Кречинский против бога Вишну 

   В начале века литературный критик Сергей Яблоновский высказал в газете “Русское слово” весьма вызывающее суждение о главных героях пьесы Сухово-Кобылина “Свадьба Кречинского”, карточных игроках Кречинском и Расплюеве: “Казалось бы, что в них? Оба мошенники. Один побольше, другой поменьше, что они нам? Почему вы, честный и порядочный человек и в глаза никогда не видевший шулеров, почему вы с таким участием – да, участием, я утверждаю это, – следите за треволнениями Кречинского, почему вы ловите себя на том, что вам хочется, чтобы жульничество Кречинского удалось? Почему Расплюев вам родной? А ведь он, несмотря на всю свою вопиющую пакостность, вам родной?”
   Теперь, в конце века, взойдя на некоторую временнуЂю (и, разумеется, вреЂменную) вершину, этот вопрос – почему? – можно поставить шире. Почему игроки всех масштабов – от скромного карточного шулера Ихарева, любовно выписанного Гоголем в “Игроках”, до таких трагических фигур, как пушкинский Германн и лермонтовский Арбенин, – прочно вошли в русскую литературу?
   Один из возможных ответов на этот явно философский вопрос состоит в том, что русскую литературу, яростно ценившую всякую искру подлинности, игра привлекала как неизбежная противоположность подлинности, как высшее и крайнее выражение иллюзорности жизни.
   “Необоримой майей” называли эту иллюзорность древнеиндийские мудрецы. Они же полагали, что весь мир есть чудотворная и хитросплетенная Игра бога Вишну, который сам является одновременно и Игроком, и Игрой, и Ставкой в Игре. Именно эта трагически величественная Игра, а не игра в картишки, возводилась русскими писателями в “перл создания”. Игра, шагнувшая за пределы рулетки, ломберного столика и лавки ростовщика; игра, проникшая в чувства и побуждения; игра, дающая сильные ощущения, иллюзию подлинных радостей и полноты существования; игра, возведенная в принцип жизни и поставленная в основе всех проявлений бытия. Не случайно Арбенин в лермонтовском “Маскараде” произносит слова, которые будут вечно ласкать и тревожить вездесущий слух бога Вишну:
 
Что ни толкуй Вольтер или Декарт —
Мир для меня – колода карт,
Жизнь – банк; рок мечет, я играю,
И правила игры я к людям применяю.
 
   Правила игры, примененные к людям, – вот нерв и суть того вселенски драматического и необоримого, как сама майя, явления, которое отразилось в произведениях русской классической литературы об игре. Всепоглощающая Игра. Все прочие игры – с применением фигурок, фишек, костей, жетонов – ее аватары (зримые воплощения), обладающие подчеркнутой яркостью и сообщающие игроку столь же яркие чувства.
   – Ощущал я только какое-то ужасное наслаждение удачи, победы, могущества – не знаю, как выразиться, – говорит Алексей Иванович, игрок Достоевского, припоминая ночь своего фантастического выигрыша.
   Ослепительное отчаяние, лихорадочная радость, упоение властью над поверженным партнером, а партнер – любой человек, с кем вступает игрок в отношения, холод и трепет сердца, прилив и отлив ощущений – все это мимолетно, без прочности и глубины, но сильнее и ярче, чем будничное чувство действительной жизни. Оттого и образ игрока так впечатляет, оттого в его внешности так резко выражаются и страсть, и торжество, и презрение, и оскорбленное самолюбие, и ледяное спокойствие. А власть его над собою и над людьми потому так сильна, что совладать с фиктивными чувствами, несомненно, легче. В этих-то особенных чувствах, искусственно вызванных игрой и потому подчиненных уму, невозмутимому генералу на полигонепереживаний, и упражняется дерзкий старатель:
 
Тут, тут сквозь душу переходит
Страстей и ощущений тьма,
И часто мысль гигантская заводит
Пружину пылкого ума…
И если победишь противника уменьем,
Судьбу заставишь пасть к ногам твоим с смиреньем —
Тогда и сам Наполеон
Тебе покажется и жалок и смешон.
 
   Такие слова изрекает трагически-гордый Арбенин. Но вот уже и “пакостный” Расплюев рассуждает в том же духе о Кречинском, восхищаясь его умом:
   – Наполеон, говорю, Наполеон! Великий богатырь, маг и волшебник. Вот объехал так объехал; оболванил человека на веки вечные.
   – Нет, ум великая вещь, – уверяет гоголевский Ихарев, – я смотрю на жизнь с совершенно другой точки зрения. Этак прожить и дурак проживет, это не штука; но прожить с тонкостью, с искусством, обмануть всех и не быть обмануту самому – вот настоящая задача и цель!
   – Все – ум, везде – ум! – восклицает Кречинский. – В свете – ум, в любви – ум, в игре – ум! В краже – ум!… Да, да! вот оно: вот и философия явилась.
   Все подвластно уму игрока. Как маг, вызывает он к жизни из пустот, испепеленных игрой, и любовь, и страсть, и вожделение, не являющиеся таковыми.
   Вот пишет Германн к Лизавете любовные письма: “в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения”. Но “Эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое упорное преследование, все это было не любовь! Деньги – вот чего алкала его душа!”
   – Я весь тут, весь по горло: денег, просто денег, – говорит Кречинский. И тоже пишет письмо к Лидочке. “Надо такое письмо написать, чтобы страсть была. Ведь страсть вызывает страсть. Ах, страсть, где она? Моя страсть, моя любовь… в истопленной печи дров ищу. А надо, непременно надо… Мой тихий ангел… милый… милый сердцу уголок семьи… нежное созвездие… черт знает какого вздору!…”
   “В комедии не чувствуется присутствия женщины”, – сокрушались в
   ХIХ веке критики “Свадьбы Кречинского”.
   Что женщина для игрока! Пролог к заветным трем картам, мелкая ставка семпелем перед крупной игрой ва-банк, фишка на “чет” или “нечет”, перед тем как двинуть на “зеро”.
   – Глупый тур вальса завязывает самое пошлейшее волокитство, – раскидывает Кречинский. – Дело ведено лихо: вчера дано слово, и через десять дней я женат! Делаю, что называется, отличную партию! У меня дом, положение в свете, друзей и поклонников куча. Да что и говорить! Игра-то какая, игра-то!
   О, игроки, игроки! Они мечтают составить себе счастье в Большой Игре по правилам маленьких игр, уповая на некое автономное, не принадлежащее Небесам, самосущее чудо, разлитое, наподобие мировой воли, повсюду, таящееся везде, – хотя бы и в лавке ростовщика, или в раскладе карточных фигур, или в цифрах на колесе рулетки. И весь трагизм положения игроков —
   в этом противоречии между пылкой жаждой счастья, славы, достоинства и ничтожностью, сверхпризрачностью средств, употребляемых для их достижения. Бредит тремя картами Германн: “Ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно и загребал к себе золото…”
   Горит, накаленный воображением, блистательный ум Кречинского, и череда лучезарных призраков влечет завороженный взгляд:
   – У меня в руках тысяча пятьсот душ – и ведь это полтора миллиона и двести тысяч чистейшего капитала. Ведь на эту сумму можно выиграть два миллиона! И выиграю, выиграю наверняка; составлю себе дьявольское состояние, и кончено; покой, дом, дура-жена и тихая почетная старость.
   Тешит себя безумной верой в эфемерного бога – в “один оборот колеса” рулетки, который “все изменит”, – Алексей Иванович, жаждущий “воскреснуть из мертвых” ценою удачной ставки на “красное” или “черное”:
   – У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами!… Что я теперь? ZeЂro. Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока он еще не пропал!
   Предается нежным мечтаниям о будущем счастье Ихарев, лаская “Аделаиду Ивановну”, крапленую колоду-труженицу:
   – Легко сказать, до сих пор рябит в глазах проклятый крап. Но зато
   ведь это тот же капитал. Детям можно оставить в наследство! Вот она, заповедная колодушка – просто перл!… Послужи-ка ты мне, душенька… выиграй мне восемьдесят тысяч, так я тебе, приехавши в деревню, мраморный памятник поставлю; в Москве закажу.
   Но чудо невозможно. Бог отсутствует в фишках маленьких игр и в бурлении искусственных страстей. И рушатся неизбежно сложные построения, возведенные на хрупких опорах. Три карты Германна, крапленая колода Ихарева, фальшивый бриллиант Кречинского… Роковые атрибуты игры… Причины фатальной гибели сердечно родных нам героев, для которых счастье остается недостижимым. Ибо божественная Игра – и русские классики знали это не хуже древнеиндийских мудрецов – божественно же парадоксальна. Согласно правилам величественной иллюзии и безграничногообмана, и бриллианты, и страсти должны быть до безумия подлинными. Игра не позволяет обманывать Игру. Вишну может обыграть только сам Вишну или разве что Будда, как-то раз обыгравший этого бога под деревом пипала на берегу реки Ниранджара… 

Апология беспричинного обмана 

   Великий французский историк Марк Блок с грустью и негодованием признавал, что к свидетельствам, к этому жизненному эликсиру истории, примешан «вредоносный яд».
   Мистификация, фальсификация, подлог – вот разновидности этого яда, которым во все времена угощали историков, так сказать, антиисторики.
   К последним Марк Блок относил даже Юлия Цезаря, который в свои знаменитые «Записки о гальской войне» сознательно вплел множество искаженных и недостоверных фактов. При этом сам Цезарь, надо заметить, всегда оставался в представлении Блока фигурой в высшей степени достоверной. «Нельзя найти что-либо более несокрушимое, – уверял историк, – чем фраза: «Цезарь существовал в действительности, а не являлся плодом фантазии тех, кто описал его жизнь».
   На это, конечно, можно было бы возразить, что достаточной несокрушимостью обладает и такая фраза: «Некоего Цезаря, фантастически развратного и чудовищно алчного полководца, первоначально измыслил в припадке ядовитого задора поэт Катулл, чью выдумку подхватили Святоний, Тацит и Плутарх».
   Но серьезный историк никогда бы не принял подобного возражения. В лучшем случае он назвал бы его искренним заблуждением, в худшем – заведомой ложью, в еще худшем – агностицизмом, релятивизмом и прочими укоризненно-научными словами, которыми обозначается род философского недоверия человеческим знаниям. Никакой объективной исторической истины, утверждали проповедники этого недоверия (Шопенгауэр, Ницше, Лев Шестов), не существует. Во всяком случае познать ее невозможно. Да и не нужно. Ибо истина бесполезна для полноценной жизни в мире – в мире, который, быть может, каждому из нас (и каждому на свой манер) воображается, снится, представляется, настойчиво разворачивается в нашем единственно достоверном сознании, которое причастно божественной воле и потому способно отчетливо сфантазировать даже такой абсурд, как историческое прошлое, якобы без нас существовавшее в некоей автономной действительности.
   Ее-то, эту неистово суверенную, ни от кого и ни от чего не зависящую действительность, и обожествлял классический европейский ученый Марк Блок, сочинивший в средине XX столетия свой самый вдохновенный труд: «Апология истории».
   «Апология» – значит «защита». «История» – значит «история», «научная дисциплина». Но историк защищал не просто историю. Он защищал саму возможность достоверного познания прошлого, то есть действительности. Действительности редчайшего свойства – исчезнувшей, призрачной, эфемерной, известной нам лишь по некоторым свидетельствам. Да, но свидетельства всегда «отравлялись ядом».
   О ядах и отравителях Марк Блок поведал в особом разделе своей «Апологии» – «Разоблачение лжи и ошибок». Он нарисовал впечатляющую картину: обманы и подлоги поджидают исследователей на каждом шагу, предлагая их научному вниманию все, что угодно – весьма содержательные письма французской королевы Марии Антуанетты, умело сработанные в XIX веке и в знаменитом издании 1864—1883 гг. ловко перемешанные (эффективный прием мистификации) с подлинными; чудо искусства III в. до Р. X., великолепную тиару легендарного скифского царя Сайтоферна, любовно изготовленную в 1896 г. одесским ювелиром Рухомовским и проданную им после длительных уговоров и переговоров взыскательному, но не скаредному Лувру, выложившему 200 000 франков за редкостную находку; сфабрикованное в 1894 г. и вызвавшее в политической жизни всего континента эпидемию лжи, грандиозно скандальное дело французского офицера Альфреда Дрейфуса, будто бы продавшего Германии военные секреты Франции; торжественно представленные Французской академии в 1857 г. математиком Шалем сенсационные письма Паскаля, в которых он еще до Ньютона сформулировал принцип всемирного тяготения… да и многое другое сформулировал мудрый Паскаль в этих письмах, подделанных по заказу Шаля гениальным фальсификатором Вреном-Люка, чье мошенническое искусство заставляло именитых ученых Европы склоняться в глубоких раздумьях над фальшивыми автографами Пифагора, Александра Македонского и Клеопатры.
   Обманам и обманщикам несть числа. Но обманы можно классифицировать (обман в авторстве, в дате, в содержании и т. д.), дать им соответствующую оценку и даже научить исследователя извлекать из них пользу, т. е. глубже проникать в «историческую атмосферу», выявляя за обманами политические, экономические, социальные и прочие корыстные цели. Все это Марк Блок и делает обстоятельно, пока речь не заходит о тех странных обманах, которые вызывают у здравомыслящего историка лишь саркастическое изумление. Ибо в этих нелепых обманах, попивающих сам принцип разумности мошеннических действий, обманщики бессмысленно расточают свои таланты и знания. Зачем? Для чего?
   Для чего немецкий ученый Альберт Тизенгаузен сочинил на отличном греческом языке «Историю Востока» и приписал ее авторство какому-то фиктивному Санхониатону, тогда как этот недюжинный труд мог бы составить ему при жизни репутацию выдающегося эллиниста? С какой целью крупнейший французский искусствовед Франсуа Ленорман, будучи уже старцем, осыпанным академическими почестями, подобрал где-то на полях Франции несколько обычных мусорных черепков и старательно описал их как греческие древности? Что за диковинная причуда заставляла прославленного английского поэта Томаса Чаттертона упорно выдавать «Бристольскую трагедию», «Эллу» и другие свои сочинения за якобы найденные им рукописи средневекового монаха? Зачем Проспер Мериме выступил в 1827 г. мнимым переводчиком с хорватского пригрезившихся ему «Гуслей, или Избранных песен иллирийцев» – произведений славянского народного творчества, в подлинность которых верил еще Пушкин, но уже не верил Марк Блок.
   Что ж, строгие историки немилосердно разоблачили и эти возвышенно свободные от всякой практической цели обманы, растерянно назвав их «беспричинными актами лжи».
   Да, их разоблачили. Потому что никто не в состоянии защитить от вездесущей достоверности эту тонкую материю – вдохновенную и бескорыстную ложь, или, лучше сказать, священное право на обладание воображаемой действительности. Разоблачили, развенчали, уличили… Но – слава Богу – не объяснили. И значит, все ж таки остается надежда, что беспричинные обманы надежно защищены от посягательств истины самой своей беспричинностью.

Писатель и пространство 

   Человеку свойственно разделять пространство на части. Об этом свидетельствуют все мифологии мира, в особенности скандинавская, оказавшая влияние на сознание русских в домонгольский период. Мидгард, Утгард, Ванахейм, Асгард, Хель – это не просто мифологические локусы, расположенные в разных сторонах света, но еще и принципиально разные пространства, которые обладают таким устройством, что переход из одного в другое либо опасен, либо невозможен, либо возможен только путем различных превращений и смерти.
   Прежде чем установить, какое именно ощущение пространства поселилось на многие века в сознании русских, я хочу рассказать небольшую историю. Ее героем был один японский славист, профессор Токийского университета, побывавший у меня в гостях в средине 90-х годов. Мы говорили о японском искусстве. Я заверял профессора (и не только из вежливости), что поэзия Басё, живопись Утамаро, проза Акутагавы и Кавабаты всегда оказывали на меня очень сильное воздействие. В какой-то момент наш разговор случайно коснулся проблемы спорных территорий на островах Курильского архипелага. До 1875 года архипелагом владела Россия, потом – Япония в обмен на Южный Сахалин, после второй мировой войны – снова Россия по Сан-францискской конвенции. История длинная и запутанная.
   Японский профессор спросил у меня, как я лично отношусь к тому, чтобы Россия вернула Японии четыре южных острова из архипелага, которые стали камнем преткновения русско-японской политики.
   У меня не было никаких оснований смотреть на этот вопрос с личной точки зрения. Я ответил японскому профессору, что в моих мыслях о пространстве Курильские острова никогда не являлись мне на ум. Я также сказал ему, что пространство как феномен чисто политический интересует меня мало. Суждения русских или японских политиков о пространстве не обладают для меня такой же ценностью, как суждения Канта или Бергсона.
   Уж если говорить о моем личном отношении, то меня интересует проблема воздействия различных пространств и территорий на процессы творчества. И я тоже задал вопрос японскому профессору: “Если бы исторически сложилось так, что Восточной Сибирью владела бы не Россия, а Япония, что произошло бы в сознании японцев? Смогли бы они сочинять лаконичные трехстишия – хайку, создавать крохотные скульптурки – нецке, любоваться цветущими вишнями – сакурами? Продолжали бы они испытывать то, что в Японии называется мононо аверэ – печальное очарование бытия?”
   Японский профессор ответил: “Даже думать о таком гигантском пространстве тяжело. Оно убило бы японскую душу”. 

Феномен государственного пространства России 

   Почему русские с такой легкостью относятся к этим необъятным просторам, способным убивать душу?
   Думаю, что ответ на этот вопрос существует.
   То пространство, которое занимала императорская Россия, а затем СССР, впервые в полном объеме было организовано в строгую государственную систему монголами.
   Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить географические карты трех империй – Монгольской, основанной Чингисханом, Российской, основанной Петром I, и Советской, основанной Ульяновым. Образ государства, очерченный этими картами, почти совпадает.
   Конечно, Монгольская империя несколько превосходила по размерам Российскую и Советскую. Но именно она вычленила в качестве единого государства, устроенного по принципу тотальной деспотии и жесткого администрирования, ту огромную область мира, которую впоследствии занимали Россия и СССР. Эту область некоторые русские историки (Георгий Вернадский, Эренджен Хаара-Даван) называют монголосферой или монгольской ойкуменой. Здесь можно было бы сослаться и на князя Трубецкого, полагавшего, что Россия унаследовала свою империю от Чингисхана, и на слова Карамзина: “Москва обязана своим величием ханам”. Но речь идет не о величии, а о пространстве как таковом.
   Одно из главных ощущений, которое русское сознание унаследовало от монголов и от их философии кочевников, – это невозмутимое восприятие гигантских пространств.
   Именно монголы времен Монгольской империи отличались тем, что без всякого душевного смущения смотрели на пространство мира. Мало того, они помышляли создать некую универсальную империю на всей поверхности Земли. Ни больше, ни меньше. Уже начиная с Чингисхана верховные правители Монголии называли себя в своих грамотах “Императорами Мира”. И это был абсолютно осознанный титул. Подразумевались в точном смысле весь мир и все человечество.
   Пространство не казалось им непреодолимым, подавляющим, всепоглощающим, роковым. Они спокойно связывали его ямами – конно-почтовыми станциями (отсюда русское слово ямщик) и свободно перемещались по поверхности планеты. Свои пути они измеряли уртонами – это монгольская мера длины, расстояние между двумя ямскими станциями, которое равнялось примерно 30 километрам. При этом горы, реки, пустыни не ощущались ими как серьезные препятствия. 300 уртонов, отделяющих побережье Желтого моря от побережья Адриатического моря, они не считали большим расстоянием. Никакое пространство не приводило их в трепет.
   Вот выражения, в которых монгольский император Мункэ угрожал французскому королю Людовику IX в своем письме, отправленном из глубин Азии, из столицы Монгольской империи Каракорума:
   “Именем Бога Вседержителя повелеваю тебе, королю Людовику, быть мне послушным ‹…› Но если дерзнешь отвергнуть повеление божественное и скажешь, что земля твоя отдаленная, горы неприступные, моря глубокие и нас не боишься, то Всесильный, облегчая трудное и приближая отдаленное, покажет тебе, что мы можем сделать”.
   Здесь так и напрашивается окончание – “сделать с пространством”.
   Приблизить отдаленный Париж к Каракоруму силой и проворством монгольской конницы, а затем связать пространство между этими городами прочной сетью ямских станций, по которым передаются, устремляясь в бесконечность, импульсы власти монгольской администрации, – эта задача вовсе не казалась ханам трудной или фантастической. В сознании Чингисхана и его потомков Чингисидов сущестовала не просто идея Великой Монгольской Империи, а идея гомогенного мира, в котором стерты существенные различия между Каракорумом, Парижем, Римом, Москвой, Бухарой, Сараем, Веной.
   Не берусь утверждать, что всякий русский писатель задавался вопросом, в каком пространстве ему лучше было бы родиться и писать, – в гигантской империи, тяготеющей к небесной однородности и абсолютизму, или в маленьком затерянном королевстве, вроде Королевства Бутан в Гималаях, где указом благодушного короля запрещены политические партии, телевидение и химические удобрения (условия почти идеальные для души и тела).
   Но не подлежит сомнению, что в России сознание писателя на протяжении нескольких веков переживает три момента, связанных с государственным пространством: 1) постоянное изменение размеров страны 2) непреодолимость пространства, занятого государством 3) неопределенность очертания государственных границ.
   Всего сто лет назад самый авторитетный в стране энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона описывал пространства России в таких выражениях:
   “Самою восточною точкою России является мыс Дежнев в Беринговом проливе – географические координаты этого мыса до сих пор обстоятельно не определены, а имеющиеся более или менее расходятся между собою”.
   Вот другая цитата из того же словаря:
   “Северная морская граница Российской Империи до сих пор не может быть определена с достаточной точностью, так как на всем ее протяжении многие берега на картах нанесены лишь приблизительно”.
   Речь идет о границе длиной во множество тысяч километров. Надо заметить, что в энциклопедической статье нет ни малейшей критической ноты по поводу этой тотальной неопределенности параметров государства. Напротив, здесь ощущается привкус гордости или, быть может, веселого отчаяния, которое как бы говорит нам: пространство страны столь обширно, что устанавливать его точные границы и пределы – занятие тщетное и почти бесполезное.
   Словарь Брокгауза начал выходить в ту эпоху, когда границы России еще продолжали изменяться в сторону их расширения – до бывших пределов Монгольской империи.
   Если применять здесь термины современной космологии, то эта эпоха началась с Большого Взрыва, который произошел в сингулярной точке, называвшейся Московским княжеством. Взрыв случился в XVI веке – как раз вскоре после того, как окончательно распалась западная часть Монгольской империи – Золотая Орда, в состав которой входила Московская Русь. Расширение восстанавливало именно границы монголосферы. Оно охватило сначала Казанское ханство, потом Астраханское ханство, а затем обнаружились самые показательные последствия Большого Взрыва. Без ведома царя небольшое войско казаков во главе с Ермаком покоряет Сибирь и преподносит Ивану Грозному право на владение огромными территориями к востоку от Урала.
   В последующие три века расширение продолжалось безостановочно – во все стороны света. Это сопоставимо с так называемой эрой Планка, о которой говорят физики, подразумевая первые мгновения существования Вселенной, когда она разрасталась с фантастической быстротой. К тому времени, когда Петр I принял в 1721 году титул императора, империя уже достигла невероятных размеров – около 10 миллионов квадратных километров. Но монгольская воля к пространству, утвердившаяся в русском сознании, не иссякала. В царствование Николая I площадь империи уже составляла более 20 миллионов квадратных километров и распространялась на три континента – Европу, Азию и Северную Америку.