спросил, на каком основании.
   – Азартные игры запрещены! – резко бросил офицер.
   – С каких это пор шахматы стали азартной игрой? – попробовал я поспорить.
   Какое там, в МГБ ошибок не бывает, и шахматы стали собственностью охранника. Немец ничего не понял из нашей перепалки и спросил только, почему отняли шахматы, они у него давно, и никто их не отнимал. Я перевел немцу, что заявил офицер. Немец еще больше сник и задумался. В то время я был неопытным заключенным, «Сидор Поликарповичем», как называли нас протухшие лагерники, и не знал, что в момент передачи нас другому конвою мог заявить претензию и заставить офицера вернуть шахматы, но этого я не сделал, и немец лишился, может быть, единственной вещи, связывающей его с родиной. И мне перед ним было даже как-то неловко, хотя этот фриц, может, и был ярым фашистом, а может, таким же «преступником», как я, кто знает?
   В тот же день в клетке, где сидели женщины, началась какая-то возня, шум, крики, похоже было, что заключенные дамы подрались. Прибежали солдаты, загремели железные двери, кого-то стали выволакивать в коридор, и эта кто-то дико орала и невообразимо материлась, упоминая женские и мужские органы в совершенно невероятных комбинациях. Было слышно – сочно плевалась. И вдруг она завыла... Это был даже не вой, а продолжительный вопль с пронзительным визгом немыслимой модуляции. Ничего подобного я в жизни не слышал. Как потом узнал, солдаты для усмирения блатнячки надели ей на руки наручники, называемые почему-то «американскими». Наручники имели хитрый механизм с зубчаткой, который позволял стягивать «браслетки» до упора, то есть до костей. Наручники не снимали минут пять, но и потом она еще долго всхлипывала, и уже не так громко, но весьма квалифицированно материлась... Такой ругани никогда раньше мне слышать не приходилось.
   Наконец поезд остановился, и нас начали выгружать с вещами. Это был конец этапа – Воркута. Дальше дороги не было, до Северного Ледовитого океана оставалось всего сто восемьдесят километров. Наш вагон был плотно оцеплен солдатами с автоматами и с собаками. Я спрыгнул на насыпь, и меня закрутила знаменитая воркутинская пурга с ледяным пронизывающим ветром. Рядом с нами оказалась и большая группа заключенных женщин. Среди них выделялась крупная дама с красным испитым лицом, она вела себя как командир среди рядовых. Я узнал ее по голосу, это ее солдаты усмиряли наручниками. Приглядевшись, я заметил на ее запястьях две багровые полоски – следы «американской» техники.
   Нас, зыков, после окончания выгрузки набралось несколько десятков человек, и нестройной толпой, хоронясь от жгучего ветра, в окружении десятка злобно лающих овчарок и молчаливых солдат нас быстро погнали, как стадо, сквозь слепящий снег. Куда? Мы не знали. Я был одет в осеннее модное пальто и в полуботинки без калош. Мороз был небольшой, но мне казалось, что на пронизывающем ветру я раздет догола, и я был уверен, что обморожу себе руки или ноги. Шли мы очень быстро, почти бегом, вокруг нас сплошной снежный вихрь и ничего не видно. Примерно через полчаса хода показались лагерные ворота из колючей проволоки – это был знаменитый 51-й ОЛП (отдельный лагерный пункт) – Воркутинская пересылка. Как я потом узнал, через эту пересылку прошли все заключенные всех лагерей Воркуты, кроме немногих, тех, кого привезли по рекам еще в 1931 – 1940 годах. Немногих, потому что почти все умерли, остались лишь считаные единицы – зубры лагерной системы...
   У ворот пересылки снова сдача-пересдача зыков с конвертами. Сдавал нас конвой, который охранял в пути, а принимал конвой охраны лагеря, но все обошлось без недоразумений – число конвертов строго соответствовало числу голов – мужских и женских. Наконец ворота распахнулись, и мы, еле шевеля замерзшими ногами, были водворены в лагерь. Конец этапа.
   Так я стал на много лет воркутянином. Случилось это в начале марта 1949 года.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   До сих пор в глазах снега наст,
   До сих пор в ушах шмона гам...
А. Галич

   На пересылке все для меня вначале было удивительным. Территория лагеря была разгорожена колючей проволокой на две неравные части, в меньшей содержались заключенные женщины – зычки. Войти с ними в контакт практически было невозможно, и мы смотрели на них только издали, через колючую проволоку. Бараки – одноэтажные низкие сараи – до крыш занесены снегом. К дверям и окнам заключенные прокапывали траншеи, которые за ночь снова заносило, и каждое утро их снова расчищали большими деревянными лопатами. Время проходило в ожидании этапа в лагерь. В какой? Когда? Никто не знал. Лагерей в Воркуте было много, некоторые далеко от города, километров за шестьдесят, другие располагались прямо в городе или недалеко от него. Меня совершенно не беспокоила моя дальнейшая судьба, было все равно, что будет дальше, я жил по пословице: «Когда рак сварен, все самое страшное для него позади...» Меня очень интересовала лагерная жизнь и люди лагеря: а вдруг я услышу что-нибудь об отце? И эти надежды были не совсем беспочвенны, как позже выяснилось. Я узнал о судьбе двух моих близких знакомых по Ленинграду, арестованных в 1938 году.
   Барак, в который меня поместили, был не очень перенаселен, хотя все остальные бараки были переполнены. Здесь я впервые увидел каторжан с белым номером на шапке и на спине и нескольких немцев, у которых на спинах черной краской были нарисованы три большие буквы НФЗ, что означало «немецко-фашистский злодей».
   Работать нас не заставляли. Иногда, правда, выгоняли из бараков расчищать траншеи к дверям и окнам, но так как лопат всегда не хватало, можно было сделать вид, что рад бы работать, да вот нечем...
   С заключенными, обитавшими в моем бараке, мне войти в контакт было очень трудно – это были старые, изможденные, совершенно потерявшие себя лагерники, их привозили в Сангородок умирать, либо блатные воры, которые непостижимым образом умели перемещаться из лагеря в лагерь, либо иностранцы, не говорившие по-русски. Воров было больше всего, и у них был даже свой пахан – старший по воровской иерархии. В своем сидоре я вез кирзовые русские сапоги, их я берег для лагеря и не надевал на пересылке, остерегаясь воров. На ночь я свой мешок укладывал под голову и однажды почувствовал, что мои сапоги «плывут» из мешка. Началась драка, я еще тогда не знал, что сцепиться с блатным вором равносильно самоубийству, и это незнание спасло мне жизнь. На шум подошел пахан и выдал вору отменную затрещину и ногой в зад прогнал его. Почему он заступился за меня, я так и не узнал, но факт есть факт.
   Утром он подошел ко мне и, выяснив, что я с колес, свежий, несколько дней передавал мне свой богатый опыт жизни в неволе. В начале беседы он сказал, что выходит в тираж, у него чахотка в последней стадии и его везут в Сангородок умирать. Сказано это было просто – без тени рисовки или бравады, умирать, и все тут... Пахан и в самом деле был с лица землист, дышал с хрипом, часто натужно кашлял, сплевывая кровавые сгустки в цветастый платок. На правой руке большой палец был очень чисто отрублен, даже шрама почти не было видно. Эту операцию воры-законники производили в первую посадку, лопату рукой без пальца держать нельзя, и вор, здоровый мужик, превращался в инвалида. Действовал непреложный лагерный закон – пайку давай, а работать будет дядя... Лагерная наука, которую преподал мне пахан, заключалась в нескольких законах-правилах, которые следовало выполнять при любых обстоятельствах:
   – не стучать оперу;
   – ничего не знаю, не видел, не слышал;
   – быть рядовым, не лезть в начальство;
   – не пить кровь работяг;
   – не работать в столовой, хлеборезке, каптерке, в управлении, не быть нарядчиком;
   – сидеть тихо – не высовываться;
   – жалоб не писать;
   – работать медленно – беречь здоровье;
   – ждать, ждать, ждать...
   – Чего ждать? – спрашиваю его.
   – Чего-нибудь, например, Сталин сдохнет и будет амнистия, – сказал он и вымученно так улыбнулся.
   Амнистия ему была уже ни к чему. Его ждал «деревянный бушлат» в Сангородке... Он был мудр, этот битый-перебитый вор, и его наука не раз спасала мне жизнь в моей лагерной судьбе. Я скоро понял, что все «теплые» места в любом лагере распределяет оперуполномоченный МГБ или МВД – это и было платой за «услуги». Кто-то мне рассказал, что в Воркуте есть Воркутинский механический завод (ВМЗ), и что на нем работают заключенные, и что если я напишу заявление, то меня могут направить на завод работать. Я написал. На следующий день меня вызвали в надзор-службу, и безграмотный вохряк, вертя в руках мое заявление, хмуро изрек:
   – Не положено тебе на ВМЗ, ты идешь в Речлаг.
   – Куда? Какой еще Речлаг?
   – Скоро узнаешь. Все. Иди.
   Так в полном безделье прошло еще несколько дней. Понемногу я освоился с пересыльным лагерем и даже стал ходить в чужие бараки, хотя это и запрещалось режимом. В соседнем бараке я познакомился с двумя заключенными, которые на много лет стали моими близкими товарищами. Оба они много пережили, много знали, были прекрасно образованны и очень многое видели... С Григорием Соломоновичем Блауштейном я познакомился на моей первой медицинской комиссовке, где ему – врачу – приказано было работать. Медицинская комиссовка, особенно первая, весьма важное событие для каждого зыка. На ней и только на ней определяется физическая (мускульная) трудоспособность заключенного, а это, в свою очередь, определяет, где будет данный зык зарабатывать свою кровную пайку хлеба и миску баланды – в шахте, на поверхности или в инвалидной команде. В этом важнейшем для заключенного мероприятии было много нюансов: если работать в шахте, пайка была больше и баланда гуще – и работа каторжная и очень опасная; если топать в инвалидной команде – работы почти никакой, но и пайка легчайшая, и баланда «Москву видно». Принцип социализма – каждому по труду – сиял здесь в своей первозданной наготе... На комиссовке кроме врачей вольнонаемных и заключенных присутствовало и военное начальство, и им и только им принадлежало окончательное решение по врачебному заключению о физическом состоянии заключенного. В силу этого, мужик, здоровый с виду и не очень старый, ни при каких обстоятельствах не мог получить инвалидность. Надо признать, врачи проводили очень внимательный осмотр, каждого ощупывали с ног до головы, обращая особое внимание на задницу, она служила индикатором: если «подушки» были тощие и мягкие – значит, зык доходяга и его надо уложить в стационар на поправку, а если палец врача отскакивает от ягодицы, значит, зык в порядке и может пахать в шахте. Заключенные в очках в шахту не допускались. На медицинской комиссовке шел отбор мускульной силы и только, на графу «специальность» или «образование» не обращали внимания. После осмотра заключенного секретарь комиссии на учетной карточке ставил резиновым штампом «приговор»: «Т» – тяжелый труд, по-лагерному «трактор»; «П» – поверхность; «ЛП» – легкая поверхность; «И» – инвалид.
   В комиссовке все же были элементы некоторой демократии, так, например, заключенным старше шестидесяти лет ставили букву «И», хотя в инструкции об этом не было сказано ни слова. К инвалидам причисляли безногих, безруких, глухих, дебилов и слепых на оба глаза – были и такие, а также туберкулезников на последней стадии, гипертоников с давлением за двести или больных с явно выраженной сердечной недостаточностью. Получив «трактор», трудно было потом получить «поверхность». Воркута – это прежде всего добыча угля, и шахтеры были нужны в первую очередь. Мне повезло. После тюрьмы я был очень худ, подключичные ямки провалились, мой вес снизился до шестидесяти килограммов при довольно высоком росте, и врачи, усмотрев во мне потенциального туберкулезника – а они были недалеки от истины, – без особых споров поставили в моем формуляре «ЛП», что в моей лагерной судьбе сыграло не последнюю роль. Член медкомиссии Блауштейн Григорий Соломонович, определив по формуляру, что я ленинградец и, следовательно, его земляк, осторожно, с тонкой дипломатией подвел комиссию к мысли, что Боровскому, кроме «ЛП», ничего другого поставить нельзя. И комиссия с ним согласилась…
   Блауштейн всех заключенных делил на две неравные категории – какао и не какао. Он утверждал, что во всех интеллигентных семьях детей заставляли пить по утрам какао, которое они люто ненавидели. Все годы лагеря в моем формуляре железно стояли две заветные буквы «Л» и «П»...
   Последним нас осматривал зубной врач, тоже заключенный. Он меня очень развеселил: осматривая мои неплохие еще зубы, без единой пломбы и коронки, он в формуляре поставил резиновой печаткой штампик в толстой черной рамочке: ЖС – 88%.
   – Что сие значит? – изумился я.
   – ЖС – жевательная способность, у вас нет всего четырех зубов, следовательно, ваша способность жевать довольно высокая, 88 процентов, – объяснил врач на полном серьезе.
   – Ну точно как в «Хижине дяди Тома», – с грустью вспомнил я свое детство.
   Но зубник был на работе и мою грусть не осознал...
   Комиссия продолжала работу. Внимательно осматривали, слушали, измеряли давление, расспрашивали о перенесенных болезнях и операциях, тыкали пальцами в ягодицы. Осмотр шел медленно, никто никуда не спешил, мы стояли в очереди совершенно голые, мерзли и как-то стеснялись. Пока я ждал своей очереди, от нечего делать изучал тюремщиков, стараясь определить – понимают ли они всю нелепость происходящего? Лица их были сосредоточенны и серьезны, полны сознания собственного достоинства, интеллект отсутствовал, его заменяли золотые погоны со звездами – у кого три, у кого четыре. В тюрьму нас посадили не немцы-фашисты, а свои «братья и сестры, соотечественники и соотечественницы, друзья мои» – и как они к этому относились? Думали, наверно, раз их назначили на эту работу, значит, так надо, их-то вот, например, не арестовали? Но они были вежливы, как правило, ко всем заключенным обращались на вы, но никому и ничему не верили, к жалобам на осколки в легких и в брюшной полости относились без внимания, говорили, что рентгена у них нет и проверить не могут.
   Доктор Блауштейн привлек мое внимание необычной формой лысого блестящего черепа, затылок у него был остренький и как-то задран кверху. Я мучительно старался вспомнить, где я видел этот редкий череп? И вспомнил. Последняя пьеса, которую я видел в Ленинграде перед арестом, была «Хождение по мукам» А. Толстого в театре на Владимирском. Перед нами сидели два капитана I ранга, оба с орденскими планками и с кортиками. Я толкнул Татьяну локтем и указал на блестящих капитанов. Я запомнил этот затылок – это был Блауштейн. Меня в театре он, конечно, не заметил, но тот вечер помнил хорошо. Так началась наша дружба, длившаяся до самой его кончины в 1975 году в Ленинграде. Доктор был чудесный, умный и добрый человек – дорогой мой друг Г. С…
   В лагерь Григорий Соломонович попал естественным, но в то же время нелепым путем. В начале войны его откомандировали в Наркомат Военно-морского флота для связи с американским военным командованием. Он свободно владел английским языком и нередко бывал на совместных совещаниях с американскими руководителями морского флота. Встречался даже с послом США Уильямом Гарриманом и болтал неоднократно с прелестной дочкой посла. После окончания войны очень многие наши военные и штатские товарищи, так или иначе встречавшиеся с иностранцами, были арестованы, обвинены в шпионаже и получили вместо победных орденов ордера на арест и свои законные двадцать пять лет лагерей... В числе таких дипломатических деятелей оказался и Блауштейн. Арестовали его в Ленинграде, продержали на Литейном в «пердильнике» несколько суток и отправили в Москву на Лубянку, где он просидел в одиночке больше года. Следствие было тяжелым. Били. Били кулаками и ногами по животу и спине. Виновным он себя признал и считал, что правильно сделал, иначе забили бы до смерти. Он, как и я, надеялся, что скоро околеет усатый бандит и все изменится к лучшему. Г. С. был оптимистом...
   Вскоре после медкомиссии произошел эпизод, наглядно показавший нам, что ссориться с лагерным начальством не только бессмысленно, но и крайне опасно. В нашем бараке, как я уже говорил, проживали несколько воров в законе, они никого не трогали, вели себя все тихо, кроме одного, который все время искал поле деятельности. На вид ему было лет двадцать пять, молодой еще, но весьма отчаянного и злобного нрава. Я его сторонился, но и он не обращал на меня никакого внимания, по-видимому, мой дружеский контакт с паханом заставлял его остерегаться, а может быть, была и другая причина, кто знает?
   Молодой вор частенько вел с паханом теоретический спор, как надо вести себя в строго-режимном лагере Речлаг, о котором поползли по пересылке устрашающие слухи. Пахан внушал молодому, что надо, дескать, смириться, все равно тебя сломают, тихо убеждал он молодого. Тот в ответ ершился, багровел от злобы и ядовито шипел – нет, меня не сломают, я сделаю все, что смогу, а там – хрен с ними – пусть убивают… Старый пахан сокрушенно крутил головой, натужно кашляя, пряча в тряпку кровавые плевки.
   Утром в барак пришли вохряки и увели куда-то молодого вора. Часа через два вдруг с грохотом отворилась дверь, и в барак бросили, как мешок с мукой, молодого вора, но в каком виде... Он был избит ужасно, вся физиономия была в кровоподтеках, дышал тяжело, с хрипом, изо рта пузырилась кровавая пена, но вор был в сознании... Вохряки, видимо, хорошо, знали свое дело – до какого предела можно утюжить человека... Пахан долго стоял над ним, смотрел хмуро, без сочувствия, потом буркнул: «Ну вот, говорил я тебе, дураку...»
   На пересылке непрерывно сновали какие-то хорошо одетые заключенные в «москвичках» – модно сшитых, с особым шиком, полупальто с большими нагрудными карманами. Они чем-то занимались, причем весьма активно. Как я потом узнал, это были заключенные, закончившие срок и ждущие на пересылке освобождения. Время даром они не теряли и скупали за бесценок, или обменивали, или просто отнимали с помощью воров у свежих фраеров ценные вещи – часы, кольца, золотые зубы, костюмы, свитера, ботинки. Они убеждали всех новеньких, которые идут в Речлаг, что все ценные вещи у них отберут немедленно, а так как срок у всех двадцать пять лет, выгоднее за них сейчас получить хоть что-то. Это были совершенно разложившиеся субъекты, хотя среди них попадались и врачи, и инженеры. Я уже тогда понял, что лагерь исправить никого не может, он может либо озлобить, либо разложить...
   Недели через две нас вечером собрали на этап. Этап был большой, человек восемьсот, если не больше. Долго строили «строго по пять», выкликали по формулярам, многих не могли найти. Некоторые не хотели уходить из пересылки, работать здесь не заставляли, а пайку законную – давали... Они «тормозились», прятались, зарывшись с головой в снег. Долго нас держали на сильном морозе с ветром, и наконец поздно вечером огромная колонна, окруженная солдатами в белых романовских полушубках и теплых валенках, с автоматами и овчарками, с горящими факелами, двинулась из ворот пересылки куда-то в темноту. Каждый заключенный нес на спине мешок с вещами, одеты все были плохо и очень мерзли. Шли часа два, перешли по льду реку Воркуту с крутыми берегами, прошли мимо местной ТЭЦ с огромными дымящимися и горящими синим огнем шлаковыми отвалами. Солдаты бегали вокруг колонны, сдерживая рвущихся на нас овчарок, иногда стреляли из автоматов в воздух, так просто – для острастки. Моим соседом по колонне оказался Абрам Владимирович Зискинд, с которым я познакомился на пересылке одновременно с Блауштейном. Абрам нес на спине большой и тяжелый сидор. Нес он его с большим трудом, что называется еле-еле, сил у него было немного, да и постарше он был меня лет на двадцать. Деваться было некуда, и я недолго думая взвалил его мешок себе на спину, а Абрама взял свободной рукой под руку, и потопали мы вперед, как два пленных француза в Отечественную войну 1812 года. Шли мы медленно, и постепенно вся колонна обогнала нас, и мы остались вдвоем. Абрам сел на снег и равнодушно сказал, не глядя на меня:
   – Все, сил нет идти, пусть стреляют... а вы идите, вы молодой еще, поживете...
   Я не знал, что мне делать и что с нами обоими будет. Замыкающие солдаты окружили нас, страшно матерились, размахивая автоматами, натравливали на нас овчарок, но с поводков все же не спускали, я сразу это заметил. Стали стрелять из автоматов в воздух, пока не поняли, что нас ничем не проймешь и, оставив одного солдата с овчаркой, бросились бегом догонять колонну. Мы отдышались и медленно побрели вперед. Солдат шел за нами, даже не понукая...
   И вот впереди показались проволочные ворота. Вправо и влево от них уходил в темноту высокий проволочный забор с козырьком – это и был наш лагерь. Рядом с воротами стоял небольшой домик охраны, из трубы валил дым, нам на зависть... Кое-как мы с Абрамом дотащились до вахты и сели на снег. Началась длинная процедура поштучной передачи заключенных лагерной охране. Каждого заключенного сдавали вместе с конвертом, и каждый заключенный должен был сказать свои «установочные данные», и каждого зыка принимающий конвой обыскивал с ног до головы. Каждого! Вся эта сдача-передача продолжалась на лютом морозе несколько часов. Мы страшно замерзли, застыли губы, даже разговаривать не могли. Абрам безучастно ждал своей очереди; казалось, что ему уже все равно... Слова в этой ситуации были лишними, и мы молча замерзали, мечтая только о теплом бараке...
   Абрам Зискинд был человеком необычной и интересной судьбы. Выходец из интеллигентной еврейской семьи, он примкнул к большевикам еще до революции и в партию вступил в марте 1917 года. Он много повидал и еще больше пережил. Партия посылала его несколько раз за границу помогать угнетенному рабочему классу делать революцию. Ездил он и в Германию, к Тельману... Потом работал в первой советской радиолаборатории в Нижнем Новгороде, под руководством Бонч-Бруевича. В конце двадцатых годов его назначили начальником канцелярии в Наркомате тяжелой промышленности, он вошел в ближайшее окружение Серго Орджоникидзе. В 1937 году ему за все труды НКВД определило десять лет содержания в исправительно-трудовых лагерях, расположенных в отдаленных районах. Всю десятку он «отбарабанил» на Колыме. В 1947 году он вернулся в Москву к родным, ну а в 1948 году Особое Совещание при МГБ (ОСО) временно «задержало» его на двадцать лет, но теперь уже с содержанием в лагере для особо опасных политических преступников, то есть в Речлаге. Встретились мы с Абрамом на Воркутинской пересылке и дружили до самого освобождения, встречались и в Москве, хотя и редко. Умер Зискинд в начале 1970-х годов глубоким стариком...