Вот он, выход! Герман ощутил в себе громадную силу, был готов вызвать на поединок весь свет.
   И постепенно мысль о трех картах, которые существуют и могут стать известны, окончательно заслонила для него весь мир. Ни о чем другом он не мог думать. Конечная цель: любовь, счастье – все это отступило. То, в чем он видел лишь средство, отныне стало единственной целью его жизни. Три карты. Все остальное померкло в его глазах.
   Дальнейшее известно. Путь Германа сливается с путем пушкинского игрока. Герман сделался невольным убийцей старухи, узнал от призрака название трех карт, дерзко поставил их одну за другой и все потерял. Не только жалкие девяносто тысяч. Его вера потерпела крах. Пиковая Дама обманула его: чуда не произошло.
   И здесь его дорога снова расходится с дорогой пушкинского безумца. Перед своим концом прозревший Герман понял, что три карты – губительный и жалкий бред, а то, чем он пренебрег и поставил на карту, и есть подлинное богатство.
   Об этом, как в финале древнегреческой трагедии, повествует хор.

2

   Наконец Ларош приехал в Клин. Обеспокоенный его видом, Чайковский уже не заставлял его работать. Он понимал, что Ларош переживает кризис. Они не мешали друг другу; когда хотелось, разговаривали, играли в четыре руки. С утра каждый делал что хотел.
   Ждали чету Фигнеров. Исполнители главных ролей в «Пиковой даме» Николай Фигнер и его жена Медея собирались к Чайковскому, чтобы он прошел с ними их партии Германа и Лизы.
   Но Фигнер не смог приехать: работая в саду, он повредил себе ключицу. Чайковский решил сам съездить к нему в имение.
   – Вот и прекрасно,– сказал Ларош,– поезжай, а я останусь здесь. Уединение мне полезно. Буду трудиться: писать твою биографию.
   – А не преждевременно ли это?
   – Нет, в самый раз.
   Пока Чайковский укладывался, Ларош сидел на диване и представлял себе, как он начнет задуманную книгу. Сначала описание Воткинска – со слов композитора; потом, уже по собственным впечатлениям,– их студенческой жизни. Московский музыкальный быт, молодежь…
   Ларошу приходилось много писать о Чайковском, но подробной биографии еще не было; он полагал, что это будет нетрудно: ведь Чайковский его друг.
   …Описать его молодость в Москве, Консерваторию, учеников, дружбу с Николаем Рубинштейном, веселую артистическую безалаберную жизнь. Медленно, но неуклонно возрастающую славу… Романсы, первые симфонии… Дезире Арто [61], как буря ворвавшуюся в эту жизнь, и как следствие – «Ромео и Джульетту» [62]. Это была вершина того периода, гениальная музыка, а Чайковскому не было еще и тридцати…1
   – А ты уверен, что у меня есть биография?
   Этот шутливый вопрос поразил Лароша: такая мысль приходила ему самому.
   Есть художники, у которых все творчество автобиографично. Каждый поворот, многие эпизоды их жизни угадываются по тому, что они создали.
   Сама их жизнь – легенда, то есть сюжет для легенды. И сюжетно, драматично, даже драматургично [63] проходит перед нами их жизнь, пусть полная случайностей… Таким был Вагнер.
   Другое дело Чайковский. Его жизнь несомненно любопытна. И в ней были острые повороты и события, хотя бы появление Надежды Филаретовны [64], которая все годы заботилась о нем – заочно. И многие другие встречи и впечатления. И все же если описать эту жизнь со всеми ее невзгодами и триумфами, то получится жизнь какого-то другого Чайковского, не композитора, написавшего «Онегина» и знаменитые симфонии, а доброго малого, со странностями, симпатичного, обаятельного, но не более. И обнаружатся какие-то поверхностные связи, неорганическое соединение двух жизней, опирающееся только на хронологию, а это не всегда надежно.
   Можно ли узнать жизнь Чайковского по его музыке? Оп сам не раз говорил, что его жизнь неинтересна, то есть кажется неинтересной ему. Что же его захватывает? Чему отдает оп свои душевные силы?
   И если вдуматься хорошенько, если поразмыслить над этой молодежью (преимущественно молодежью), которая живет в его музыке, то приходишь к выводу, что жизнеописания этих людей и составляют его главный интерес; что он любит их гораздо больше, чем себя. Не в этом ли секрет его феноменального успеха?
   Вагнер видел себя в Тристане, в Лоэнгрине, в Гансе Саксе [65] Чайковский, создавая своих героев, уходит от себя. И остается в тени.
   Любимцы либреттистов, все эти фараоны, герцоги, средневековые монахи, ему чужды. Он не понимает громогласных героев и героинь Вагнера, они пугают его своей ненатуральной величиной. Избранные им люди реальны, полны жизни, и чем менее они похожи на него самого, тем они любопытнее для него, тем дороже.
   Прошлое и настоящее сливаются так же, как литература и жизнь. Он плакал, читая историю Жанны д'Арк, этой девочки с геройской душой. Он не только любил Таню Ларину, Ленского, Джульетту,– он знал их, как своих близких.

3

   – …Во всяком случае, я не люблю исповедоваться,– сказал Чайковский.
   – Между тем ты только это и делаешь.
   – В чем же?
   – А твои симфонии? Разве это не исповедь?
   – Скорее исповедь века.
   – С этим я согласен.
   Ларош оживился. Ему пришли в голову новые сопоставления, которые он выскажет в своей будущей книге. Он принялся наигрывать первую арию Германа и внезапно заметил, что начальная фраза: «Я имени ее не знаю» и есть тема трех карт [66], но только видоизмененная. В другом ритме.
   Поразительное мастерство! Соединить столь несходное, сразу показать одержимость человека двумя противоположными страстями! Даже о своей возвышенной, светлой любви Герман невольно изъясняется языком трех карт.
   «Вот оно, симфоническое мышление,– думал Ларош.– И «Онегин» симфоничен, и «Лебединое озеро». А эта «Пиковая дама» – симфония из симфоний!»
   – …Так ты полагаешь, что любовь – лучшее в жизни человека? – спросил Ларош полузадумчиво, полуиронически. Он много раз увлекался и разочаровывался и никогда не был счастлив.
   – Да,– сказал Чайковский,– только подлинная.
   – А что это, собственно, значит?
   – То, что любящий человек талантлив и героичен.
   Он доказывал это всей своей музыкой. Но не любил об этом говорить.
   – А можно спросить, где ты взял своего Германа? Это не пушкинский, а нынешний. Ты много встречал таких?
   – Приходилось.
   Это были молодые люди, родившиеся в бедности, честолюбивые, с сильной волей. Изобретательные и смелые, они в то же время не верили ни в труд, ни в борьбу, а только в сумасшедшую, внезапную удачу. В душе все они были игроки, даже если не брали в руки карт. Вся жизнь представлялась им обширным игорным домом. Но, как бы им ни везло, в конце игры их все-таки ждала Пиковая Дама… Правда, он знал одного из таких, кто пошел по другому пути…
   – Кто же это счастливое исключение?
   – Тот, кто более других приблизил меня к Герману: Николай Фигнер.
   Этого Ларош не ожидал.
   – Фигнер? Этот расчетливый, преуспевающий актер – и мятущийся, обреченный Герман! Да они скорее антиподы!
   – Возможно,– сказал Чайковский.– Но контрасты между людьми не исключают их сходства.
   – Вот так парадокс!
   – Вовсе нет. Представь себе, что человек с характером Германа добровольно отказывается от трех карт…
   – Это невозможно.
   – Представь себе, что возможно.
   – Против характера не пойдешь.
   – Ты так говоришь потому, что не знаешь историю Фигнера. Она очень современна и во многом поучительна.
 
   История Фигнера
   Лет десять назад юноша Николай Фигнер, учившийся пению в Петербургской консерватории, был исключен за «полное отсутствие голоса и таланта». Таков был приговор двух знаменитых профессоров, которые один за другим отказались от безнадежного ученика. Его редкое прилежание ввело их в обман. Но одно прилежание не делает артиста.
   Фигнер уехал в Италию. Несколько лет о нем не было слышно. Вдруг в Петербурге узнают, что он прославился в Европе. Всюду его приглашают, везде он имеет успех. Зовут его и в Петербург. Он едет, и в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году появляется в Мариинском театре.
   С первого появления на сцене он покоряет не только публику, но и разборчивых знатоков. Правда, они отмечают не совсем приятный, горловой тембр голоса и какую-то надрывность в исполнении певца – то, что молодежь насмешливо называет: «Карррамба!». Но в пении Фигнера, в его игре столько артистической культуры, ума, блеска, изящества, что даже студенты, в разговорах порицавшие «душку тенора», отбивают себе ладони, вызывая Фигнера со своей галерки, куда с трудом удалось попасть.
   Что же случилось там, в Италии? Какой колдун совершил превращение? Как появился голос, которого не было? Как родилась музыкальность, темперамент, чутье?
   Конечно, в Италии замечательные педагоги, но и петербургский Эверарди (один из тех двоих, что отказались от Фигнера) был итальянец и отличный педагог. Покорить всю Европу – это, знаете ли, не просто, особенно если природа обидела. А ведь сам Джузеппе Верди подарил Николо Руссо [67] партитуру «Отелло» с выразительной надписью: «Глубоко понявшему мои мысли».
   Чем же объяснить это, как не колдовством? Ну, не колдовством, так магнетизмом. В Петербурге (и не только там) верили в магнетизм – это было модой. Есть такие доктора, которые могут усыпить и затем внушить усыпленному: «Проснувшись, станешь тем-то и тем-то». Магнетизер мог завести испытуемого, как часы,– надолго. Потом, когда завод кончится, Фигнер опять уедет в Италию, будто бы в отпуск, а магнетизер восстановит изношенный механизм.
   Любопытство было сильно возбуждено. Актрисы выпытывали у жены Фигнера, Медеи, в чем тайна. Не мог же почтенный Эверарди так жестоко ошибиться. Но Медея уверяла, что Фигнер всегда был таким, как теперь.
   В конце концов любое напряжение ослабевает. Улеглось и любопытство к карьере Фигнера.
   А между тем своими успехами он был обязан исключительно самому себе.
   В Италии ему на первых порах пришлось очень плохо. Ему хотелось как можно скорее, одним рывком взять реванш. Он обратился к тем шарлатанам, которых было много в Италии и которые сулили начинающим скорые победы. Ничего путного и не вышло: один из этих авантюристов даже обобрал Фигнера. Теперь молодой неудачник всерьез задумался над своими бедствиями.
   Действительно ли он бездарен? Придирчиво проверив свои недостатки и достоинства, Фигнер пришел к мысли, что талант у него есть. Не развитый, не сильный, но оригинальный и разнородный: своеобразный сплав различных способностей. С ними можно было сделаться артистом драмы, но не этого хотелось Фигнеру. Скрытая музыкальность влекла его к опере. Он понимал, что каждая из его способностей сама по себе не выведет его на большую дорогу; только в музыкальном театре он добьется успеха. Наблюдая прославленных певцов, он с удивлением обнаружил, что многие из них пренебрегают доброй половиной своих богатств. Они опирались только на могущество голоса. Одна какая-нибудь выигрышная ария и даже ее заключительная нота – сигнал к аплодисментам – вот что было главной заботой этих артистов. Какое варварское истощение природы!
   Фигнер принял решение: то, чем пренебрегают эти счастливцы, отныне станет его достоянием. Ни одна мысль композитора не ускользнет от него; он будет изучать не только свою партию, по всю оперу, вплоть до хоров. Пусть для других певцов речитативы только неизбежные мостки между ариями, его речитативы станут кровеносными сосудами оперы, ее нервами.
   Это не значило, что он пренебрег искусством кантилены [68]. Напротив, он и здесь собирался дать бой. Изучив свой голос, он узнал и его пределы. Но и в пределах можно было достигнуть многого. Да и сами пределы не так уж неподвижны.
   Теперь, вспоминая запальчивого юношу, каким он был недавно, он не понимал, как можно было мечтать о неожиданной удаче, о богатом покровителе и других, внешних, пришедших со стороны, свалившихся с неба, милостях. Это даже унизительно – ждать благодати. Насколько радостнее, прочнее призвать на помощь разум и быть во всем обязанным самому себе! В этой мысли есть даже что-то опьяняющее.
   Встретив наконец добросовестного педагога в Италии, Фигнер чистосердечно рассказал ему о своих злоключениях. Педагог был тронут. Молодой певец вновь стал учиться – с прежним рвением, но без той слепой веры, которая подвела его в Петербурге. В сущности, он обучал себя сам, но держался так умно и деликатно, что преподаватель не замечал самоволия ученика и только убедился, что имеет дело с человеком умным и даровитым.
   Наконец настал день дебюта. Он прошел блистательно, а после подарка Верди слава русского певца окончательно упрочилась.
   Но он покинул Италию ради России в самый разгар своей славы – и не только для реванша. Еще в восемьдесят четвертом году он узнал о судьбе своих героических сестер-народниц: Лидия Фигнер была сослана, Вера – приговорена к смертной казни; приговор был заменен одиночным тюремным заключением. Пожизненным! Мать писала: третья дочь, Евгения, избрала тот же путь, что и старшие сестры. Мать звала его. Он принял приглашение Петербургской оперы, отказавшись от выгодных гастролей. Медея последовала за ним.
   Чайковского тронула история певца. В этой гигантской работе над собой, в этом самопознании и самовоспитании было что-то родственное ему самому.
   – Я к нему присматриваюсь уже три года,– сказал Чайковский Ларошу.– Он пел у меня Андрея [69], Ленского. И я могу сказать, что это типичный сын века. Нервность, горячее воображение, азарт. Характер довольно тяжелый. Одним словом, тот же Герман, но без фатализма… Разумно направленная воля спасла его – редкий для такого характера, зато и счастливый случай.
   – Но после того, что я от тебя услышал,– заметил Ларош,– я могу думать, что твой Герман должен быть неприятен Фигнеру.
   – Да что ты! – сказал Чайковский.– Он в восхищении от этой роли.

4

   Первый человек, которого он увидал, сойдя с платформы, была Медея. Она спешила к станции в таратайке, которой сама правила.
   Резким движением она остановила лошадь.
   – Я отпустила кучера,– сказала Медея, отодвигаясь и давая Чайковскому место рядом с собой.– Но вы увидите, как я справляюсь.
   – Не сомневаюсь, что отлично.
   Медея нравилась ему. Ее жизнь тоже была не из легких. Четырнадцати лет она ушла из родительского дома, чтобы учиться пению и потом поступить на сцену. В восемнадцать уже пела в опере. Родные простили ее: победителей не судят. Тем более, что – по словам очевидцев – в Мадриде почитатели Медеи расстилали перед ней прямо на улице свои плащи и кричали хором: «Да будет – благословенна – мать,– родившая – тебя!»
   Но, несмотря на успехи, а может быть, из-за привычки к ним, Медея держалась скромно и просто. Гладко причесанная, в длинной юбке и в простой блузке с галстучком, она скорее походила на курсистку, чем на примадонну столичной оперы. Чайковский спросил о здоровье Фигнера.
   – Ему лучше,– сказала Медея, сдерживая бег лошади,– но он нервничает из-за роли. Боится, что не справится.
   – Кто же другой справится?
   – И я так думаю. Но он и меня заразил своей нервозностью.
   «Должно быть, он в болезни нетерпелив,– думал Чайковский,– и ей в такие дни достается».
   – Вы ему внушите,– сказала Медея,– и он вас послушается.
   Она тщательно выговаривала слова. Итальянка по рождению, она задалась целью сделаться русской женщиной и русской артисткой. И приложила к этому немало стараний: говорила по-русски правильно, но с акцентом.
   В пении этот недостаток был заметнее. Все же она имела успех в роли Татьяны. Да и кто не пленился бы ее голосом? Но она была слишком ярка для Татьяны, слишком энергична и порывиста.
   Партию Лизы дирекция поручила другой певице, более подходящей для этой роли. Но Фигнер не пожелал приспособляться к другой партнерше. Никто лучше Медеи не умел оттенять талант и пение Фигнера. Она знала, какой нужно быть на сцене, чтобы все его достоинства были особенно заметны. В дуэте с ним она помнила, когда нужно приглушить голос, когда усилить, чтобы это было выгодно для Фигнера. Их дуэты были лучше отдельных выступлений. Голос Медеи, более красивый, более звучный и теплый, дополнял голос Фигнера, осенял его каким-то лучистым ореолом. То был гармоничный, совершенный ансамбль.
   – Вы ему только внушите,– повторила Медея,– и он успокоится.

5

   В благоустроенном имении Фигнера везде была видна рука рачительного хозяина. Но сам Николай Николаевич был не в духе: давала себя знать поврежденная ключица. Да и новая роль, за которую он вначале ухватился, теперь казалась ему неисполнимой. Он уже говорил Медее, что все бросит. Всякий раз, выучив роль, он начинал испытывать сомнения и мучил себя и Медею до самой премьеры.
   «Я имени ее не знаю…» Фигнер начал эту арию вполголоса, но четко. Он всегда придавал большое значение декламации и теперь, в первую очередь, выразительно произносил слова.
   …Нет, этого не следовало делать: слова не только не растворялись в музыке, как им полагается, они убивали ее. Чайковский обычно не замечал неудачных слов в опере; он слушал только музыку – то, что она выражает. Но сейчас, в арии Германа, слова как-то оскорбительно выделялись.
   Как он не замечал? «Ты стал другой какой-то»,– говорит Томский, словно он так чуток и так хорошо знает Германа, что замечает в нем малейшую перемену. Но это еще не самое плохое. Герман признается Томскому, что любит незнакомку. Если он потеряет надежду (а выражено это гораздо грубее), тогда остается одно… «Что?» – бессмысленно спрашивает «чуткий» Томский. «Умереть!» – глухо, как из бочки, ответствует Герман. Весь диалог груб, прозаичен, монолог напыщен. А между тем, построенная на мотиве трех карт, ария Германа в музыкальном отношении безусловно интересна. Герман еще не знает Пиковую Даму, но музыка открывает нам его мрачное будущее: три карты.
   Может быть, просто разгулялись нервы? Завтра все покажется сносным. Но ариозо [70] второй картины, которым Чайковский гордился, заставило его поморщиться, как от боли. Что за нелепый, случайный набор слов. «Красавица! Богиня! Ангел!» Почему «ангел» после «богини»? «Ты плачешь… Откуда эти слезы?» Дурацкий вопрос. Ради бога, Николай Николаевич, не произносите это с таким чувством. Каждое слово глупо.
   Надо поговорить с Модестом. Так это не может оставаться. А ведь либретто отлично скроено. Модест знает законы театра, недаром он драматург. Действие у пего насыщенно, контрасты ярки. И он чуток: достаточно высказать ему основную мысль, и он правильно развивает ее; оттого и не замечаешь иногда, как плохи отдельные фразы. Но, может быть, он думает, что на сцепе не следует быть естественным?
   И вот уже кажется, что и сама мелодия под влиянием неподходящих слов принимает какой-то неблаговидный оттенок. И самому певцу передается сентиментальность, слащавость. «Сле-е-зой своей со-о-грей». Как это можно согреть слезой?
   Но наваждение длится недолго, потому что Фигнер искренне увлечен ариозо. Забыв про больную ключицу, он поет полным голосом, и слова уже не так оглушают. Можно о них забыть… Опять слушаешь с участием, понимаешь, что происходит: остановка, рубеж. Преклонение перед чистотой, забвение трех карт. Теперь Герман снова любит, искренне, пылко. Может быть, это его спасет?
   – Ну как? – спрашивает Фигнер, переводя глаза с Медеи на Чайковского.– Хорошо?
   Слова либретто не застревают у него в горле. Может быть, не так уж страшно? Чайковский доигрывает аккомпанемент и глубоко вздыхает. Слава богу, эта мелодия («Прости, небесное созданье»), повторенная на фортепьяно, смывает слова. Она совсем не слащава, она благородна. В оркестре она поручена виолончели и будет еще выразительнее. Разгоряченное лицо Фигнера и счастливые глаза Медеи ждут…
   – Да,– говорит Чайковский, для верности повторив отыгрыш,– теперь хорошо.

6

   Для своих романсов он не выбирал непременно гениальные стихи. Только один романс написал на слова Пушкина: «Соловей», и только один – на слова Лермонтова: «Любовь мертвеца». И это не лучшие из его романсов. Совершенство стихов применительно к музыке даже тяготило его: нельзя раскрашивать античные статуи. Слова, в которых так много сказано, не годятся для музыки, потому что музыка не иллюстрирует слова, а открывает новое. Но что можно открыть после Пушкина?
   Разумеется, стихи следует выбирать осторожно: стих должен быть легким, гибким, хорошо ложиться на музыку и оставлять простор для нее. Он должен быть и таким, чтобы не совестно было сокращать его, менять. Чтобы тебя, если что-нибудь изменишь, не обвинили в кощунстве (как это сделал Тургенев по поводу либретто «Онегина» [71]).
   Очень хороши для романсов стихи Алексея Толстого, Полонского, Фета, Апухтина; пожалуй, более всего Апухтина: тут композитору есть над чем поработать…, «Ночи безумные» – почти на грани банальности, но чувства в этом стихотворении искренни. Поэт не досказал, а музыка проникнет дальше слов, она снимет все, «что было в них ложного».
   «Ну что? – спрашивал Апухтин со свойственной ему язвительностью.– Достаточно плохо для тебя?»
   Апухтин, друг детства, видел его насквозь. «В моих стихах,– говорил он,– есть одно достоинство: они годятся для романсов Чайковского… Ты просишь меня потесниться, изволь: сделаем чуть хуже».
   Один раз он спросил:
   – А как же Глинка, Шуман? Ведь они не боятся выбирать для своих романсов стихи великих – Пушкина, Гейне. И совершенство стиха не мешает им.
   – Не сравнивай меня с другими,– сказал Чайковский, помрачнев.– Я могу лишь то, что я могу.
   – Знаю,– сказал Апухтин,– и спасибо тебе за это.
 
   …Фигнер вытер платком лоб… Теперь наступила очередь Медеи. С ней было и легче, и труднее, чем с Фигнером. Легче оттого, что она быстро учила роли, голос у нее всегда звучал хорошо и ее не терзали сомнения. Но именно это, казалось бы, удобное свойство затрудняло работу с ней. Ее Лиза была старше и решительнее той девушки, которую задумал Чайковский. Но такой уж приходилось ее принимать, потому что Медея всегда держалась первоначальной трактовки.
   А Фигнер – он еще много раз будет лепить нового Германа. Унылый, возбужденный, порывистый, оцепенелый, любящий, равнодушный, отчаявшийся, полный надежд – и так до самого спектакля он будет пробовать и пробовать и приводить в отчаяние дирижера и постановщика… Пожалуй, можно и не беспокоить его больше, пока он нездоров.
   Но Фигнер уже отдохнул и готов был петь дальше.

Злой день

1

   Уезжая из Лобынского [72], Чайковский снялся на прощание с Медеей и Фигнером, а через неделю получил фотографии. Медея писала, что вышла плохо. Э, что там: молодые лица всегда хорошо получаются. «Неужели я так стар? – думал он, рассматривая себя на фотографии.– Как будто между мною и ими не двадцать лет разницы, а гораздо больше».
   Он долго выглядел юным, а потом сразу постарел.
   Ему вспомнилось, как два года назад в Лейпциге он познакомился с Эдвардом Григом и его женой – и тоже снимался вместе с ними. Они были чуть моложе его. И все-таки кто-то из толпы сказал:
   – Это Чайковский, видите? А с ним его дети…Прелестная это была чета, особенно Григ. Светлая, чистая душа.
   Вернувшись к себе в деревню, Чайковский, к своему удовольствию, еще застал Лароша. Но тот был мрачен, к работе еще не приступил.
   – Это как раз самое трудное,– сказал Чайковский.
   Для него теперь наступило время относительного покоя. Он стал вести прежний образ жизни: с утра работал над оркестровкой оперы, гулял, писал письма, изредка принимал гостей.
   Правильный ритм жизни, который он сам установил для себя, редко нарушался по его вине. Но однажды, в конце июля, выдался бездейственный день. Ночью он плохо спал – разболелись зубы, а наутро чувствовал себя настолько слабым, что не вышел на прогулку. Это было необычно для него, и он понял: день будет пустой и в то же время страшно тяжелый; он канет в бездну, не оставив после себя никаких следов, кроме тоски и физической разбитости.
   Это будет день-мститель. За что? За гордыню. За то, что музыкант вообразил, будто может замедлить ход времени. За то, что в конце каждого дня он удовлетворенно говорил себе, что может в один из своих воображаемых сундуков «горсть золота накопленного всыпать».
   Горсть золота – то есть несколько исписанных листов. А за шесть недель – целую оперу. Не слишком ли? Да, это уж прямо по-колдовскому получилось, не мудрено, что гордыня его обуяла.