Аллий бывал для меня – верный помощник в беде.
Поприще он широко мне открыл, недоступное прежде.
Он предоставил мне дом и даровал госпожу,
Чтобы мы вольно могли там общей любви предаваться.
 
   Этот тройственный союз был столь самодостаточным и счастливым для всех участников, что Аллий спустя годы слал Катуллу в Верону письма, упрашивая его вернуться к их прежней совместной жизни. И речь он при этом вел не только о “дарах Венеры”, но и о “дарах Муз”, из чего следует, что, кроме телесных наслаждений, любовников связывали еще утонченные, не лишенные поэтического начала чувства. Не случайно Катулл посвятил этой любви одно из самых крупных своих произведений, над которым комментаторы до сих пор ломают голову, задаваясь самыми отчаянными вопросами, например: а могла ли “candida diva” быть Лесбией? Нет, не могла. Катулл, говоря об Аллии и той, с которой они в его доме “знали утехи любви”, прямо называет ее – “dominae”, что означает госпожа; хозяйка дома; супруга.
   Лесбия была хозяйкой другого дома, и в этом доме Катуллу не светило любовное счастье. Да и не могло светить, хотя бы уже потому, что “реальная Клодия, – как выражается Гаспаров, – была знатной женщиной”. Да, более чем знатной. Ученый, между прочим, изумляется тому факту, что при всей знатности Клодии, ставившей ее “гораздо выше безродного молодого веронца”, в стихах Катулла “нигде, ни единожды не мелькает взгляд на Лесбию снизу вверх ‹…› Он говорит о ней как о равной или как о низшей”. Это, конечно, тоже странно.
   Что ж, в высшей степени странным должно выглядеть и то предположение, к которому нас неизбежно приводят все обстоятельства, сопровождающие эту любовную историю.
   В трактате датского философа Сёрена Кьеркегора “Страх и трепет” есть глава под названием “Похвальная речь Аврааму”. В ней говорится: “…Подобно тому как Господь сотворил мужчину и женщину, он создал героя, а с ним – поэта или писателя. Последний не может делать того, что первый, он способен лишь восхищаться героем, любить его, радоваться ему. Однако он так же счастлив, и не менее, чем тот, первый, ибо герой – это как бы его собственная лучшая сущность, в которую он влюблен; при этом он радуется, что это все же не он сам, и его любовь может поистине быть восхищением. Сам он – гений воспоминания, он не может ничего сделать, не восхитившись тем, что сделано; он ничего не считает своим, но он ревнует к тому, что ему доверено. Он следует выбору своего сердца, однако стоит ему найти искомое, как он снова начинает бродить возле всех ворот со своими песнями и речами, чтобы все могли восхищаться героем так же, как он, чтобы все могли гордиться героем, как он. Это и есть его достояние, его скромное достижение, в этом и состоит его верная служба в доме героя”.
   Разумеется, это метафорический текст. Но это и великий текст, ибо он одновременно возносится над реальностью и прочно схватывает ее, высвечивая в ней нечто самое сокровенное. “Герой” и “поэт” здесь – образы-символы, архетипы жизненного поведения, и в то же время – образы в чистом виде, без малейшей примеси символического значения. Герой и поэт как таковые, когда бы они ни жили и какие бы имена ни носили.
   История римского всадника Целия, сенаторской вдовы Клодии и веронского стихотворца Катулла, развернувшаяся в I веке до Р. Х., как никакая другая соотносится с той реальностью, которая спустя девятнадцать веков выразилась по воле Провидения и стараниями датского философа в “Похвальной речи Аврааму”.
   Да, Целий был героем этой истории. Катулл – поэтом, “бродившим” вокруг нее “со своими песнями и речами”.
   Это, конечно, кажется невероятным, что он воспел не свою любовь, а любовь героя. Но у Катулла есть много такого, чего нельзя объяснить, если не обращать внимания на одну поразительную особенность его поэзии, а именно – ее неистовую театральность. Вот он поносит Цезаря. Поносит азартно, воодушевленно. При этом страшно раздражается, когда тот толкует ему о своих человеческих достоинствах, не понимая, что Катуллу нет дела, каков Цезарь в реальности, за пределами его театра, – бел он там или черен, – у Катулла свой Цезарь, блудозадый, ничтожный и алчный. Но вдруг в какой-то момент Катулл награждает полководца без малейшей иронии в прощальном стихотворении к Лесбии возвышенным эпитетом magnus – славный; благородный; великий. Ему омерзительна Амеана, она вызывает у него брезгливое отвращение, потому что она любовница пакостного Мамурры и потому что там, в спектакле Катулла, на ней безобразная маска – огромный носище и глаза, как у жабы. Но вот, несмотря на все эти ужасы, он пользуется ее любовными услугами, – это именно у него она просила за ласки фантастические суммы:
 
Амеана, защупанная всеми,
Десять тысяч сполна с меня взыскует —
Да, та самая, с неказистым носом,
Лихоимца формийского подружка.
Вы, родные, на ком об ней забота, —
И друзей, и врачей скорей зовите!
Впрямь девица больна. Но не гадайте,
Чем больна: родилась умалишенной.
 
   Самые грязные, запредельно оскорбительные латинские ругательства он беспрестанно обрушивает на неких Фурия и Аврелия: “Pedicabo ego vos et irru-mabo,/ Aureli pathice et cinaede Furi”. Он будто бы их люто ненавидит; они будто бы его враги; они отбивают у него возлюбленного мальчика Ювенция; и к тому же они тупые – ничего не смыслят в поэзии. Но вдруг выясняется – Аврелий и Фурий вовсе не враги, а как раз таки самые близкие его друзья, ибо именно их в 11-м стихотворении он называет “comites Catulli” – окружение; спутники; свита
   Катулла, – и им поручает передать бездушной изменнице последние “non bona dicta” (“недобрые слова”).
   В этом непредсказуемом театре, где торжествует двойственность, где сама реальность приобретает черты эксцентрического спектакля, все возможно и все вероятно. Здесь Цезарь играет Цезаря, здесь маски неотличимы от подлинных лиц, а лица – от ярких масок. И некая роль здесь может явиться на ум поэту, когда еще не найден ее исполнитель. Клодия еще не вошла в его стихи, когда в них уже возник псевдоним “Лесбия”. Это произошло случайно. Катулл переводил с греческого оду Сапфо, обращенную к девушке, которую поэтесса страстно любила и ревновала к мужчине. Она не называла возлюбленную по имени. Катулл в эту оду, включенную в его книгу под номером 51 (“Тот с богами, кажется мне, стал равен…”), внес множество произвольных изменений и дополнений. В том числе он ввел в нее и это обращение – “Лесбия”, – связанное исключительно с тем, что Сапфо была родом с острова Лесбос, где она жила в окружении чувственного сообщества лесбосских девушек.
   Примечательно, что на протяжении какого-то времени Катулл, словно разыскивая героя и героиню, которых уже заждалась его нетерпеливая Муза, умоляет то одного, то другого приятеля поведать ему историю своей любви. Вот он обращается к Флавию, заметив по его изможденному лицу и по убранству его спальни, что он с головой погружен в бурный роман:
 
Расскажи мне про радость и про горе,
И тебя и любовь твою до неба
Я прославлю крылатыми стихами.
 
   И с такой же горячностью старается развязать язык Камерию, сладостно погибающему в объятиях любовницы:
 
Если будешь молчать, зажавши губы,
Лучший ты из даров любви упустишь, —
Радует Венеру говорливость.
Впрочем, губ не разжимай, коль хочешь,
Лишь бы вашей любви я был участник.
 
   Но еще более примечательно, что позднее, когда Катулл, уже следуя “выбору своего сердца”, бесновато и без разбора поносил всех, кто пытался добиться или добился любви от Лесбии, он ни единым словом не задел того, кого он должен был бы из ревности просто уничтожить “злыми ямбами”, – Марка Целия.
   К Целию обращено самое таинственное стихотворение цикла. Печально-возвышенное, короткое, оно преисполнено дружеских чувств:
 
Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,
Эта Лесбия, что была Катуллу
И себя самого и всех милее,
В переулках теперь, на перекрестках
Величавого Рема внуков ловит.
 
   Что означает здесь это – “наша” (“nostra”)? Общая любовница? Или все же – твоя любовь, Целий, и моя героиня?
   Да, конечно, в каком-то смысле она была их общей любовницей. Герой обладал ею, ощущая, что без поэта его обладание призрачно, “ибо поэт, – говорится в “Похвальной речи Аврааму”, – это как бы лучшая сущность героя, и пусть она бессильна, подобно всякому воспоминанию, но она и разъясняет все, как это делает воспоминание”. Поэт же, воспевая его возлюбленную, ставил себя на место героя – тоже своей “лучшей сущности”. Ставил вовсе не потому, что сам он не мог любить. У поэта было великое множество всевозможных “попутных интрижек”, замешанных на кабацком веселье и радостной похоти. Но что-то резко впечатляющее, театрально необычное видел он в этой любви Целия и Клодии, знаменитых на весь Рим. Чем-то могущественным и великолепным прельщал его образ героя. Что-то навсегда поразило его в образе героини – та притягательная для его поэзии двойственность, что напрочь исчезла апрельским днем на форуме в обдуманной речи Цицерона, над которой поэт саркастически усмехнулся, изумленный ее бесчувственной виртуозностью.
   Катулл любил эту любовь. Он любил ее ревниво и самозабвенно. И в этом был его беспримерный подвиг. Увековечив мимоходом своих мелких потаскушек, он в полную силу таланта, отмеренного ему Небесами, воспел великую шлюху Рима Клодию – любовь свирепого всадника Целия.
   Он выполнил службу в доме героя. 

Встреча в Тамбове 

   Существо языка, открыл Хайдеггер, “мыслит, строит, любит”. И, разумеется, говорит. “Язык говорит, – писал философ. – И это означает одновременно: язык говорит”.
   Мало того, только язык и способен это делать. Потому что: “Язык по своей сути не выражение и не деятельность человека. Язык говорит”.
   Что же касается человека, то он “говорит только тогда, когда он соответствует языку”. Но даже тогда, когда человек говорит, ничего не меняется. Потому что “единственно язык есть то, что собственно говорит. И он говорит одиноко”, – утверждал Хайдеггер.
   Почему одиноко? Разве оно едино, это говорящее разными языками существо языка? Оно едино. И в то же время множественно. Так же, как едины и множественны индийские божества; как един и множественен Шри-Кришна, он же Атман, показавший воину Арджуне перед битвой на Поле Куру себя во всем.
   Единое существо языка проявлено в разнообразных существах языка. Одно из них – существо языка Платонова.
   Вся загадка Платонова в этом существе, которому Платонов всего лишь соответствовал. Но это “всего лишь” было его тайным подвигом, который он совершал не в бреду, не в бессознательном порыве, не в пылу какого-то слепого юродства, а в ясном сознании. Он был бодрым и бдительным стражником, охранявшим жизнь непостижимого существа языка Платонова, которое родилось и обитало в нем.
   Не случайно и не из одного только писательского желания сохранить в неприкосновенности свой текст он подчеркнул однажды (в письме к жене из Тамбова от 1927 года) четыре слова:
   “Дорогая Маруся!
   Посылаю “Епифанские шлюзы”. Они проверены. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова и Рубановского на необходимость точного сохранения моего языка. Пусть не спутают…”
   Пусть не спутают… Что это значит? Пусть не спутают, не припутают, не примешают дух какого-нибудь другого существа языка? Или это значит – пусть не спутают с ошибкой, вывертом, недоразумением то, что родилось в полном разумении и было зафиксировано безошибочно.
   Платонов не был неким счастливым, блаженно наивным мастером, не ведающим, что он творит. Он ведал. И на необходимости точного сохранения своего языка настаивал именно потому, что ясно понимал: язык так еще никогда не говорил. Как? Ответить на этот вопрос значило бы возвыситься не только над отдельным существом языка Платонова, но и над существом языка как таковым.
   Если мы признаем, что язык у Платонова доходит в описании бытия мира и живущих в нем существ до своих последних возможностей, до своих крайних пределов, где происходят увечье и уничтожение языка и одновременно выражение невыразимого, то каким языком мы должны описывать сам этот язык? Таким, который лежит уже за пределами языка. То есть никаким. За пределы выйти никто не может. “Язык могущественнее и потому весомее нас”, – говорит Хайдеггер.
   Рассуждать о языке Платонова (а значит, и о самом Платонове) можно только в рамках собственного, глубоко субъективного впечатления, каким бы ограниченным и неизъяснимым оно ни было. Это единственно верный путь. Всякая попытка научно-систематического, объективно-филологического суждения о языке Платонова абсолютно бессмысленна. Потому что язык Платонова, стремящийся выйти за пределы языка, не предполагает умственной и даже чувственной деятельности. Он предполагает обморочное бессловесное видение существ, вещей и явлений мира.
   “В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования”.
   Это первое предложение повести “Котлован”.
   Что-то здесь задевает сознание: какое-то закравшееся нарушение разворачивает его, как разворачивает ледяная кочка налетевшие на нее сани. Осознать, в чем оно, это что-то, пока еще возможно, – пока не сделан следующий шаг в глубину текста. Оно – в словосочетании “тридцатилетие личной жизни”; оно в том, что это словосочетание обладает той предельной избыточностью, которая и доводит язык до его собственных границ, туда, где брезжит иное, внеязыковое понимание смыслов; и оно, наконец, в том, что это словосочетание на самом деле не несет в себе никаких нарушений – напротив, является не просто правильным, а сверхправильным, правильным до такой степени, в какой земные существа не нуждаются: для них было бы достаточно сказать “в день тридцатилетия Вощеву дали расчет”. Однако “в день тридцатилетия личной жизни…” более понятно – более понятно для каких-то других существ, которые словно ничего не знают о жизни воплощенного мира и его обитателях, но зато хорошо знают, что жизнь вне воплощения, вне личины, вне личности – не личная жизнь – никакими тридцатилетиями не измеряется. Потому что жизнь в целом – до и после личной – времени не подвластна. “Ибо не было времени, когда бы я не существовал, равно как и ты, и эти владыки народов, и в будущем все мы не прекратим существовать”, – говорит “Бхагавадгита” голосом одного из таких существ.
   “В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда”.
   В этом – втором – предложении “Котлована” уже нельзя указать, в чем именно сосредоточено то непостижимое что-то, которое с корнем выворачивает сознание из почвы земного бытия, сообщая ему о земном же бытии. Что-то – здесь уже во всем и везде: в самом существе языка Платонова, которое обращено вовсе не к человеческому сознанию и изъясняется вовсе не с человеческими существами, а с существом равным себе или стоящим выше. Ему, этому высшему существу, показана жизнь в избранном сгустке вещества, который называется земным миром. И свойства именно его сознания, божественно безучастного, удаленного и всепринимающего, учитывает на каждом шагу существо языка Платонова, и в особенности там, где является смерть, которая не представляет для этого сознания трагически значительного события:
   “В будке лежал мертвый помощник. Его бросило головой на штырь, и в расшившийся череп просунулась медь – так он повис и умер, поливая кровью мазут на полу, – сообщает незримому существу в “Сокровенном человеке” существо языка Платонова. – Помощник стоял на коленях, разбросав синие беспомощные руки и с пришпиленной к штырю головой.
   “И как он, дурак, нарвался на штырь? И как раз ведь в темя, в самый материнский родничок хватило!” – обнаружил событие Пухов”.
   Откуда у существа языка Платонова эта уверенная беспечальность в словах о смерти? Оттуда же, откуда она в словах просветленных, блаженных; в словах Священных писаний Запада и Востока.
   “Не проявлены существа вначале, проявлены в середине, не проявлены также в исходе; какая в этом печаль, Бхарата?” – говорит Кришна Арджуне, павшему духом, выронившему на дно колесницы оружие от человеческого ужаса, от страшной мысли, что вот сейчас он должен сразить на Поле Куру в братоубийственной битве своих родных и близких.
   Должна была быть какая-то очень важная причина, чтобы язык заговорил так, как он заговорил у Платонова – не принимая в расчет уязвимое сознание проявленных существ.
   Искать эту причину мы можем только в известном Платонове, то есть в его личной, заключенной в индивидуум жизни, которая длилась с 1899-го по 1951 год. Но причина остается недоступной. Потому что она в другом Платонове. В том неисследимом существе, жизнь которого уходит в бесконечность по обе стороны от этих дат.
   Вероятно, именно с этим другим Платоновым – Платоновым-существом – Платонов-человек встретился однажды в 1927 году в Тамбове.
   Чуждый всякого мистицизма, он описал эту встречу в письме к жене детально и ошеломленно, настаивая на сугубой серьезности своего сообщения. Вот оно:
   “Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) – ночь слабо светилась поздней луной, – я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тот же я и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих глаз. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил.
   До сих пор я не могу отделаться от этого видения, и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это – больше всякого чуда”.
   Нет нужды и возможности комментировать эти слова.
   Лишь на одно обстоятельство следует здесь обратить внимание. Мы уже говорили в начале о соответствии Платонова существу языка Платонова. Спросим теперь: что делало в Тамбове за письменным столом у печки таинственное существо, которое не только обликом, но и духом (ибо Платонов ясно видел в нем свое я) соответствовало Платонову? Мыслило ли оно, строило, любило?
   Оно полуулыбалось и быстро писало, не показывая своих глаз. И это все, что мы знаем о нем. 

Последнее озарение Пушкина 

Добрый принц 
   Воля Рока начала осуществляться гораздо раньше, чем все ее сложные и разнообразные усилия сошлись в одной точке – в пуле, смертельно ранившей поэта.
   Осенью 1833 года в Берлине “молодой человек живого и независимого характера”, как пишет о нем биограф, двадцатилетний француз родом из Кольмара по имени Жорж Шарль Дантес получил рекомендательное письмо в Россию на имя директора Канцелярии военного министерства графа Владимира Адлерберга. Письмо было подписано принцем Вильгельмом Прусским, к которому Дантес явился по протекции своих германских родственников искать “счастья и чинов”. На родине он уже не мог найти ни того, ни другого. Июльская революция во Франции 1830 года заставила Дантеса, приверженца законной династии Бурбонов, покинуть элитарную военную школу Сен-Сир, сулившую ему офицерский чин. Однако и принц Вильгельм не мог ему дать желанного чина, пообещав только унтера. Слишком мало Дантес проучился в военной школе – меньше года.
   Но совет принц Вильгельм дал Дантесу охотно. Ехать в Россию! И этот совет вместе с рекомендательным письмом был одним из наиболее важных усилий той воли, которая тщательно строила свой трагический и хитросплетенный сюжет. 
Воскрешение в гостинице 
   Точное направление – Россия, Петербург – было выбрано. Но на что мог рассчитывать Дантес, а вместе с ним и воля Рока, направлявшая его?
   Едва ли граф Адлерберг предложил бы юному иностранцу нечто большее, чем принц Вильгельм. Положение Дантеса было плачевным. Отец – обедневший эльзасский барон с шестью детьми на руках – был в состоянии снабдить сына лишь суммой в двести франков ежемесячно, тогда как на офицерскую жизнь в пышном Петербурге требовалась тысяча. Русского языка Дантес совершенно не знал. Военными науками не владел в той мере, чтобы сдать экзамен в Военной академии и получить “офицерские патенты”. При таких препятствиях не могло быть и речи, чтобы Дантес вошел туда, где он мог бы столкнуться на равных с семьей, с друзьями и врагами Пушкина, – в столичный высший свет. Письма было мало. Нужно было что-то еще. И это “что-то” незамедлительно является. Рок одним махом устраняет неодолимые препятствия, пуская в ход свое непобедимое оружие – фантастический случай!
   Осенью 1833 года, когда Дантес, как бы чего-то дожидаясь, все еще скитается по Германии, в дело вводится новый персонаж – барон Луи Борхард де Геккерен. Он – нидерландский посол при русском дворе в Петербурге. Он одинок. Он благостно богат. Он принадлежит к одной из самых знатных голландских фамилий. У него надежные и обширные связи в вельможных кругах русской столицы. И он вдруг попадает – этак нечаянно проездом, возвращаясь из отпуска на службу в Петербург, – именно в тот “маленький захолустный” городок Германии, где находится Дантес. А очутившись в этом городке, посол останавливается именно в той “скромной гостинице”, где в дешевом номере, уже не помышляя ни о чинах, ни о России, лежит на кровати одинокий француз “с грозным признаком смерти у изголовья”. Француза сразила жестокая простуда. Соединившись с его безденежьем и беспомощностью, она уже развилась в тяжелое воспаление легких. Дантес тает на глазах. Он уже должен исчезнуть из жизни, а заодно и из истории, не достигнув заснеженной поляны под Петербургом, близ Черной речки…
   Но вот хозяин гостиницы – тоже случайно, за ужином – рассказывает барону с сочувственными вздохами об умирающем постояльце. Барон скуки ради решает взглянуть на бедолагу. И эта нужная встреча, искусно и настойчиво сотворенная Роком, происходит.
   Впрочем, какое дело королевскому посланнику до умирающего скитальца-француза! Ну, взглянул; ну, подал из милости на лекарства. И ушел. Но нет! Воля Рока предусмотрела всё. Ей, конечно, известно, что юный Дантес до крайности, до некоторой даже женственности, красив. И ей известно также – как известно это и всему петербургскому свету, – что барон Геккерен страстный гомосексуалист. Никаких случайностей случай не допускает. Сорокадвухлетний барон с первого же взгляда, охваченный и светлой нежностью, и темной похотью, отчаянно влюбляется в очаровательного юношу. Отложив свой отъезд из захолустного городка, посол самолично ухаживает за Дантесом, ставит его на ноги и, зная о его намерениях попытать счастья на чужбине, предлагает ему ехать в Петербург с ним и под его покровительством.
   Вот теперь всё слажено. Теперь – в Россию! 
Ропот гвардии 
   В октябре 1833 года Дантеса и Геккерена доставил в Кронштадт пароход “Николай I”. А вскоре, когда Геккерен, исполняя мечту своего возлюбленного об офицерском чине, пускает в ход высокие связи, в судьбе Дантеса принимает участие и человек – Николай I.
   В январе 1834 года по повелению Николая Дантес был допущен к офицерским экзаменам. Три из них: по русской словесности, уставу и военному судопроизводству, – те, которые могли бы воспрепятствовать замыслам Рока, если бы Дантес явился в Россию без нежного и влиятельного покровителя, – Дантесу было разрешено не сдавать. Зимой 1834 года он стал офицером. Да еще каким офицером! Корнетом самого блистательного полка – Кавалергардского Ее Величества.
   И вот теперь зловещая звезда уже восходила на петербургском горизонте, становясь различимой для Александра Сергеевича. Она, конечно, была еще тусклой, едва лишь приметной. Но Пушкин уже знал ее имя. “Барон Дантес и маркиз де-Пина, два шуана, будут приняты в гвардию офицерами. Гвардия ропщет”, – записал он 26 января 1834 года в своем дневнике. 
Сивилла Флорентийская 
   Между тем в жизни самого Пушкина еще до приезда Дантеса развивалась, устремляясь к единой финальной точке, намеченной Роком, другая линия безжалостного сюжета.
   18 февраля 1831 года после долгих и сложных перипетий сватовства состоялась свадьба Пушкина и Натальи Николаевны Гончаровой. Красота этой юной, девятнадцатилетней “богини” была такова, что даже признанные очаровательницы Петербурга не в состоянии были испытывать к Наталье Николаевне ни чувства зависти, ни чувства соперничества. Ее облик вызывал лишь полный и искренний восторг. О нем говорили, не жалея эпитетов: “небесный”, “поэтический”, “несравненный”, – как о чем-то не принадлежащем земной суетной жизни и даже самой Наталье Николаевне. “Это – образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершеннейшим созданием Творца”, – записала в дневнике внучка Кутузова, графиня Дарья Фикельмон.