Владислав Отрошенко
Тайная история творений

Часть первая.
ВСЕ ЯВНОЕ ОДНАЖДЫ СТАНОВИТСЯ ТАЙНЫМ…

Последняя метаморфоза Овидия

   В истории мировой литературы нельзя найти сочинителя более недооцененного, чем римский поэт Августова века Публий Овидий Назон.
   Его всесветная двадцативековая слава говорит сегодня лишь об одном – о грандиозном жестокосердии потомков, воздавших поэту должное за всевозможные второстепенности, но отказавших ему в признании его первостепенной заслуги перед искусством, а значит и в истинной славе, на которую втайне рассчитывал (и был вправе рассчитывать) Овидий Назон.
   Он рассчитывал на эту славу, вглядываясь, конечно, в века, гораздо более отдаленные от «золотого» Августова века – райского века для римской литературы. Пожалуй, слишком уж райского, чтоб быть восприимчивым к катастрофической новизне. Во всяком случае счастливые жители этого временного (и временного) элизиума, непосредственные свидетели величайшего творческого открытия, совершенного «злополучным Назоном», свидетели рядовые и вовсе не рядовые, те, кого аонийские сестры возвысили над просвещенной толпой, похитив их имена у «Петы – историк Тит Ливии, географ Страбон, оратор и декламатор Квинт Гатерий, законовед Атей Капитон, моралист-баснописец Федр, грамматик Антоний Руф, поэт Корнелий Север и оратор Кассий Север, сам божественный Август и даже верховный блюститель Палатинской библиотеки Гай Юлий Гигин, видавший виды и читавший все чтимое, – не в состоянии были понять того, что случилось с Овидием осенью года 761 от основания Рима или 8-го по Р.Х.
   Ибо случившееся – в чем убеждают нас некоторые красноречивые факты – не распознавалось современниками Назона как явление реальной, мифологической или какой-нибудь иной действительности, которая позволяла бы строить о природе своих вещей вразумительные суждения.
   В течение целого десятилетия, начиная с той переломной осени, когда поэтом внезапно овладел необыкновенный творческий замысел, в ослепительном свете которого ему показалось жалким все им написанное и писавшееся, когда вдохновение странного свойства, сулившее породить невиданный плод, заставило его бросить в огонь рукопись еще не завершенных «Метаморфоз»: пышный ночной костер, сдобренный ливианским папирусом, как бы символизировал разлуку поэта со всяческой достоверностью, будь то миф или явь, – начиная с этой осени и до конца своих дней Овидий-художник всецело находился за пределами, так сказать, умственной и чувственной ойкумены, освоенной веком Августа.
   Но и в последующие времена – говорят нам факты, – во времена, заселенные иными цезарями и иными служителями аонид, нельзя было осознать и прочувствовать, какая великая метаморфоза произошла на заре принципата с автором славных «Метаморфоз» (все ж таки уцелевших – переписанных еще до сожжения беспощадно заботливыми друзьями). Как бы живо ни откликались на события Августова века новые граждане античной реальности – Сенека, Светоний, Тацит, Плутарх, Плинии Старший и Младший, – с какой бы вдумчивостью они ни всматривались в легендарные судьбы одаренных отцов, для них оставалось непостижимым, что делал Овидий Назон с 8 по 18 год на северной окраине Рима, на «Садовом холме» (совр. Мон-те-Пинчо), неподалеку от Тибра, где разветвлялись Клодиева и Фламиниева дороги и где стояла, живописно окруженная зонтообразными пиниями и кустами ароматного мирта его загородная вилла – «сад», как простодушно называл сам Овидий это заветное и роковое место, облюбованное его коварной Музой, чье деспотическое могущество он испытал на себе в полной мере[1]:
   Эти простертые под эриманфской Медведицей земли Не отпускают меня, выжженный стужею край,-
   говорил он, изобличая в тиранстве свою Музу, превратившую его в пленника неистребимых грез.
   То я вижу себя от стрел сарматских бегущим, То для тяжелых оков руки дающим врагу.
   Но как же это случилось?
   Как случилось, что на 52 году своей жизни он вдруг увидел Понт, «вечною стужей знобимый», увидел «гетов лохматых», угрюмо стерегущих в ночи от сарматских нашествий свои чахлые, но безбрежные нивы, раскинувшиеся «под Полярной звездой», увидел «побережья холодного Истра», увидел некую чудовищную пустыню, отчизну сверкающего Борея, «где Ликаонова дочь ось над землею стремит», – увидел весь этот чудный и страшный простор, «не отпускавший» его десять лет?
   Что за вопрос! Осведомленному жителю нынешнего века все известно до мельчайших подробностей.
   Известно, что будто бы осенью 8 года Овидий ненадолго покинул Рим вместе со своим задушевным другом Коттой Максимом. Они отправились отдыхать на остров Эльба в Тирренском море (ок. 200 км к северу от Рима), где находились наследственные владения Котты, знатного и богатого юноши, чей батюшка Валерий Мессала, недюжинный полководец и одаренный оратор, покровительствовавший Овидию, скончался этой же осенью.
   Друзья благополучно добрались до острова и расположились в имении рода Мессалы. Они приятно проводили время за декламацией стихов, за вином, за утонченными беседами, с грустью вспоминали старого Мессалу, «красу латинской витийственной речи», совершали утренние прогулки по прибрежным холмам, покачиваясь в паланкинах, обменивались пустячными соображениями за дружеским обедом. Как вдруг (о, это поворотное – «вдруг», друг всех историй!) является гонец из Града от самого Августа! И является он с таким предписанием, от которого в сердца обоих друзей веет духом захватывающего кошмара, ибо оно вполне фантастично. Настолько фантастично, что Котта Максим, который хорошо посвящен (даром что юн) в таинство высочайших дел и намерений, сомневается в честности (или в благополучии душевного здоровья?) цезарева гонца. «Точно ли прав принесший известие?» – вопрошает он. Что может ответить на это поэт – голова его идет кругом, сердце разрывается на части:
   Я колебался в ответ, меж двух обретаясь сомнений, В явном страхе не знал, «да» отвечать или «нет».
   Смысл зловещего предписания состоит в том, что потомственный всадник и поэт Публий Овидий Назон должен немедленно явиться в Рим и предстать перед цезарем, дабы узнать о своем наказании. Потому что теперь он преступник… Да! И «злая молва» уже твердит о его «злополучье»… и слезы уже текут, «как растаявший снег под дыханием влажного Австра» по «скорбной щеке» поэта. И спасения нет. Или все ж таки есть? Есть еще свет надежды на пробуждение от кошмара – нужно только не погружаться в его общий, невыносимо тягостный смысл, нужно сосредоточиться на второстепенных деталях, и тогда, быть может, какая-нибудь из них дружественно подмигнет околдованному рассудку, подавая ему драгоценные знаки. Вот она, эта спасительная деталь: гонец, несмотря на грозную важность и высшую официальность убийственного предписания, требующего однозначной трактовки и немедленного исполнения, не предъявляет самого предписания – не предъявляет вообще никакой бумаги, написанной или заверенной принцепсом. Ну, конечно, конечно! это и позволяет поэту какое-то неопределенное время «обретаться меж двух сомнений» – меж двух несовместных миров. Да что там, это ему позволяет радостно уличить гонца в злохитренной призрачности!…
   Но поэт уличать не стал. Известно, что он отправился в Рим. Известно, далее, что, очутившись в Граде, он тут же предстал перед лицом Августа. Август ужасен, он весь охвачен мститель-. ным гневом. Он выглядит так, словно он только что пережил самое подлое и свирепое оскорбление. Оно уязвило его до сокровенных глубин души. И из глубин его души, воспрянувшей для возмездия, неукротимо вздымается пламя гнева. Но гнев этот в то же время совершенно безличен, он лишь проявление некой возвышенной, самосущей ярости, которая должна обрушиться на поэта независимо ни от чего. И вот она уже обрушивается. Вот уже рисуется перед Назоном по-своему величественная картина его чудовищных преступлений. И поэт уже не понимает, как мог он усомниться в том, о чем ему возвестил на Эльбе страшный гонец! Как мог он не поверить в то, что он преступник! О, теперь-то он отлично ощущает, сколь тяжки его грехи перед Римским Законом, и он даже знает, до куда должен «простираться гнев» послушного Закону принцепса – «до казни». Остается молить милосердных богов лишь о том, чтобы римский сенат как можно быстрее утвердил справедливое решение и чтобы казнь его была незатейливой… Но что это? Чудится ли это Назону или на самом деле перед глазами его эта бумага! Нет, это не постановление сената или особого суда. Это – изданный Августом эдикт, специальная форма указа, к которой принцепс может прибегнуть лишь в исключительных случаях, когда дело нельзя подвергнуть ни следственному, ни судебному разбирательству, – когда самого дела как бы и вовсе не существует, ибо оно не подпадает ни под какие действующие законы… И что же видит Назон! Боги щадят его. Из указа явствует, что Назон не лишается жизни! Не лишается он и гражданских прав. Не лишается всаднического достоинства. Но и это еще не все. Ни малейшая часть его личного имущества не отчуждается у него. Таким же образом и все его достояние – «наследие предков» – дом у самого Капитолия, земли и, конечно же, вилла близ Тибра, излюбленное обиталище его странной Музы, остается за ним.
   Все, что требуется от Назона, так это немедленно удалиться – «к припонтийским отправиться пашням,/ Мчащейся в ссылку кормой скифскую резать волну». То есть цезарь приказывает Назону тотчас взойти на корабль «Шлемоносная Минерва», хранимый «приязнью белокурой богини», той же самой богини, что охраняла корабль Ясона, и мчаться на этом стремительном корабле, собрате мифического «Арго», туда, «где кончается свет», на северо-восток, до «предела земного круга», в места, за которыми только «ничто: только холод, мрак и безлюдье»… О, эти загадочные места, известные в Риме «лишь по названьям». О, эти демонические пространства! О, эти искристые вихри под летучей луной!… Томы… Томы… призрачный огонек, тускло мерцающий за пределами мира, озаренного светом разума и сиянием римских мечей. В Томы! – в это скопище чадных убежищ, в этот немыслимый городок полудиких сарматов и гетов, еще не знакомых с латинской речью и властью цезаревых наместников, в эту гибельную страну, в эти злосчастные степи, любезные только Борею да буйно странствующим народам, – вот куда должен мчаться Назон!
   Что ж, хорошо известно, что Назон безупречно исполнил приказ.
   Он быстро собрался. Так быстро, что «не успел для себя ни рабов, ни спутника выбрать», – он даже «платья не взял» и «никаких ссыльному нужных вещей», потому что приказ, высочайший приказ, выше которого только воля богов, не допускал ни малейшего промедления, – простился с домашними и родными; сам не зная зачем (приспел такой феерический час, когда «луна в небесах ночи коней погнала»), бросил в «жадный огонь» торопливой рукой «песни о людях, менявших свой облик», и навсегда исчез для великого Рима, для ясного мира.
   Вот как случилось, что Назон «и Скифию тоже увидел»… Был гонец. Был гнев. Был корабль. И был роковой приказ, который…
   …и привел меня в край, безотрадный для взгляда, Где под морозной звездой берег Евксинский лежит.
   В этом-то краю, в Томах (совр. Констанца в Румынии), Овидий – что тоже известно наилучшим образом – и создал свои самые жалкие, самые отвратительные, являющиеся порождением старческого бессилия, невыносимые произведения, в которых, как авторитетно трактует «История всемирной литературы» (Т. 1, М., 1983), он «обнаруживает заметный упадок поэтической изобретательности […] изощряется в бесконечных вариациях одной-единственной темы – скорби изгнанника, но преодолеть однообразие материала ему уже плохо удается, и он начинает оскудевать и повторяться», в которых, по заключению разнообразных исследователей, поэта Овидия уже нет, ибо он превращается из поэта в ничтожного льстеца Августа, в малодушного просителя, кое-как сплетающего и посылающего в Рим свои назойливо-горемычные песни в надежде, что они подвигнут влиятельных друзей на заступничество, а цезаря на снисхождение.
   И, наконец, известно, что эти песни, эти «Скорбные элегии» и «Послания с Понта», – о них, о них идет речь! – не спасли Овидия: никто не изменил его участи. Он так и не вернулся, говоря языком скандинавских мифов, из мрачного и холодного Утгарда – окраинной зоны земли, где властвуют демоны и где страшное великолепие бессмысленных просторов неспособно соперничать с их враждебностью.
   Да, мы все знаем! – немилосердно твердят потомки… Впрочем, классический российский ученый Михаил Гаспаров, обнародовавший в 1978 году в составе научного издания «Скорбных элегий» и «Посланий с Понта» (М., «Литературные памятники») обширную академическую статью «Овидий в ссылке», был уже, кажется, в полушаге от милосердия. Но все, что ему могла позволить репутация строгого мыслителя, так это осторожно выразить ни к чему не обязывающее, не нарушающее научно восстановленную картину Назоновой ссылки, как бы традиционное недоумение по поводу некоторых очень странных странностей, и прежде всего вот этой:
   «Наказание было очень суровым. […] Но ни современники, ни ближайшие потомки (как Сенека), ни позднейшие историки (как Тацит) не оставили нам ни единого упоминания о ссылке Овидия, хотя порю, казалось бы, этот пример сам просился им под перо. Все, что мы знаем, мы знаем из упоминаний самого Овидия в "Скорбных элегиях" и "Письмах с Понта". А упоминания эти, хоть и многочисленны, удивительно неопределенны».
   Ну, конечно, конечно! нужно только попробовать вообразить себе это: Сенека, не просто «ближайший потомок», – его отрочество и юность пришлись на зрелые и старческие годы Овидия, – пишет трактат «О милосердии», где в одном месте (1,11) он противопоставляет кротости молодого Нерона жестокость Августа и, пользуясь для этого разнообразными примерами, упорно молчит о том, что Август сослал за пределы мира в смертоносные степи одного из величайших поэтов своего правления и, несмотря ни на какие мольбы последнего, не только не вернул его оттуда, но даже не изменил место ссылки на более безопасное, что было в порядке вещей, особенно если речь шла о полноправном римском гражданине, чье убийство или пленение какими-нибудь язигами, колхами или теми же буйными томскими сарматами явилось бы недопустимым оскорблением священной власти Рима. Нужно только попытаться представить беспредельное лукавство осведомленнейшего Светония, который во второй книге «Жизни двенадцати цезарей» упоминает среди сосланных Августом знаменитостей даже какого-то несчастного пантомима Пилада, но при этом делает вид, что он не имеет ни малейшего понятия о «нашумевшей» ссылке выдающегося стихотворца, а в четвертой книге, перечисляя опальных писателей, чьи творения были запрещены и изъяты из библиотек во времена Августа и Тиберия (со слов Овидия, таковая участь постигла, разумеется, и его песни), не удосуживается вспомнить, шельмец, о нашем бедном поэте, хотя называет его друга Кассия Севера, высланного из Рима в том же 8 году. Нужно только вглядеться в обстоятельные труды Тацита, в сочинения Плутарха, в письма Плиния Младшего… Нет! Ничего этого не нужно делать.
   И современники, и «ближайшие потомки», и «позднейшие историки» очень высоко ценили и почитали, судя по их упоминаниям, блистательного автора «Медеи», «Любовных элегий», «Фаст», «Науки любви» и, конечно же, несравненных «Метаморфоз». Но они еще не в состоянии были хоть как-нибудь реагировать (хотя бы просто сказать, что Овидий сошел сума!) на такие вещи, которые лежат между мифом и явью, – на художественный вымысел, и притом такой утонченный вымысел, который вбирает в себя узнаваемые черты реальности и в центре которого стоит собственное «я», сознательно превращенное в литературный персонаж. И поэтому все, что требуется для понимания «Скорбных элегий» и «Посланий с Понта», так это непредвзято вглядеться в эти более чем гениальные произведения. Для понимания Овидий оставил немало знаков.
   В чем состояла причина его ссылки? Какова была его вина?… О! тут Овидий виртуозно показал, что вина его – это всего лишь второстепенная художественная условность, которая не нуждается в отчетливом оформлении. Ну, допустим, предлагает он, была только одна-единственная причина его злополучной ссылки: «лишь за стихи вредным признали» его, то есть он был осужден цезарем из-за «Науки любви», изданной и ставшей известной всему Риму за восемь лет до того, как вспыхнул вызванный этой вполне безобидной книгой ужасный гнев Августа: фантастически запоздалый и явно идиотский гнев. Нет, отступается Овидий: «Две погубили меня причины: стихи и оплошность». Или все же выразиться вот так: «Пал под гнетом одной, хоть и немалой вины»?… Или как-нибудь более замысловато, двояко: «Я ничего не свершил из того, что закон запрещает,/ Но за собою вину большую должен признать»… А может, представить, что он «стал жертвой» неких «недавних событий»?… Или только «свидетелем гнусных и пагубных дел»… Да-да! «Глаза провинились, увидевши нечто»!… Нет, лучше взять и грозно внушить, что его бедственная вина была настолько чрезвычайной и «тайной», что о ней «говорить и опасно, и долго», и в то же время, сбивая с толку, обиженно заявить, что она «даже слишком известна повсюду», чтоб ему «самому тут показанья давать». И, наконец, сказать с отчаянной прямотою грядущим буквалистам и буквоедам, которые, не замечая в искусстве искусства, станут искать ответа, в чем согрешил Назон:
   …искать ответа не нужно,
   Пусть за «Наукой» моей спрятана будет вина.
   Но и это, увы, не помогло. Буквалисты и буквоеды упорно искали его химерическую вину. И поиски их породили столь же химерическую, всепланетарного размаха книгу – Thirbault J.C. ThemisteryofOvid'sexile. Berkley, California UP, 1964 – в которой по поводу вины Назона изложено аж сто одиннадцать научно аргументированных мнений!…
   Почему Овидий ведет речь именно о том «рубеже у левого берега Понта», где расположены Томы? Да по той же самой (внутренней, художественной) причине, по которой он дает своему кораблю имя богини Минервы. Место это, как и название корабля, прочно связано с мифом, который Овидий наиболее широко использует для сюжетного оформления «Скорбных элегий» и «Посланий с Понта», – с мифом о Ясоне, чью судьбу Овидий открыто и подчеркнуто сравнивает со своею судьбою.
   По преданию, именно на том месте, где возникли Томы, разворачивалось наиболее трагическое – и наименее сказочное – событие Ясоновых странствий. Сюда, повествует Овидий в «Скорбных элегиях», Ясон приплыл вместе с волшебницей Медеей и ее малолетним братом Абсиртом «на корабле, что воинственным был попеченьем Минервы/ Создан и первым прошел Даль неиспытанных вод». Беглецов, похитивших Золотое руно, преследовал отец Медеи, царь колхов Ээт. Завидев его корабли, приближающиеся к берегу, Медея решила остановить родителя самым жестоким способом – она расчленила своего брата и вывесила его руки и голову на прибрежной скале… «Томами с этой поры зовется место, где тело/ Брата родного сестра острым мечом рассекла», – говорит Овидий, на которого всегда производил неотразимое впечатление, как это справедливо замечает С.Ошеров в предисловии к «Метаморфозам» (М., 1977), образ Медеи, совершившей злодеяние ради любви к Ясону, то есть поражал его в сущности определенный фрагмент мифа о Ясоне – великая драма, разыгравшаяся с его любимыми героями в треклятых Томах.
   Описание Том как места своей ссылки было, пожалуй, самой трудной задачей для Овидия – и, быть может, не столько творческой, сколько психологической. Он уже возвысился над мифом; миф уже служил лишь подручным материалом для его собственных вымыслов. Но Томы, невообразимые Томы, о которых даже Страбон, только что выпустивший в свет свою «Географию», не имел реалистичных сведений, – Томы Овидий вынужден был описывать, полностью подчиняясь мифологическим представлениям о северо-восточных окраинах ойкумены.
   Здесь есть всё – и «вечный снег», и фантастический ветер, который «башни ровняет с землей, сносит, сметая, дома», и «отвратительные с виду в шкурах звериных люди», у которых «ледышки висят в волосах и звенят при движеньи», и замерзающие вина, которые не пьют, а, нарубив топором, поедают «кусками» (образ, позаимствованный Овидием из «Георгик» Вергилия, III, 364), а также вина, которые «сами собою стоят, сохраняя объемы кувшинов», лопнувших от мороза (см. «Географию» Страбона, кн. VII, III, 18), и «твердое море», промерзающее так, что по нему «как посуху путник пройдет» (см. там же), и рыбы, живьем «торчащие изо льда», и многие другие образы, вызывающие некоторое замешательство у всякого добросовестного ученого, по крайней мере у Гаспарова, сказавшего о них вот что: «бросается в глаза, что все они заранее знакомы Овидию и его читателям из популярных географических и этнографических книг – все это были факты настолько общеизвестные, что даже нет нужды искать для них те или иные источники Овидия, хотя, например, не шутя предполагалось, что он мог взять в ссылку вместо путеводителя Географию Страбона, которая была свежей новинкой в 8 г. н э.».
   Однако замешательство это, – речь ведь все-таки идет о ссылке, реальной ссылке! – тут же устраняется. «Овидий как бы сознательно стремится превратить свои образы, – объясняет ученый, – в условные знаки, чтобы читатель не задерживался на них взглядом, а проникал за них мыслью».
   Да, надеясь на понимание далеких потомков, надеясь, что они хотя бы на чем-нибудь задержатся взглядом, Овидий многое превращал в безусловно ясные знаки. Зачем-то повторял на каждом шагу (словно его научил этому автор «Носа»), что «все было подлинно так, но не поверит никто», что «мой достоверный рассказ невероятным сочтут». Зачем-то произнес слова, которым звучать бы из уст какого-нибудь изощренного сочинителя XX века, ну, скажем, Набокова, обвиненного скучающими щелкоперами (ах, эта «Лолита»!) в педофилии: «Муза игрива моя, жизнь – безупречно скромна./ Книги мои в большинстве – один лишь вымысел лживый/ И позволяют себе больше создателя их». Зачем-то написал поэму «Ибис», которая, по признанию недоумевающих филологов, является сознательной, утонченной и до крайности ернической пародией на «Скорбные элегии» и «Послания с Понта». Зачем?… Зачем?…
   Впрочем, оставим эти вопросы и зададимся наконец последним и главным.
   Была ли вся мистификация заранее обдумана Овидием или она возникла совершенно случайно?
   Быть может, на него произвела неизгладимое впечатление «География» Страбона? Она ведь была не просто «свежей новинкой», как выражается с явным лукавством Гаспаров, а грандиозным, ошеломляющим творением, не знавшим себе равных по охвату описанного в нем мира. Ах, как было заманчиво перенестись воображением на самую границу этого мира, замкнуться, спрятаться ото всех на «Садовом холме» близ Тибра и мнить, Доверившись Музе, будто «живешь по соседству» с какой-нибудь страшной страной, «что лежит у предела земли и откуда/ Люди и боги бегут»… Или, быть может, «Метаморфозы», писавшиеся с необычайной проникновенностью, побудили его изобразить свою собственную метаморфозу – внезапное превращение из беспечного и прославленного поэта в некоего скорбного и таинственного преступника, который «изгнан в предел ледяной крайнего круга земли»? Но очень может быть, что «Скорбные элегии» и «Послания с Понта» создавались в едином – безотчетном и вдохновенном – порыве. Вдруг явилась и повела, понесла за собою какая-нибудь безумно красивая, трагически возвышенная строка, вот эта:
   Изнемогая, лежу за пределами стран и народов… Или другая:
   Маюсь в бесплодных песках отдаленнейшей области света…
   Нет, на этот вопрос действительно нельзя найти ответа. Исток вымысла – это предмет чересчур тонкий и неуловимый, чтоб пускаться по его поводу в рассуждения.
   Но как бы то ни было, утешает одно: в защиту реальности Назоновой ссылки невозможно выставить ничего, кроме произведений самого Назона, истолкованных известным – давно известным – и самым неприемлемым для искусства образом. Неискоренимость такого истолкования наводит на мысль, что в нем заключено нечто большее, чем человеческая наивность или бессердечность. В нем заключено, быть может, некое высшее, божественное возмездие за страсть к вымыслу.
   Что ж, в таком случае Овидий это возмездие заслужил.

Сумашествие Мировой Воли

   Не существует свидетельств о том, что Артур Шопенгауэр испытывал острую потребность в посещении сумасшедших домов. Известно только, что он их посещал. Известно также, что особую притягательность дома скорби обрели для философа в тот период его жизни, который принято называть дрезденским, то есть в тот самый период – с 1814 по 1818 г., – когда Мировая Воля, пользуясь услугами одного из своих носителей, совершала до крайности странное, не вполне здоровое и, пожалуй, даже совершенно безумное действие: рассказывала себе о самой себе.
   Разумеется, она делала это не впервые. «Упанишады», «Мадхъямика-сутры», «Бхагаватгита», «Изумрудная скрижаль» – это первые проявления ее возвышенного недуга и первые же страницы в истории ее загадочной душевной болезни.
   Болезнь развивалась стремительно. Более того. Если принять во внимание один ошеломляющий факт, который некогда был установлен самой же Волей и который она затем неустанно описывала от первого или от третьего лица, в тех или иных вдохновенных словах, сводившихся к следующему: земные тысячелетия равны для меня неощутимому мгновению, ибо существование мое безначально и бесконечно, – если принять во внимание этот факт (в сущности, недоступный никакому вниманию, кроме внимания самой Воли), то можно смело утверждать, что болезнь развивалась молниеносно.