Теперь представьте себе тишину дортуара и чтение «Руслана и Людмилы». Мальчики знают поэму наизусть, но они с волнением ждут, когда откроется пещера и перед утомленным, потерявшим надежду Русланом предстанет волшебник Финн. Вот он рассказывает свою жизнь. Тихий, словно задыхающийся голос Кюхельбекера оттеняет каждый эпизод рассказа: явление красавицы Наины, ее жестокий ответ влюбленному; битвы; дружбу с колдунами; наконец, превращение Наины в горбатую колдунью. Все это вариации [18] на одну горестную тему: неразделенной, запоздалой любви. Прошу заметить это слово: вариации– я его недаром вспомнил.
   Затем проходит восемь лет. Глинке уже за двадцать. Он возвращается домой из Выборга. Северная белая ночь; пейзаж однообразный, пасмурный. И в полном соответствии с этим пейзажем молчаливый финн, который вез Глинку, затягивает песню на своем языке. Напев печальный, однообразный, без начала и без конца. Но почему-то хочется, чтобы он не умолкал.
   Доехав до места, Глинка расплатился с возницей и поднялся к себе. Унылый мотив все еще раздавался в ушах. Какое-то живое горестное чувство таилось в этом скупом, упорно повторяющемся звукоряде.
   …Потом и двенадцать лет прошло. (Всё это Глинка рассказывал мне сам и с большой живостью.) Он уже писал свою вторую оперу и дошел до встречи Руслана с волшебником Финном. И тут ожили воспоминания: белая ночь среди черных сосен, грустная песенка возницы… Вспомнилось также, как читал Кюхля исповедь старого Финна, чувствительно выделяя каждый эпизод.
   Здесь, в музыке, ах как были бы уместны вариации! Сельская природа; любовь; звон булата; тайны колдовства, и так далее. Разнообразная форма вариаций как нельзя более соответствует рассказу старца, он столько повидал, столько пережил. К тому же он кудесник; ему ли не близка магия превращений! А ведь вариации – это и есть превращения!
   Но, с другой стороны, народная финская песенка, запомнившаяся композитору, была прекрасна именно своей простотой, своим грустным однообразием: она не поддавалась варьированию, разве только чуть-чуть. А отказаться от нее было невозможно, ибо в ней-то вся суть, вся душа доброго, простосердечного Финна, не забывшего свою первую любовь.
   Как разрешить противоречие? Как сохранить единство в разнообразии? Глинка и стоял перед этой задачей.
   Стасов слушал чрезвычайно внимательно. Вся баллада Финна припомнилась ему.
   – …Но для гения нет ничего невозможного. Старый кудесник у Глинки поет, как вы помните, свою простую, грустную песенку, западающую нам в душу. А в оркестре, который сопровождает ее… О, там-то со всей роскошью и развиваются задуманные вариации. Это сочетание разнородных… явлений, представляется мне счастливейшим изобретением музыканта… А вот и еще один путь, еще толчок – обыкновенный мимолетный эпизод, коего я был непосредственным свидетелем.
   Приехав впервые в Петербург и навестив Глинку, я застал его за работой. И что же? Он немедленно все бросает, усаживает меня, расспрашивает о моем житье-бытье, затем вызывается показать мне столицу. «Да ведь ты занят!» – «Вовсе нет». И потащил меня с собой.
   До обеда мы с ним бродили, были свидетелями ссоры двух поручиков на Литейной – чуть до дуэли не дошло, но кончилось обоюдным согласием закусить и выпить. После обеда мы с Глинкой ненадолго расстались, а вечером он изобразил на фортепьяно будущее рондо [19] своего Фарлафа. Удалой буффонной [20] скороговоркой он напевал: «Близок уж час торжества моего». Только эти слова он и придумал, остальные я потом присочинил.
   Я хохотал от души. Глинка мне признался, что эта ария самодовольного забияки была ранее начата, но лишь сегодня получила свое завершение: ссора военных, очень забавных в своем спесивом фанфаронстве, хорошая погода, встреча с приятелем – вот источник задорной комической арии, которую он набросал за четверть часа. Позднее он еще отделывал ее. Не правда ли, сколько во всем этом душевной открытости, славной беспечности, заставляющей вспомнить о Моцарте?
   – Однажды я видел его другим,– сказал Стасов.
   – Да, бывает, что он замкнется в себе, станет холоден, но ненадолго. Он ведь тоже замечает недостатки людей. Зато я ни разу не видал, чтобы он что-нибудь прятал – будь то имущество или духовная ценность. Отсюда и родилась догадка о какой-то его лени, нерадивости,– догадка глупых людей.
   Жаль, что вам не удалось узнать его: молодежи это знакомство полезно, ибо он очень образованный, просвещенный человек, хотя и без печати «избранничества». С ним просто и легко, как на вольном воздухе. Не таково ли и действие его музыки?
   О чем еще рассказывал Ширков? По его мнению, Глинка родился слишком рано. Как метеор ворвалась его музыка в нашу жизнь, но для понимания этой музыки еще не настало время.
   Вот почему, страстно любящий Россию, он чувствует себя здесь порой неуютно. Вот он уехал – расстроенный, в тоске. Но другая тоска, тоска по родине, заставит его вернуться.
   Противоречий в его жизни много. Общительный и всегда окруженный людьми, Глинка нередко тяготится ими. Стремясь к теплу, он страдает от холода: его душа зябнет.
   Но что хуже всего: люди, почему-то имеющие право судить его, распоряжаться им, требуют от него меньше, чем он может дать. Какая трагедия для художника! Он гигант, а его хотят видеть человеком маленького роста. Вспомните, как стремились сделать его оперу хуже, то есть по чужой мерке. И в жизни с ним поступали так же.
   Неожиданно Ширков спросил:
   – Не думаете ли вы, что такие вот натуры чаще других надламываются?
   – Никак не могу с этим согласиться,– сказал Стасов.

7. Позднее знакомство

   …Зачем он сидит здесь в полном бездействии у своего рабочего стола и думает о композиторе, который давно уже стал классиком? К чему теперь эти воспоминания, когда они исчерпаны в его, Стасова, многолетних трудах? Всем известно, что он пропагандист Глинки и его многострадальной оперы, недаром Стасов назвал ее «мученицей нашего века». Многие знают, как Стасов добивался, чтобы «Руслана и Людмилу» поставили наконец полностью, без сокращений. И в конце концов он добился этого.
   «Чего же ты хочешь от меня, Глинка?»
   В юности впечатления были свежи, чувства непосредственны и пылки. Но разве с годами эта пылкость прошла? И теперь еще Стасова называют протестантом, бунтарем. И он гордится своим авторитетом просветителя, идущего против течения.
   Чего же еще добивается упорная память?
   В 1849 году Стасов наконец познакомился с Глинкой, недавно вернувшимся из-за границы, Он довольно подробно описал это знакомство, воспоминания Стасова изданы. В них он ничем не погрешил против истины. Но теперь он вспомнил то, что и е записал. В ту пору это не казалось значительным.
   Композитор сильно изменился за последние годы. Не то что постарел, хотя седина уже проступала в волосах, но в его лице и фигуре была заметна усталость. И все же первое впечатление было другое… Он держал себя с молодым гостем, как ровесник. Глинка не признавал возрастных рангов. Что такое двадцать лет разницы? Лишь бы люди понимали друг друга.
   В просторном кабинете было тепло, светло. Птицы заливались в клетках.
   Стасову бросилось в глаза обилие книг: они теснились на полках в шкафах, загромождали большой стол, придвинутый к стене.
   Когда Стасов сказал, что он не музыкант и не живописец, а только изучает эти предметы, «чтобы проверить их влияние на жизнь общества», Глинка одобрительно кивнул.
   Стасов был уже не юнцом, а двадцатипятилетним человеком, уверовавшим в себя. Он заговорил о Бетховене (самая современная тема!), о его музыке, исполненной непримиримости. И привел в пример первую часть Героической симфонии. Глинка слушал как-то удивленно. Сыгранный Стасовым отрывок, как видно, не убедил его.
   – Не знаю, можно ли выразить непримиримость в музыке,– сказал он,– да еще в инструментальной. Непримиримость! К кому? К чему?
   – Это свойство сильного характера,– сказал Стасов.
   – Сильный характер вмещает многое. Также и доброту.
   Но Стасов не мог побороть в себе будущего критика и наставника. Он стал говорить о непременных обязанностях художника: умении ограничивать себя, шагать наравне с веком, и так далее.
   Глинка слушал, слегка откинувшись назад, словно бы собеседник говорил слишком громко.
   Он не спорил, но и не поддерживал разговора. Стасов стал рассказывать о своей недавней поездке в деревню и о вынесенных оттуда тяжелых впечатлениях.
   – О, как Радищев был прав! – сказал он.– Если бы появились такие «Путешествия» в музыке!
   – Я вижу, вы большой поборник свободы,– сказал Глинка,– но, может быть, и музыкантов и вообще художников также не следует притеснять?
   Ирония была едва заметна. Но чувствовалось, что Глинка уже перестал быть ровесником своего гостя. Разница в годах восстановилась.
   Прошло некоторое время, и Глинка снова уехал. Он побывал в Париже, в Испании. Говорили, что именно в Испании он нашел много радостного для себя и даже хотел там задержаться. Но это было лишь намерением… «Арагонская хота» и «Ночь в Мадриде» [21] остались как память о стране, где ему было так хорошо.
   Глинка не писал больше опер, но его открытия в музыке продолжались. Была ли то прекрасная музыка к плохой пьесе «Князь Холмский», или новые романсы, или еще в тридцать девятом году вышедшая лирическая исповедь «Вальс-фантазия», или, наконец, «родоначальница» русской симфонической музыки «Камаринская»,– все это оставляло впечатление блеска и новизны и в то же время чего-то угаданного, до удивления знакомого и отрадного, точно эту музыку давно ждали. Так чувствовал Стасов, так воспринимала Глинку молодежь… Но в Петербурге в ту пору двор и придворные круги предпочитали итальянскую оперу, и русские композиторы чувствовали себя пасынками.
   Вернувшись после странствий на родину в пятьдесят четвертом году, Глинка застал большие перемены. Уходил в прошлое мир его молодости. Вокруг были новые люди, молодые, энергичные, решительные. Обо всем они судили категорически, а в искусстве разбирались, пожалуй, лучше, чем любители двадцатых и тридцатых годов.
   Александр Серов и братья Стасовы были центром нового кружка. Глинка присматривался к ним, чуть подсмеивался над их прямолинейностью и свирепостью, но находил в них много занимательного и дельного.
   Он охотно проводил с ними время. Неторопливо, почти флегматично, но со свойственной ему язвительной образностью рассказывал о своих зарубежных впечатлениях. О народных испанских обычаях, о парижском театре. О Гекторе Берлиозе, чьи симфонии восхищали его, а оперы казались не оперными. О знаменитых парижских музыкантах, которые не понимали Бетховена: ухитрились до неузнаваемости исказить Пасторальную симфонию.
   – Так и украли ее у меня,– прибавил Глинка с комическим вздохом.
   Он охотно играл па фортепьяно, особенно любимого Шопена, но собственные новые сочинения показал не сразу.
   То были отрывки из начатой симфонии «Тарас Бульба» и оперы «Двумужница».
   В опере действие происходило на Волге. Через много лет, слушая «Чародейку» Чайковского, Стасов мог уловить сходство между музыкальным обликом двумужницы Груни и Чародейки – Настасьи. А ведь Чайковский не знал неоконченной оперы Глинки.
   В то время Глинка подолгу изучал Баха и Глюка. Он говорил, что от музыки старинных мастеров пролегает мост к будущему, ибо она, эта музыка, неисчерпаема.
   Порой он признавался, что его тяготит мелодика [22], среди которой он живет. Самые пленительные напевы дороги нам как уже созданные. И они вечны. Но горе композитору, который вздумает так или иначе повторять их. Обновление – вот его задача.
   «Из всех элементов музыки,– так говорил Глинка, ошеломляя этим Стасова,– мелодия более всего тянет назад. Создавая оригинальную мелодию, прежде всего побеждаешь привычку».
   И, может быть, вместо мажора и минора следовало бы вновь полюбить старинные церковные лады, где минор и мажор не так разграничены? Сколько разнообразия появилось бы в сплаве этих ладов с напевами вашего века!
   Таковы были высказывания Глинки, которые Стасов запомнил. Что же он упустил? (А сознание упущенного не покидало его.) Может быть, следовало записать чудесные импровизации Глинки, тем более что сам Глинка – расточитель!-не повторял их, редко записывал, не хранил.
   Было заметно, что он опять затосковал. Странны и резки были перемены в нем: то его охватывала какое-то лихорадочное нетерпение: скорее бы покинуть все и уехать. Он жаловался на холод, кутался в меховой халат и говорил, что только на юге продлится его жизнь. А в иные дни уверял, что не двинется с места и остаток дней проведет только в Новоспасском.
   «Там я родился, там умру…»
   «Откуда же этот блеск, сила музыки, радость? – думал Стасов в такие минуты, глядя на понурого, молчаливого композитора.– Или не следует разгадывать тайну чудес и не встречаться с волшебниками, а любить только их дела?
   Неужели он надломился, как боялся его друг Ширков? Он охладел и к опере, и к симфонии и совсем оставил их. Изменила ли ему та легкость сочинения, которая, по словам друга, роднила его с Шубертом? В самом деле, он постарел, болезни донимают его…
   Но не слишком ли поверхностны наши рассуждения о легкости писания? И – легко ли было Шуберту?
   Вспоминая тот сумеречный период в жизни Глинки, Стасов приходил к мысли, что композитор был тогда весь устремлен в будущее. Изучение старинной музыки, поиски новых мелодий, отказ от собственных творений – это не было признаком упадка. Совсем напротив.
   Теперь Стасов понимал, что на смену годам достижений и успехов в жизни художника наступают не только недели, но иногда и годы молчания, и эти-то годы значительны, а молчание плодотворно. Потому что в глубине вызревает что-то новое, и чем оно значительнее и новее, тем продолжительнее бывает безмолвие художника.
   И кто скажет? Если бы скорая смерть не унесла Глинку, он, может быть, подарил бы нам еще более прекрасную музыку, чем та, которую мы узнали?
   «Но недолог срок на земле певцу».
   Видя уныние Глинки, Стасов принялся убеждать его начать автобиографические записки. Глинка как будто обрадовался предложению, но записки двигались медленно, и писал он их так, словно обязан сообщить лишь необходимые факты, а самое глубокое и душевное прятал.
   Веселым он бывал теперь редко, но Стасов запомнил один радостный день. Явившись с утра, он застал у Глинки Александра Дмитриевича Улыбышева, автора первой русской биографии Моцарта. Улыбышев был не один: он привел с собой молодого человека, черноволосого и черноглазого, с лицом вызывающим и смелым.
   Это был девятнадцатилетний Милий Балакирев, сын бедных родителей, земляк Улыбышева, которого тот случайно встретил и на время приютил у себя, а главное, воспитал музыкально. Должно быть, нелегко было приручить такую своевольную, независимую натуру. Но Улыбышеву, как видно, удалось.
   – Вот, рекомендую,– сказал он Глинке,-отличный пианист и горячий ваш поклонник. Сочинил Фантазию на тему вашей оперы… Милий!
   Юноша неуклюже поклонился, потом сел за фортепьяно и начал играть. То была фантазия на тему трио из «Сусанина» «Не томи, родимый».
   Балакирев показал себя не только отличным пианистом, но и талантливым композитором. Его «фантазия» во всем отличалась от других подобных пьес. Кто только не сочинял фантазий на оперные темы! После Листа это повсеместно вошло в моду. Но Стасова поразило изящество обработки и умный способ сохранить тему. Среди оригинальных гармоний плавно и мягко выделялась певучая мелодия, в которой как бы запечатлелась любовь тридцатых годов: во второй половине века люди любили не менее сильно, но иначе – Стасов это различал. А у Глинки… От раннего романса «Не искушай» и до «Вальса-фантазии» да и позже,– в романсах оживала она, эта юная, вечная мелодика, с ее выражением доброй грусти, благодарности, ненавязчивого прощания. В ней была и весенняя чистота, и звонкость, как в песне жаворонка. И Стасову вспомнилось пушкинское «Печаль моя светла…»
   Потом Балакирев играл другие свои пьесы. Одна была примечательна. Стасов никогда не слыхал такой странной, почти дикой музыки – вольной, с каким-то явственным посвистом и топотом, с приближением и удалением песни, то бесшабашно-удалой, то заунывной.
   – Чудесно! – восклицал Глинка.– Подлинность во всем. Везде сила!
   Когда гости, обрадованные похвалами, удалились, Глинка сказал:
   – Вот оно, наше будущее. Возможно, что этот юнец станет моим преемником.
   Подождав немного, Стасов напомнил о записках. Первую, отредактированную им часть он принес с собой. Глинка взглянул рассеянно:
   – В другой раз, хорошо?
   И опять заговорил о Балакиреве. Улыбышев-то молодец – какую нашел жемчужину!
   – Да,– сказал Стасов,– я слыхал об этом Милий. У него было нелегкое детство.
   – Ну, ему тоже палец в рот не клади,– с явным одобрением сказал Глинка.– И сам найдет дорогу, и других поведет за собой.
   Так оно в точности и произошло [23]

8. Размышления о новогоднем тосте

   …Следовало бы для наступившего новогоднего праздника набросать застольное слово: Стасова всегда выбирали тамадой. Шутка ли: канун Нового Столетия.
   В доме Стасова, как всегда, будет много гостей: Римский-Корсаков, Кюи и тот самый Балакирев, которого чуть ли не полвека назад благословил Глинка. Будут и «внуки», среди них – Глазунов.
   Бородина и Мусоргского уже нет с ними. Но хозяин дома почтит их: невидимые, они будут присутствовать на празднике. Но первое его слово будет о Глинке.
   «Как от солнца лучи…» Да, именно так и следует начать тост. «Как от солнца лучи, идут от Глинки все пути русской музыки. Все– и сказочное, и героическое, и задушевное,– все от Глинки. И женские характеры, и русский Восток, великолепно открытый в «Руслане».
   Это будет как бы обзор всей русской музыки за прошедший век.
   Правда, Стасов уже писал об этом. И нужен ли его собратьям такой обзор, особенно в дружеском кругу? Русские композиторы и сами знают, чем они обязаны Глинке.
   Не высказать ли свои теперешние мысли о Глинке, о его последних годах? О том, как его дух не надломился в конце жизни, а продолжал бороться. Не рассказать ли о забытом черновике?
   Но, если подумать, разве для современников и будущих поколений так важны намерения художника? Важно то, что оп им оставил. А оставил он так много, что всякие мысли и предположения о том, чего он не успел, можно и не высказывать. Тем более в торжественной обстановке.
   Так размышлял Стасов.
   Что же касается воспоминаний, думал он далее, то они бывают двух родов: одни стоят того, чтобы сделать их всеобщим достоянием – они поучительны. Другие, как бы ни волновали душу, должны остаться в ее глубине. Их хранишь, как старинный сувенир, драгоценный для тебя одного.
   …Разве какой-нибудь писатель напишет об этом психологический этюд.
   Но не такова была натура Стасова, чтобы вспоминать прошедшее для себя без выводов, полезных обществу. Уединения он не любил, одиночества никогда не знал. И то, что не было его прямой задачей, он отвергал.
   Вот почему он был склонен даже упрекнуть свою совесть за то, что просидел битый час у рабочего стола, не работая, а только перебирая в памяти какие-то дополнения к биографии, которую он уже исчерпал. Сколько бы ни осталось времени, пускай совсем мало,– занятия живые и нужные еще ждут.
   Со вздохом он отобрал найденные материалы о Верстовском – ведь для этого он и заглянул в свой архив, потом спрятал черновик в шкаф, где хранились старые бумаги.
   Был уже вечер. Но пока он продолжается, не прекращается и работа. Владимир Васильевич еще некоторое время ходил по кабинету. Но скоро успокоился; верный своему обыкновению, он перевернул страницу календаря и стал проверять дневник завтрашних необходимых дел.

ИЗ РАЗНЫХ ДАЛЕЙ

ПРОЛОГ

   Очень высокий, худой человек в очках, не скрывающих ясную голубизну его глаз, стоял в саду, у террасы, глядя вдаль. Он, видимо, ждал кого-то. Солнце уже село, наступил долгий светлый вечер.
   Из дома раздавались звуки рояля: жена играла фа-минорный ноктюрн Шопена. Как артистично! Она могла бы давать концерты и радовать не только близких… Не пришлось – в том была не ее вина.
   Среди кустов запел соловей, но это не мешало слушать музыку. Была какая-то гармоничность в одновременном звучании ноктюрна и соловьиной песни, словно у них был один источник.
   Человек, стоявший в саду, был давно болен. Но частые размышления о жизни и о главном в ней приучили его спокойно относиться к неизбежному. Когда бы оно ни наступило, оставшееся время принадлежит ему. И в те дни, когда болезнь не очень напоминала о себе, он особенно полно чувствовал свою близость к природе.
   Эта древняя Вечаша [24] где он проводил летние месяцы, продолжительный вечерний день, пение соловья и звуки рояля – всё сливалось в одно впечатление прощального и ласкового внимания.
   Скоро взойдет луна, а соловей умолкнет. Серебристый свет над озером будет такой же, как в ту ночь, когда морская царевна покинула свой подводный терем, чтобы послушать песню гусляра.
   Да, они покидают свое волшебное царство, неземные существа, сказочные духи. Завороженные людскими песнями, они приходят к людям. И тогда рождается новая песня или сказка. Но милые призраки недолго остаются среди людей: они исчезают, т а ю т, и только их прощальные голоса слышатся в брызгах ручья, в журчании убывающего снега.
   Надежда Николаевна перестала играть и вышла на террасу. Она знала, о чем думает композитор: недаром они тридцать семь лет пробыли вместе. Гости, которых он ждал, приятны ему. Но на прошлой неделе после отъезда таких же приятных гостей ему сделалось худо.
   Угадывая ее мысли, композитор сказал:
   – Будет только Ястребцев да еще один молодой человек.
   – А как ты себя чувствуешь?
   – Отлично. Особенно после ноктюрна.– И он поцеловал у нее руку.
   Ястребцева, любителя музыки, композитор называл «своим великим почитателем». Еще молодой, любознательный, напористый, Василий Васильевич Ястребцев был очень музыкален, обладал феноменальной памятью и способностью к анализу. Он и сочинял немного, но было ясно, что он станет не композитором, а, скорее, музыкальным критиком.
   Ястребцев приехал вместе со своим протеже, шестнадцатилетним родственником. Тот умолил привести его сюда. Ястребцев сказал хозяевам:
   – Вот мой Алеша Дубровин, о котором я вам говорил. Утомлять не будет. Тем более, что я предупредил: сидеть недолго и говорить мало.
   – Там видно будет,– улыбаясь, сказал композитор.
   Юный гость наблюдал.
   Хозяин, высокий, бледный, с длинной седой бородой, сам направлял и поддерживал разговор. Один только раз запнулся: «Там, в моей опере… ну там… где пляска скоморохов…» Подумать только: он запамятовал название своей «Снегурочки»!
   Ястребцев деликатно напомнил, и разговор продолжался.
   К террасе вела длинная аллея. Когда стемнело, показалась луна и осветила озеро среди тростников. Хозяйка, стройная женщина с красивым строгим лицом, сказала, что здесь, в Вечаше, была задумана опера «Садко».
   – А вот и декорации! – сказал Ястребцев, указав на озеро и лупу. И прибавил, обращаясь к Алеше Дубровину: – Хозяин этого дома – волшебник. Он умеет музыкой рисовать фантастические образы, совсем не похожие на живых людей. Композитор чуть поморщился.
   – «Фантастическая» музыка существует давно,– сказал он,– да и не стоит так резко противопоставлять фантастику реальности. В искусстве эти понятия часто сливаются.
   – Например? – спросил Ястребцев.
   – Могу сослаться на собственный опыт. Известно, что Царская Невеста – вполне реальное лицо. Это дочь московского боярина, жившего в шестнадцатом веке. Но ее нежная, кроткая натура была чужда грубости и жестокости, среди которых она жила. Оттого я придал ей черты Снегурочки, сказочного существа. Снегурочка не жилица у нас на земле. А беззащитная Марфа как бы истаивает в своей прощальной арии.
   – Это только подтверждает мою мысль,– сказал Ястребцев,– вы и в реальной жизни различаете две стихии. И если ваши земные создания так часто обретают «неземной» облик, то и духи, не говоря уж о Снегурочке или Волхове, даже Водяной царь и Леший у вас полны жизни.
   – Это всё мои хорошие знакомые,– сказал композитор,– я принимаю их всерьез.
   – И однажды поплатился за это,– вставила хозяйка.
   – Поплатился в буквальном смысле. За «Шехеразаду» мне решили уплатить только половину гонорара. Никто не сомневался в достоинствах самой музыки, но сказка из «Тысячи и одной ночи» _ помилуйте, что за сюжет! Один из членов комиссии так и сказал: «Жаль, что время и усилия потрачены на такой пустяк!»