Я решил немедленно уехать от Галицкого. Я чувствовал себя несправедливо обиженным... Нет, ни минуты больше не останусь здесь! Поеду к Закутному..."
   А спустя час-два развернулся встречный бой дивизии Галицкого с немецкими танками. Поляков увидел людей в бою и сказал: "Нет, никуда я отсюда, от Галицкого, от этих чудесных людей, не поеду!.."
   Как раз эти строки я снял, сказав автору:
   - Вот что, товарищ старший политрук: это, конечно, интересно, так сказать "конфликтная" ситуация. Но сейчас она ни ко времени, ни к месту. Сохраните, когда-нибудь напечатаете...
   Я предполагал, что всего будет пять, от силы - шесть очерков. Но с каждым новым очерком все шире разворачивалась одиссея героического похода дивизии по тылам врага. Интерес читателей к этим очеркам нарастал, как снежный ком. Когда случались перерывы, немедленно раздавались нетерпеливые телефонные звонки: читатели торопили автора, сетовали на редакцию.
   Однажды позвонил мне М. И. Калинин, вручавший Полякову орден Красного Знамени за подвиг на финской войне:
   - Я помню вашего Полякова... Почему нет продолжения его очерков?..
   - Не успевает писать, еле держится на ногах, - объяснил я и рассказал Михаилу Ивановичу о состоянии здоровья корреспондента.
   Помолчав минуту, Калинин сказал:
   - Хорошие очерки, очень нужные... Передайте это Полякову.
   После звонка всесоюзного старосты я сказал Полякову, чтобы он не комкал, не ужимал материал, которым располагает.
   - Будем печатать ваши очерки хоть месяц, - пообещал я.
   Так и получилось. Лишь 6 сентября был опубликован последний трехколонник. В него мы заверстали и портрет автора.
   Очень мне нравится этот портрет. Столько невзгод пережил человек, а взирает на мир с пожелтевшего газетного листа таким добрым, таким спокойным взглядом. Прекрасно его молодое лицо, с тонкими, удивительно правильными чертами. И во всем остальном такая же правильность. Строго соответствует тогдашним армейским требованиям короткая стрижка густой, темной шевелюры. На гимнастерке - ни единой морщинки, как влитые лежат на обоих плечах ремни.
   Просто не верилось, как мог Кузьма Никитович Галицкий, обожавший бравых, подтянутых командиров, так нелюбезно обойтись с Поляковым при первой встрече в окружении. Впрочем, чего не случается в лихую минуту. Потом-то генерал сменил гнев на милость. Они искренне полюбили друг друга. А после ранения Полякова даже, можно сказать, подружились.
   Ранило его на одной из переправ. Осколком немецкой бомбы вырвало вместе с куском сапога кусок мышцы. Когда ему делали первую перевязку, он еще нашел в себе силы для шутки: вот, мол, и под Ухтой и здесь в одну и ту же ногу ранение получил, а говорят, что по законам баллистики двух попаданий в одно место не бывает.
   Но вскоре стало не до шуток: на раненую ногу ступить нельзя. Разволновался, конечно, начала одолевать тревога: оставят где-нибудь в деревне лечиться, а там, глядишь, немцы и вылечат...
   В такую минуту горестного раздумья и подошел к нему Галицкий. Спросил участливо:
   - Ну, как, товарищ старший политрук? Теперь, надеюсь, вы и без моей помощи прекрасно ориентируетесь в обстановке?
   Поляков сидел на стволе упавшего дерева. Извинился, что не может встать.
   - Сидите, сидите, - сказал генерал, сам подсаживаясь к нему. - И тревожиться не надо. Я ведь чую, о чем вы думаете. Так вот знайте: любая машина, любой конь - для вас. Вы очень нужный нам человек...
   И действительно, как бы тяжело ни складывалась обстановка, Галицкий не забывал о Полякове.
   Однажды корреспондент с другими тремя командирами ехал из полка на командный пункт дивизии. По пути напоролись на немцев. А тут, как назло, иссякли в машине остатки горючего. Надо скорее уходить пешком. Поляков же и шага ступить не может. Товарищи предложили вынести его на руках. Он наотрез отказался:
   - Проваландаетесь со мной и сами пропадете. Не теряйте времени, идите. Если будет возможность, вернетесь за мной ночью...
   И, запасшись гранатами, залег в кустах.
   Когда об этом доложили генералу Галицкому, он тотчас организовал поиски корреспондента и спас его.
   - Было такое дело, - подтвердил Кузьма Никитович много лет спустя после войны, на одной из встреч с московскими литераторами.
   Мы тогда искренне поблагодарили его за это, на что последовал такой ответ:
   - Но и Поляков много сделал для нашей Железной...
   И, наверное, Галицкий прав. Повествование Полякова увековечило подвиг дивизии, многих его бойцов, командиров и политработников.
   * * *
   Наша печать в ту пору отмечала, что очерки Полякова останутся историко-художественным документом целого этапа войны с гитлеровцами. Следует отметить, что это была первая документальная повесть о войне. Написана она была мастерски. Немногословно и точно донес Поляков суровую правду войны, четкими штрихами рисовал людей, товарищей по боям, красочно писал живые сценки, колоритные диалоги, точно подмечал детали фронтовой жизни и быта:
   "Ездовые забрались с передками в сторону от дороги, в густой осинник. Человека три охраняли, человек тридцать спали. Но как спали? В обнимку с лошадьми. Бойцы говорят, что это для большей боевой готовности: вскочил по тревоге - и уже на коне, можно мчаться к орудиям. Некоторые откровенно признаются: с конем на земле спать теплее..."
   Или такой эпизод:
   "Дед походил на сказочного водяного, только что вылезшего из своего омута. С косматой непокрытой головы и с плеч свисали клочья мха и длинные водоросли. Насквозь мокрая полотняная рубаха и штаны плотно облегали его еще довольно крепкое тело. На лице, обросшем негустой окладистой бородкой, даже в ночной темноте выделялись живые с хитрецой глаза.
   Корпяк - тоже мокрый до нитки, но и в этом виде не терял своего командирского облика.
   - Где так вымокли?
   - Пришлось в одном месте вести наблюдение из... пруда, - ответил комиссар".
   Иные словечки, шутки были подслушаны в самые драматические моменты:
   "Каждый избрал себе дерево или куст... Одному лишь Вайниловичу нет дерева по его росту - так высок этот самый длинный человек в нашей дивизии. Над ним шутят:
   - Ты во время бомбежки становись во весь рост и замри - сверху трудно будет отличить тебя от дерева. Сам - сосна!"
   Очерки Полякова сыграли также в своем роде роль "науки побеждать" врага в условиях окружения. Они учили войска в труднейшей обстановке чувствовать себя не обреченными, беспомощными "окруженцами", а "боевой частью, действующей в тылу врага", как правильно сформулировал командир легендарной дивизии.
   Воинский и литературный подвиг Александра Полякова был отмечен вторым орденом Красного Знамени. И этот орден вручал ему опять-таки Михаил Иванович Калинин.
   6 августа
   Напечатаны стихи Константина Симонова "Секрет победы". Это было уже второе его стихотворение на страницах "Красной звезды". Первое - "Презрение к смерти" - было опубликовано 24 июля. А вообще-то он появился в нашей газете, как я считал, с опозданием на месяц.
   Симонов работал с нами на Халхин-Голе. О нашей первой встрече и совместной работе в "Героической красноармейской" уже писалось - и самим Симоновым, и мною. Тем не менее кое-что нужно, по-видимому, напомнить. Для прояснения последующего.
   Каждый день боев с японскими захватчиками рождал новых героев. Наша фронтовая газета рассказывала о них, используя все формы журналистики: информативные заметки и корреспонденции, очерки и статьи. Но многие подвиги халхингольцев прямо-таки просились в стихи, в поэмы. А писать их некому; в составе редакции не было ни одного поэта. Я и послал телеграмму в ПУР с просьбой прислать одного поэта.
   Спустя несколько дней, в жаркое монгольское утро приподнялся полог юрты, в которой я работал и жил вдвоем с Владимиром Ставским. Вошел высокий, стройный парень в танкистском обмундировании, с чемоданчиком в руках. Поздоровался на гражданский манер и молча предъявил командировочное предписание ПУРа - обычное по форме, но несколько таинственное по содержанию: "Интенданту 2-го ранга Константину Михайловичу Симонову предлагается отбыть в распоряжение редактора "Героической красноармейской" для выполнения возложенного на него особого задания".
   Тут же, однако, выяснилось, что Симонов никакой не танкист и не интендант, а поэт. Утром его вызвали в ПУР, а днем он уже сидел в вагоне транссибирского экспресса и мчался в Монголию. Не успел даже экипироваться в Москве. Сменил свой гражданский костюм на военную форму уже там, где размещались фронтовые тылы. Не нашлось по его росту общевойскового обмундирования, и его облачили в танкистское. А интендантское звание он получил по той же причине, что и некоторые другие писатели, о чем я уже рассказывал.
   Прочитал я предписание и уставился на поэта оценивающим взглядом. Этот мой, вероятно, чересчур пристальный взгляд Симонов истолковал не в мою пользу. Потом в своих воспоминаниях о Халхин-Голе он написал: "Человек, с которым мне потом пришлось не один год вместе работать и дружить... в первую минуту мне очень не понравился: показался сухим и желчным". Не скажу, чтобы и я сразу пришел в восторг от нашего нового сотрудника. Мы все считали, что командировка на Халхин-Гол - большая честь, выражение большого доверия; не каждому дано удостоиться этого. Думалось, что к нам пришлют именитого поэта, а о Симонове я в ту пору ничего не слыхал: ни хорошего, ни плохого.
   Дальше, по свидетельству Симонова, события развертывались так:
   "Редактор быстро и отрывисто со мной поздоровался.
   - Приехали? Очень хорошо. Будете спать в соседней юрте, вместе с писателями. А теперь надо ехать на фронт. Володя, ты возьмешь его на фронт?
   Ставский сказал, что возьмет.
   - Ну вот и поедете на фронт сейчас. Пойдите поставьте свой чемодан..."
   Все так и было. Прежде чем познакомиться с поэтическим талантом Симонова, я решил проверить, что он стоит в боевом деле, и сделал это безотлагательно. Спустя двое суток Ставский и его напарник вернулись в наш "городок Героической". Первым вошел ко мне в юрту Симонов - запыленный, с горящими глазами, с какой-то торжественно-светлой улыбкой. За ним показалась мощная фигура Владимира Петровича. Ставский подмигнул мне и за спиной новичка показал большой палец. Ясно: окунул он парня в огненную купель, и тот оказался мужественным, храбрым человеком, с честью выдержал первое испытание огнем. Это меня очень обрадовало.
   Газета была уже сверстана, но я снял с полосы какую-то заметку и сказал Симонову:
   - Надо писать стихи. В номер. Шестьдесят строк...
   Как признался поэт впоследствии, такой моей категоричностью он был огорошен вторично. Не приходилось ему никогда писать стихи в номер, да еще шестьдесят или сколько там строк. И все же он это сделал. На второй день весь фронт узнал, что в редакции появился поэт.
   На Халхин-Голе Симонов сочинил походную песню, несколько частушек, но преимущественно он писал рассказы в стихах, посвященные фронтовикам, с подлинными фамилиями. В этом и состояло "особое задание", с которым его командировали к нам.
   Что же касается первого впечатления друг о друге, и Симонова и моего, оно быстро и незаметно для нас обоих переросло в дружбу - долговечную, непоколебимую, никогда ничем не омраченную.
   * * *
   Я не мог не вспомнить о Константине Симонове в первые же дни Великой Отечественной войны. Почему же не забрал его сразу в "Красную звезду"? Неужто не было такой возможности? Теперь я уже могу открыто признаться, что в первые дни войны я сознательно не взял Симонова в "Красную звезду", хотя мог бы это легко сделать. Я уже писал, что надеялся недолго задержаться в Москве, уехать во фронтовую печать и для этого случая и "приберег" Симонова, да и других своих однополчан по Халхин-Голу и финской войне. Так, собственно, мы с Симоновым и договорились тогда, 22 июня, в первые же часы войны.
   А 30 июня, когда меня официально утвердили редактором "Красной звезды" и мечты о фронтовой газете пришлось оставить, я сразу же бросился разыскивать Симонова. Узнал в ГлавПУРе, что его назначили корреспондентом в газету 3-й армии. Послал туда телеграмму. Ответа не последовало. Послал вторую - ответа снова нет. Удивляться этому не приходилось - армия вела тяжелые бои, связь с ней была неустойчивой.
   Тем временем корреспонденции Симонова стали появляться в "Известиях". Что бы это значило?..
   Я заготовил телеграммы во все армии Западного фронта, но вдруг появляется сам Симонов. Прибыл он в Москву за машиной для фронтовой газеты, завтра утром должен снова отбыть на фронт. Телеграмм моих не получал, да и не мог их получить, потому что ему не удалось найти редакцию армейской газеты. Не раз обращался за содействием в Политуправление фронта, однако там тоже не знали, где находится эта редакция, и до выяснения временно прикомандировали Симонова к фронтовой газете. А свою связь с "Известиями", к которым, как он понял, я его приревновал, Симонов объяснил так:
   - Не знал, что ты останешься в "Красной звезде". А потом корреспонденции мои были уж слишком гражданскими, и я, признаться, постеснялся послать их в центральную военную газету...
   Когда я спросил, почему же он не уведомил меня о своем отъезде в действующую армию, Симонов ответил так:
   - Нарочно не заходил к тебе. Не хотел, чтобы хоть кто-нибудь подумал, будто я стараюсь "пригреться" в Москве...
   Ответ этот, по-моему, отражает одну из прекрасных черт симоновского характера: его щепетильность, чувство собственного достоинства. Именно поэтому, ничего не объясняя, я попросил его задержаться в Москве на одни сутки. А сам тут же написал проект приказа, в котором были всего три строки: "Писатель Симонов К. М. назначается с 20.VII.41 г. специальным корреспондентом "Красной звезды". С этим проектом я поехал к заместителю наркома обороны. Он сразу же подписал его. А уже под утро мой заместитель разыскал по телефону Симонова, известил о приказе и сказал, что редактор ждет его к полудню. Однако вновь назначенный спецкор не стал дожидаться полудня, явился немедленно.
   Приказ лежал передо мной на столе. Я вполне официальным тоном зачитал его Симонову. Он стоял, вытянувшись в струнку, руки - по швам. По окончании чтения неумело приложил руку к козырьку и произнес какую-то совсем уж неуставную фразу. Мы дружески рассмеялись, отбросили официальный тон, обнялись и присели поговорить.
   - Однако козыряешь ты совсем не по-военному, - сказал я.
   - На курсах многое усвоил, а вот это так и не одолел.
   - Ну, поэту совсем не обязательно...
   А вообще-то, у нас в редакции не принято было "козыряние" друг перед другом, и, признаюсь, вопреки всем правилам строевого устава я этого и не требовал.
   Продолжая разговор с Симоновым, я сказал, что он недельки две поработает в аппарате редакции, напишет стихи, а уж потом отправится на фронт. Но Симонов стал уговаривать меня разрешить ему выезд на фронт немедленно, сейчас же. Он должен выполнить поручение редактора фронтовой газеты, а также написать одну-две корреспонденции, обещанные "Известиям". Вот рассчитается с ними и тогда уже приступит к исполнению своей новой должности. Неужели я хочу, чтобы на него легло пятно?
   Знал он слабую струнку редактора!
   Словом, своего Симонов добился: согласие на немедленный отъезд получил. С одним обязательным условием: прислать нам с фронта стихи. И вот два стихотворения уже напечатаны. Первое - "Презрение к смерти" - было посвящено памяти артиллериста-наводчика Сергея Полякова; он отстреливался до последнего снаряда, подбил три танка, а в предсмертный свой час подпустил еще одну вражескую машину на 20 метров, уничтожил ее, но и сам погиб.
   Второе стихотворение - "Секрет победы" - о летчике-истребителе Николае Терехине, уничтожившем в одном бою три немецких бомбардировщика.
   Много героического, а вместе с тем и трагического повидал Симонов на Западном фронте в первый месяц войны: бесчисленные бомбежки немецкой авиацией наших войск, наших городов и сел; гибель наших бомбардировщиков, вынужденных порой летать на выполнение боевых заданий без прикрытия истребителей; отступление измотанной боями пехоты, не всегда достаточно организованное; толпы беженцев на дорогах, стариков, женщин и детей. Но особенно потрясла его душу уходившая из горящего города колонна слепых детей и взрослых...
   Об этом Симонов напишет и тоже опубликует в "Красной звезде" свое знаменитое стихотворение "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...".
   Неизгладимое впечатление оставила у него июльская поездка под Могилев, в 388-й полк 127-й стрелковой дивизии. Десятый день этот полк вел бои с фашистскими танками, но не отступил ни на шаг. Перед его окопами громоздились подбитые и сгоревшие вражеские машины. Симонов пересчитал их 39 единиц!
   Запомнилась Симонову беседа с командиром полка полковником Кутеповым, о которой в дневнике писателя есть такая запись:
   "Мы рассказали ему, что когда проезжали через мост, то не заметили там ни одной счетверенной установки и ни одной зенитки. Кутепов усмехнулся:
   - Во-первых, если бы вы, проезжая через мост, сразу заметили пулеметы и зенитки, то это значило бы, что они плохо поставлены. А во-вторых... Тон, которым он сказал это "во-вторых", я, наверное, запомнил на всю жизнь. - Во-вторых, они действительно там не стоят. Зачем нам этот мост?
   - Как зачем? А если придется через него обратно?
   - Не придется, - сказал Кутепов. - Мы так уж решили между собой: что бы там кругом ни было, кто бы там ни отступал, а мы стоим вот тут, у Могилева, и будем стоять, пока живы..."
   * * *
   Отзвук той беседы отчетливо прослушивается в стихотворениях Симонова, опубликованных в "Красной звезде". Тот же мотив, те же мысли и чувства, какие овладели их автором при посещении кутеповского полка:
   Был Николай Терехин
   Одним из таких ребят,
   Которым легче погибнуть,
   Чем отступать назад...
   Учись, как нужно презирать
   Опасности в бою.
   И если надо - умирать
   За родину свою.
   И еще были здесь две строки, ставшие крылатыми:
   У храбрых есть только бессмертие,
   Смерти у храбрых нет...
   Да, на всю жизнь запомнил Константин Симонов те трудные июльские дни сорок первого года в 388-м полку и его мужественного командира Семена Федоровича Кутепова. Некоторые черты духовного облика этого замечательного героя Великой Отечественной войны, и что особенно важно - героя ее первого, особенно тяжкого периода, нетрудно узнать в образе генерала Серпилина, главного героя столь полюбившейся нашему народу трилогии "Живые и мертвые".
   И видимо, должно было так случиться, что спустя почти сорок лет, осенью 1979 года, прах Константина Михайловича Симонова, согласно его завещанию, был развеян именно на том самом бранном поле под Могилевом, где бесстрашно сражался и лег полк вместе со своим командиром Кутеповым и где молодой в ту пору писатель дал себе и времени клятву писать правду и только правду об этой войне с фашистами, войне, которая принесла так много страданий нашему народу и которая завершилась его великой, на все века, победой.
   * * *
   Наши корреспонденты прислали с Юго-Западного фронта пачку документов, принадлежавших некоему барону Куно фон Ольдергаузену, немецкому помещику, владельцу трех имений. Здесь и почтительные донесения управляющего имениями - о посевах, приплоде скота, откорме свиней. Здесь и личный дневник барона с разнообразными записями, сделанными во Франции, Венгрии, Румынии. Запись от 23 июня: "Выступил в поход". Надо понимать, что в этот день барон отправился в Советский Союз. А 30 июня он получил письмо от матери. Баронесса писала сыну:
   "Какие замечательные успехи в России! Вы молодцы! Вы теперь вступили в плодоносные края, где, может быть, не встретите никакого сопротивления".
   Все это легло в основу очередного выступления в "Красной звезде" Эренбурга с выразительным заголовком "Барон в поход собрался...".
   Илья Григорьевич прокомментировал эти документы так:
   "Барон думал, как его мамаша. Он ехал в автомобиле и прикидывал: здесь он выпустит своего гениального жеребца, здесь построит контору, здесь поселит батраков... Случилась небольшая заминка - 25 июля автомобиль, в котором ехал барон Куно фон Ольдергаузен, был замечен советскими стрелками. Барона застрелили, как простого смертного... Владелец трех поместий искал советской земли. Что ж, он получил свой надел!"
   7 августа
   Ночью был новый налет немецких бомбардировщиков на Москву. В сводке Совинформбюро указывается: "В ночь с 6 на 7 августа немецкие самолеты пытались совершить налет на Москву. Несколько эшелонов самолетов противника были рассеяны ночными истребителями и огнем зенитных батарей далеко от Москвы. Прорвавшиеся к городу одиночные самолеты сбросили зажигательные и фугасные бомбы. Возникшие пожары зданий быстро ликвидированы. Есть убитые и раненые. Военные объекты не пострадали.
   По неполным данным сбито 8 немецких самолетов. Наши потери - один самолет. Летчик, протаранивший этим самолетом бомбардировщик противника, спасся на парашюте".
   Налет ночной - значит, и таран ночной. К этому времени было уже несколько сообщений о воздушных таранах. Вчера, например, у нас напечатан репортаж о подвиге капитана Лебединского. На него напали три "хейнкеля". Он принял вызов - сам пошел в атаку и сбил одного. Но и его самолет получил повреждение. Была у Лебединского возможность спуститься на парашюте. Не спустился, потому что внизу - войска противника. Решил, что лучше погибнуть, нежели оказаться в плену у фашистов. Вновь пошел в атаку, протаранил второго "хейнкеля". Третий отвалил прочь. А Лебединский "потянул" свой поврежденный самолет к линии фронта и благополучно пересек ее, приземлился в расположении наших войск...
   Да, таран становится почти обыденным явлением. Только не в ночное время. Этот ночной таран - первый. Кто же совершил его? Стали разыскивать героя. Нашли на подмосковном аэродроме в 67-м истребительном полку. Привезли в редакцию.
   Вошел ко мне ясноглазый молодой человек. Тонкая и гибкая фигура; легкая, едва ли не мальчишеская походка. И еще, что отметил я про себя: он был спокоен. Совершенно спокоен! Ничто в его внешности и поведении не выдавало потрясения от пережитого минувшей ночью, когда он разрубил чуть ли не пополам немецкий бомбардировщик, отправив к праотцам экипаж - летчика, штурмана, стрелка-радиста и бортмеханика.
   Браво вскинул руку к козырьку фуражки с голубым околышем. Доложил:
   - Младший лейтенант Талалихин...
   Усадив его в кресло, я спросил: давно ли он получил орден Красной Звезды, сверкавший на гимнастерке?
   - В начале прошлого года, в Финляндии, - ответил Талалихин.
   - Что ж, теперь колите дырочку еще для одного ордена.
   Можно сказать, угадал! "Дырочек" потребовалось две: для ордена Ленина и для новой "Звезды". Только уже не темно-малиновой, а "Золотой Звезды" Героя Советского Союза.
   О событиях минувшей ночи Талалихин рассказывал так:
   - Немецкий бомбардировщик был замечен на высоте четырех с половиною тысяч метров. Получил задание перехватить его. Вылетел. Догнал. Зашел в хвост, дал очередь и повредил ему правый мотор. Немец наутек. Я за ним. В погоне не заметил, как израсходовал все боеприпасы. Принимаю решение: таранить! Приблизился. Рубанул по фюзеляжу. Мой самолет тоже перевернулся. Приземлялся я на парашюте. На аэродром доставили колхозники...
   - Ну а "крестника" своего видели?
   - Видел. Специально ездил посмотреть. Среди обломков четыре трупа. Один из них - подполковник, на груди железный крест и значок аса...
   Я уже хорошо знал, что истинные герои не словоохотливы. Летчики, пожалуй, в особенности. Мучились с ними наши корреспонденты. Все отделывались какими-то бесцветными словами и односложными фразами: "Ну, вылетели... Поразили цель... Уходили от зениток... Благополучно вернулись на базу..."
   Почти так же было и с Талалихиным.
   Пригласил я Савву Дангулова.
   - Вот, - говорю, - младший лейтенант ночью таранил немецкий бомбардировщик. Подготовьте в номер беседу с ним строк на сто.
   Дангулов увел Талалихина в комнату, где обычно работал Илья Эренбург. Ему все же удалось разговорить летчика. Беседа напечатана под заголовком "Как я протаранил немецкий самолет". В текст мы заверстали фотографию этого молодого, красивого парня. Отвозил его на аэродром наш фотокорреспондент Сергей Лоскутов. Там он сфотографировал Талалихина в кругу друзей. И этот снимок тоже поспел в номер.
   За пределами ста строк, напечатанных в газете, осталось немало интересного материала. Дангулов кое-что пересказал мне, а потом и записал свои размышления над тем, что услышал от Талалихина. Воспроизвожу здесь некоторые выдержки из этих записей:
   "Лимит беседы был определен точно - сто строк. Всего сто!
   Я начал беседу издали... Талалихин поведал мне об отчем доме в Вольске, о цементном заводе, едва ли не старейшем в России, который дал жизнь городу, о Волге - ее просторной и спокойной глади... При этом я вспомнил другого волжанина, которого слушал однажды, - Чкалова. Но Чкалов был по натуре иным - вихревой, неодолимый в своем порыве... Наверное, эти качества были и у Талалихина, но он их не выказывал - в нем была стыдливость юноши. Да и говор его, как я заметил, был отличен от чкаловского - верхневолжского. Всесильное "о" у Чкалова было очень заметно. Этот говорил по-иному.
   - Детство кончилось с приездом в Москву?
   - Да, когда приехал в Москву, мне было уже пятнадцать, а это, согласитесь, конец детства... - Он задумался, в его красивые глаза втекла печаль. - Волга была далеко, а детство еще дальше, - он вздохнул - ему было жаль, что так скоро отлетело детство. - То, что разрешал Вольск, Москва не разрешала, Москва требовала ума и дела...