Через несколько месяцев, высланный из России, Дантес в Баден-Бадене, как пишет встретивший его там Андрей Карамзин, “с кавалергардскими ухватками предводительствовал мазуркой и котильоном”.
Это была не его дуэль.
Она целиком принадлежала только судьбе Пушкина. Всех, кто видел его смерть, поражало выражение “божественного спокойствия” на его лице. Жуковский об этом выражении сказал более определенно: “Великая, радостно угаданная мысль”.
Книга для комментариев на скрипке
Сны и ангелы Тютчева
Это была не его дуэль.
Она целиком принадлежала только судьбе Пушкина. Всех, кто видел его смерть, поражало выражение “божественного спокойствия” на его лице. Жуковский об этом выражении сказал более определенно: “Великая, радостно угаданная мысль”.
Книга для комментариев на скрипке
С какой-то точки зрения было бы лучше, если бы записных книжек Платонова не существовало в природе. Достаточно и того, что Платонов оставил в мире прозу, которая принадлежит к разряду самых непостижимых явлений духа. Теперь к этой привычной непостижимости, терзающей и вдохновляющей разноязыких исследователей, прибавлена новая непостижимость. Двадцать четыре записные книжки Платонова 1921—1944 годов, изданные в полном объеме*, не прекратят споров вокруг романов Платонова. Потому что и сами эти книжки, собранные в один том, читаются как роман – предельно откровенный роман Платонова о Платонове.
Предельно здесь не означает очень. Речь идет именно о пределе. Со дня выхода в свет этой книги, вероятно, уже не остается источника, который бы подвел нас ближе к Платонову, приоткрыл бы в большей степени тайны его мышления, мироощущения и языка. Граница обозначена. Записные книжки содержат в себе всё, что мы можем знать о Платонове – его сны и детские воспоминания, мимолетные и неотступные мысли, свернутые в кокон сюжеты, экспозиции и наброски к написанным и не написанным произведениям, заметки о поездках по стране, технические чертежи и схемы, размышления о Боге и революции.
И тем не менее – всё нужно понимать в том смысле, что ничего другого уже не будет. Подлинную летопись жизни и творчества писателя, утверждают исследователи, мы не сможем восстановить никогда. Не сможем, потому что, во-первых, Платонов не вел дневников. Во-вторых, у Платонова не было своего Душана Петровича Маковицкого, то есть такого добродетельного и аккуратного гения, который бы составлял по горячим следам хронику жизни писателя наподобие “Яснополянских записок”. И в-третьих, никакие воспоминания современников не способны сообщить о Платонове ничего существенного, если, конечно, не считать в высшей степени существенным тот факт, что все современники, писавшие о Платонове, твердили в один голос об одном и том же – о его “поражающей воображение неразговорчивости”.
Что ж, если бы Платонов заговорил с потенциальными воспоминателями в том духе, в каком он говорил наедине с собою в записных книжках, то это, вероятно, не только поразило, но и парализовало бы их воображение.
Во всяком случае, воображение перестает работать в обычном режиме, когда читаешь, например, вот эту запись, сделанную Платоновым в 1942 году:
“Люди и животные одни существа: среди животных есть морально даже более высокие существа, чем люди.
Не лестница эволюции, а смешение живых существ, общий конгломерат”. – Это уже слова Платонова из записной книжки 1939 года, и смысл их таков, что они могли бы беспрепятственно войти в любую из упнишад.
Комментировать некоторые записи Платонова, не выходя за рамки академического благоразумия, предполагаемого строго научным изданием, каковым является эта книга, невозможно. В самом деле, способен ли кто-нибудь уверенно объяснить, о чем думал, что чувствовал, что видел и что подразумевал Платонов, когда вписывал в записные книжки такие слова:
“Великая старуха руководит миром.”
“Сторож центра мира (ребенок на бумагах).”
“Мучение вещества.”
“Рыбы дышат ветром, останавливающимся в воде.”
“Для того, кто понимает, – вселенная не существует.”
Лучшим комментарием к подобным изречениям была бы, пожалуй, пометка самого же Платонова, сделанная им в записной книжке 1931—1932 годов по неизвестному поводу: “Все это рассказать нельзя – можно только на скрипке сыграть!”
Записей, о которых предпочтительней было бы не говорить, а играть на скрипке, в книге немало. К ним можно отнести и те, в которых зафиксированы обособленные образы.
“Стерва-белоглазка.”
“Мальчик-горбун.”
“Костлявая земля.”
“Кот, топающий ногами.”
Эти записи не комментируются по другой причине – не потому, что комментарий невозможен, а потому, что они обладают такой же художественной самодостаточностью, какая свойственна, скажем, японским хокку:
“Мальчик целует свое отображение в стекле.”
“Идет древний старик и беспрерывно кланяется.”
“Звезды над темным лесом и белой, снежной землей.”
“Летчик в воздухе один с машиной, как монах, как святой техники.”
Иногда язык в записных книжках достигает у Платонова предельной плотности. И тогда в записях, как в сдавленном веществе, возникает потенция взрыва – развертывания мгновенных образов в рассказы, повести, романы:
“Старуха 82 лет, ведьма, спит от голода, пьет от голода воду, увидя ребят, детей – вся сияет!
Прекрасная, милая жизнь! Возраста нет!
А ребята от нее бегут.”
“Любовь: она на 4 этаже, он снизу.
Он: Плюнь, ну плюнь сюда!
Она плюет.
Он ловит плевок в ладонь и съедает его.”
“Слепой спит, обняв кошку, всю ночь. Утром ласкает цыпленка, живущего под загнеткой; он пищит от одиночества без слепого.”
“Баба, которая такая по характеру, что сама себе делает аборты.”
Пожалуй, отдельной исследовательской (а может быть, драматургической или кинематографической) работы заслуживают записи, в которых выражается дух и тональность времени. Это обрывки разговоров, слышанных Платоновым на улице, в трамвае, в пригородном поезде, в учреждениях; это “агитки” и лозунги; это фрагменты выступлений и отчетов на всевозможных собраниях, – словом, это язык, на котором бредила, вскрикивала и бормотала эпоха, рожавшая страну Советов. Хорошо ли понимал Платонов язык этой роженицы? Был ли он вовлечен в поток той странной речи, которой сопровождалось свирепое и воодушевленное строительство социализма, или он стоял над потоком, улавливая все его колебания? Записные книжки не дают ответа и на эти вопросы, хотя в них есть достаточно много записей, которые таят в себе возможность ответа, как, например, вот эта запись начала 30-х годов:
“Лозунг:
“100%-ное участие работников в “торжествах!” –
в час с закуской пришли 12 1/2 %.
Тогда объявили “бедствие” – пришли 12 1/2 %.
Единый % “действующих”.
Что это такое?”.
Да, что это такое? Что в этом вопросе Платонова – искреннее желание вникнуть в смысл? Или обморочное изумление перед торжествующей бессмысленностью слов и знаков?
Другая запись того же времени как будто бы приближает нас к разгадке. Здесь даже чувствуется взгляд Платонова, выражение его лица. Вот он записывает, всматриваясь, вероятно, в газетную статью:
““ГЛАВНОЕ теперь Организационно подойти к проблеме некоторого УЛУЧШЕНИЯ”.
(Смысл весь в шрифте)”, – помечает в скобках.
Какой смысл? Смысл чего?
Ясный и мощный смысл вдруг обнаруживается сам собою там, где эпоха замолкает, где лозунги утрачивают свою силу, где говорит живущая вне времени, вне социального строя, обнаженная человеческая природа, – где человек обнажен даже буквально, телесно, как в нижеследующей записи Платонова:
“Разговор в бане:
“Человек, как хуй – он сбрасывает нечистоты и производит будущее.
Хуй – самое яркое выражение жизни””
Любил ли Платонов людей и их жизнь? Любил ли он людей так же, как созданные ими машины? Любил ли он вот этого вечного, неистребимого Человека Живущего, которого изобразил в записной книжке 1939 года: “Академия, строгость, наука звания, а он живет кудрявый с гармоникой, поет, пьет, ебет – другой мир, ничего общего и как будто более счастливый”? Презирал ли он это немудрствующее счастье? Удивлялся ли ему? Считал ли его высшим даром?
На все эти вопросы можно ответить лишь одно: Платонов выказывал задумчивое внимание, глядя на жизнь человеческого существа, которая при каком-то особом устройстве внутреннего глаза, выглядит как явление незнакомое и даже мистическое. Только такое, не смешанное с земной жизнью, видение мира могло порождать слова, которые как будто бы не принадлежат человеку:
“Человек – плохое существо, но странно, что он, ничтожный, вдруг представляется значительным в своем каком-либо деянии, и тогда видишь, что через его существо действует что-то другое, ему несоответственное, – это похоже на мистику, но так это нужно понять и объяснить.”
И тут же – через пробел – другая запись:
“Тупое чувство жизни.”
Смешанность взгляда с жизнью. С кудрявым гармонистом, гармоникой, пением… С отупляющим земным счастьем-несчастьем.
Записные книжки Платонова, быть может, в большей степени дают возможность развиться тому преобладающему впечатлению, которое вызывают его художественные творения, – впечатлению, что Платонов это посторонний дух на Земле, постигающий способ жизни в теле, в материи. И все же эти разрозненные записи, собранные в одну книгу, всего лишь обломки, шлейф пролетевшей над миром сокрушительной кометы – прозы Платонова. Принцип жизни этой прозы остается неразгаданным. Неразгаданной остается главная тайна Платонова, – тайна его языка, которая является следствием тайны его мышления и устройства души.
Записи Платонова о собственном языке и письме – самые драгоценные в этой книге. Их очень мало. Понять до конца их трудно:
“Сущностью, сухой струею, прямым путем надо писать. В этом мой новый путь.”
Но Платонов и не предполагал, что эти слова кто-то, кроме него, должен понимать. Записные книжки, к которым он относился без всякого трепета, называя их “заготовительными пунктами литературного сырья”, не предназначались для печати; они даже не предназначались для дальнейшего хранения. Они должны были исчезнуть из мира, чтобы не умножать его тайны. Но не исчезли, сохранились и теперь обречены существовать.
Предельно здесь не означает очень. Речь идет именно о пределе. Со дня выхода в свет этой книги, вероятно, уже не остается источника, который бы подвел нас ближе к Платонову, приоткрыл бы в большей степени тайны его мышления, мироощущения и языка. Граница обозначена. Записные книжки содержат в себе всё, что мы можем знать о Платонове – его сны и детские воспоминания, мимолетные и неотступные мысли, свернутые в кокон сюжеты, экспозиции и наброски к написанным и не написанным произведениям, заметки о поездках по стране, технические чертежи и схемы, размышления о Боге и революции.
И тем не менее – всё нужно понимать в том смысле, что ничего другого уже не будет. Подлинную летопись жизни и творчества писателя, утверждают исследователи, мы не сможем восстановить никогда. Не сможем, потому что, во-первых, Платонов не вел дневников. Во-вторых, у Платонова не было своего Душана Петровича Маковицкого, то есть такого добродетельного и аккуратного гения, который бы составлял по горячим следам хронику жизни писателя наподобие “Яснополянских записок”. И в-третьих, никакие воспоминания современников не способны сообщить о Платонове ничего существенного, если, конечно, не считать в высшей степени существенным тот факт, что все современники, писавшие о Платонове, твердили в один голос об одном и том же – о его “поражающей воображение неразговорчивости”.
Что ж, если бы Платонов заговорил с потенциальными воспоминателями в том духе, в каком он говорил наедине с собою в записных книжках, то это, вероятно, не только поразило, но и парализовало бы их воображение.
Во всяком случае, воображение перестает работать в обычном режиме, когда читаешь, например, вот эту запись, сделанную Платоновым в 1942 году:
“Щенок Филька в Уфе:Воображение, если оно только мгновенно не станет на какой-то особый путь восприятия реальности, вынуждено будет задавать здесь на каждом шагу вопросы. Что значит – “в таком состоянии”? Щенок это – что: состояние? В каком смысле? В том смысле, что щенок – это проявление, воплощение чего-то или кого-то, находящегося теперь в состоянии (теле) щенка? Тогда – кого и чего? Души животного? Или некоего тонкого невидимого духа, подобного Атману, который, согласно великой формуле Упанишад – tat tvam asi (буквально: “то – ты еси”, или “всё живущее – это ты”), – пронизывает, не меняя своей изначальной сущности, любое “живое туловище”, какую бы зримую форму оно ни имело и кому бы ни принадлежало – щенку Фильке, который “лежит на полу на холоде”, или русскому писателю Платонову, который смотрит на этого щенка. Смотрит каким-то очень странным способом, видит его каким-то особым зрением – не ощущая никакой разницы между ним и собой, кроме разницы в удобстве туловищ. У щенка туловище неудобное. Неудобное для чего? Для того, чтобы что-то “сделать в таком состоянии”. А что, собственно говоря, должен делать Филька? Он должен пользоваться “инструментом”. Каким, с какой целью? У Фильки нет “нибумаги, ни пера!!” Об этих – писательских – инструментах идет речь. То есть щенку чрезвычайно трудно делать тоже самое, что делает, находясь в удобном для этого туловище, писатель Платонов. Щенок не может взять перо и писать им по бумаге. Но почему щенок Филька должен писать?! Почему в нем вообще должна подозреваться (или прозреваться) такая способность? Потому что – tat tvam asi. Потому что – всепроникающий дух. И потому что в “живом туловище” Платонова этот дух обладает неизбежным индивидуальным свойством, которое заключается в том, что дух постоянно совершает особую земную работу – он мыслит и пишет, и более естественной работы в любом другом туловище – пусть даже и щенка Фильки – он для себя не представляет, хотя явственно видит себя в щенке. “Этот Атман, скрытый во всех существах, не проявляется, но острым и тонким рассудком его видят проницательные”, – говорит Катха-упанишада.
один, без имущества, лежит на полу на холоде. Все, что можно сделать в таком состоянии, – весь инструмент должен заключаться лишь в собственном живом туловище: ни бумаги, ни пера!!”
“Люди и животные одни существа: среди животных есть морально даже более высокие существа, чем люди.
Не лестница эволюции, а смешение живых существ, общий конгломерат”. – Это уже слова Платонова из записной книжки 1939 года, и смысл их таков, что они могли бы беспрепятственно войти в любую из упнишад.
Комментировать некоторые записи Платонова, не выходя за рамки академического благоразумия, предполагаемого строго научным изданием, каковым является эта книга, невозможно. В самом деле, способен ли кто-нибудь уверенно объяснить, о чем думал, что чувствовал, что видел и что подразумевал Платонов, когда вписывал в записные книжки такие слова:
“Великая старуха руководит миром.”
“Сторож центра мира (ребенок на бумагах).”
“Мучение вещества.”
“Рыбы дышат ветром, останавливающимся в воде.”
“Для того, кто понимает, – вселенная не существует.”
Лучшим комментарием к подобным изречениям была бы, пожалуй, пометка самого же Платонова, сделанная им в записной книжке 1931—1932 годов по неизвестному поводу: “Все это рассказать нельзя – можно только на скрипке сыграть!”
Записей, о которых предпочтительней было бы не говорить, а играть на скрипке, в книге немало. К ним можно отнести и те, в которых зафиксированы обособленные образы.
“Стерва-белоглазка.”
“Мальчик-горбун.”
“Костлявая земля.”
“Кот, топающий ногами.”
Эти записи не комментируются по другой причине – не потому, что комментарий невозможен, а потому, что они обладают такой же художественной самодостаточностью, какая свойственна, скажем, японским хокку:
“Мальчик целует свое отображение в стекле.”
“Идет древний старик и беспрерывно кланяется.”
“Звезды над темным лесом и белой, снежной землей.”
“Летчик в воздухе один с машиной, как монах, как святой техники.”
Иногда язык в записных книжках достигает у Платонова предельной плотности. И тогда в записях, как в сдавленном веществе, возникает потенция взрыва – развертывания мгновенных образов в рассказы, повести, романы:
“Старуха 82 лет, ведьма, спит от голода, пьет от голода воду, увидя ребят, детей – вся сияет!
Прекрасная, милая жизнь! Возраста нет!
А ребята от нее бегут.”
“Любовь: она на 4 этаже, он снизу.
Он: Плюнь, ну плюнь сюда!
Она плюет.
Он ловит плевок в ладонь и съедает его.”
“Слепой спит, обняв кошку, всю ночь. Утром ласкает цыпленка, живущего под загнеткой; он пищит от одиночества без слепого.”
“Баба, которая такая по характеру, что сама себе делает аборты.”
Пожалуй, отдельной исследовательской (а может быть, драматургической или кинематографической) работы заслуживают записи, в которых выражается дух и тональность времени. Это обрывки разговоров, слышанных Платоновым на улице, в трамвае, в пригородном поезде, в учреждениях; это “агитки” и лозунги; это фрагменты выступлений и отчетов на всевозможных собраниях, – словом, это язык, на котором бредила, вскрикивала и бормотала эпоха, рожавшая страну Советов. Хорошо ли понимал Платонов язык этой роженицы? Был ли он вовлечен в поток той странной речи, которой сопровождалось свирепое и воодушевленное строительство социализма, или он стоял над потоком, улавливая все его колебания? Записные книжки не дают ответа и на эти вопросы, хотя в них есть достаточно много записей, которые таят в себе возможность ответа, как, например, вот эта запись начала 30-х годов:
“Лозунг:
“100%-ное участие работников в “торжествах!” –
в час с закуской пришли 12 1/2 %.
Тогда объявили “бедствие” – пришли 12 1/2 %.
Единый % “действующих”.
Что это такое?”.
Да, что это такое? Что в этом вопросе Платонова – искреннее желание вникнуть в смысл? Или обморочное изумление перед торжествующей бессмысленностью слов и знаков?
Другая запись того же времени как будто бы приближает нас к разгадке. Здесь даже чувствуется взгляд Платонова, выражение его лица. Вот он записывает, всматриваясь, вероятно, в газетную статью:
““ГЛАВНОЕ теперь Организационно подойти к проблеме некоторого УЛУЧШЕНИЯ”.
(Смысл весь в шрифте)”, – помечает в скобках.
Какой смысл? Смысл чего?
Ясный и мощный смысл вдруг обнаруживается сам собою там, где эпоха замолкает, где лозунги утрачивают свою силу, где говорит живущая вне времени, вне социального строя, обнаженная человеческая природа, – где человек обнажен даже буквально, телесно, как в нижеследующей записи Платонова:
“Разговор в бане:
“Человек, как хуй – он сбрасывает нечистоты и производит будущее.
Хуй – самое яркое выражение жизни””
Любил ли Платонов людей и их жизнь? Любил ли он людей так же, как созданные ими машины? Любил ли он вот этого вечного, неистребимого Человека Живущего, которого изобразил в записной книжке 1939 года: “Академия, строгость, наука звания, а он живет кудрявый с гармоникой, поет, пьет, ебет – другой мир, ничего общего и как будто более счастливый”? Презирал ли он это немудрствующее счастье? Удивлялся ли ему? Считал ли его высшим даром?
На все эти вопросы можно ответить лишь одно: Платонов выказывал задумчивое внимание, глядя на жизнь человеческого существа, которая при каком-то особом устройстве внутреннего глаза, выглядит как явление незнакомое и даже мистическое. Только такое, не смешанное с земной жизнью, видение мира могло порождать слова, которые как будто бы не принадлежат человеку:
“Человек – плохое существо, но странно, что он, ничтожный, вдруг представляется значительным в своем каком-либо деянии, и тогда видишь, что через его существо действует что-то другое, ему несоответственное, – это похоже на мистику, но так это нужно понять и объяснить.”
И тут же – через пробел – другая запись:
“Тупое чувство жизни.”
Смешанность взгляда с жизнью. С кудрявым гармонистом, гармоникой, пением… С отупляющим земным счастьем-несчастьем.
Записные книжки Платонова, быть может, в большей степени дают возможность развиться тому преобладающему впечатлению, которое вызывают его художественные творения, – впечатлению, что Платонов это посторонний дух на Земле, постигающий способ жизни в теле, в материи. И все же эти разрозненные записи, собранные в одну книгу, всего лишь обломки, шлейф пролетевшей над миром сокрушительной кометы – прозы Платонова. Принцип жизни этой прозы остается неразгаданным. Неразгаданной остается главная тайна Платонова, – тайна его языка, которая является следствием тайны его мышления и устройства души.
Записи Платонова о собственном языке и письме – самые драгоценные в этой книге. Их очень мало. Понять до конца их трудно:
“Сущностью, сухой струею, прямым путем надо писать. В этом мой новый путь.”
Но Платонов и не предполагал, что эти слова кто-то, кроме него, должен понимать. Записные книжки, к которым он относился без всякого трепета, называя их “заготовительными пунктами литературного сырья”, не предназначались для печати; они даже не предназначались для дальнейшего хранения. Они должны были исчезнуть из мира, чтобы не умножать его тайны. Но не исчезли, сохранились и теперь обречены существовать.
Сны и ангелы Тютчева
Время, пространство и смерть он называл своими «врагами». Рядом с ними Наполеон III, папа Пий IX, европейские революции, всевозможные политики и министры, поселившиеся в его душе в качестве враждебных образов, должны были бы неизбежно померкнуть. Слишком явственно его душа ощущала в смерти – одухотворяющий ужас, в земном пространстве – «обнаженную бездну», а в будничном потоке времени – «страшное колдовство», перед которым призрачны любые образы и само человеческое я. Однако враги не меркли. Ни те, ни другие. В сражении с одними – он обретал поэтические прозрения, приводившие его в состояние будды: «Бесследно все – и так легко не быть!». В сражении с другими – превращался в яростного политика, одержимого грезой о некой всемирной греко-славянской империи с «православным папой» в Риме и русским царем на троне.
Но главная борьба – между небесами и пеклом суеты – шла в сердце, о котором он сказал однажды: «О, как ты бьешься на пороге// Как бы двойного бытия!…» Жестокие конвульсии этой борьбы, продолжавшейся до смертного часа, мало кому были заметны. Да и как их было заметить? Ярко виделось в нем другое – камергер его величества, чиновник МИДа, виртуозный публицист, жадный читатель политических новостей, сходивший с ума без свежих газет, неугомонный любовник, сотворивший под старость трех внебрачных детей, признанный «царь острословия», душа светских салонов… И самая загадочная душа русской поэзии. Он ронял стихи – и в переносном, и в буквальном смысле. Оставлял их там, где они нечаянно писались – на казенных листах в министерском заседании, на клочках бумаги в бальных залах, на дорожных документах в коляске. Поэзия прорастала в нем сквозь жаркие мысли о «Восточном вопросе» и политике Бисмарка, струилась рядом с громовыми проклятиями «Иуде Австрийскому эрцгерцогу», расцветала на руинах его политического трактата «Россия и Запад», где сооружалась «доктрина Империи».
Каким-то непостижимым образом в этой душе соединились два существа, принадлежавшие к разным сферам бытия. Но дух поэзии, который ему заслужил в устах Афанасия Фета имя «одного из величайших лириков, существовавших на земле», был почти неприметен в то время, когда на европейских пространствах от Москвы до Мюнхена, от Петербурга до Турина был известен «его превосходительство Федор Иванович Тютчев», Herr Tuttcheff или даже le baron de Tutchef, как выразился однажды французский газетчик, приписав ему от избытка восхищения баронский титул.
Позже поэзия призывалась уже под воздействием Горация и наблюдением домашнего учителя – Семена Раича, поэта и переводчика античных авторов. Учитель вскоре нашел способности воспитанника столь развитыми, что считал его, по собственному признанию, за равного собеседника и друга. То же самое случилось и с профессорами Московского университета, где Тютчев учился с тринадцати лет.
В восемнадцать – он уже с университетским аттестатом уехал в Петербург. Там поступил на службу в Коллегию иностранных дел. Но в Петербурге в доме своего родственника графа Остермана-Толстого, славного полководца, потерявшего руку в сражении с французами, он не прожил и пяти месяцев. Произошло событие, которое перевернуло его жизнь. Летом 1822 года легкий на подъем граф, отправляясь за границу, посадил в свою карету юношу Тютчева. На козлах устроился неотлучный дядька Хлопов. И в ту минуту, когда экипаж тронулся в путь, юноша и предположить не мог, что он вернется на жительство в Россию уже убеленный сединами, а для своих современников превратится в «почти иностранца». В старости он скажет об одноруком графе: «Судьбе угодно было вооружиться последнею рукою Толстого, чтоб переселить меня на чужбину».
Время он не терял. Едва начав посольскую службу в Мюнхене, он закружился в водовороте событий и чувств первой любви. Избранницу звали Амалия. Ей было четырнадцать, когда восемнадцатилетний атташе впервые встретил ее. Очень скоро он увлекся этой красавицей, происходившей из графского рода Лёрхенфельд. Она расцветала на его глазах. И не только он сходил по ней с ума. Был и соперник – секретарь посольства барон Александр Крюденер, метивший в мужья. Тютчеву грозила дуэль с ним, и было не до посольских депеш. А между тем встревоженный дядька Хлопов едва успевал слать свои депеши матушке барина – Екатерине Львовне. И среди прочих жалоб докладывал, что Федя, мол, обменялся с барышней цепочками – отдал ей золотую, а она ему – только шелковую. Амалия вернула «долг» чистым золотом поэзии. Русская литература обязана ей знаменитыми тютчевскими шедеврами «Я помню время золотое» и «Я встретил вас…». С баронессой Амалией Крюденер (она все-таки вышла замуж за соперника) у него было немало встреч на протяжении жизни, но первая, обернувшаяся бурным романом, сроднила его с чужбиной.
Островок отечества, состоявший из икон дядьки Хлопова, его хозяйствования на московский манер и заботливых причитаний на русском, вскоре исчез. Дядька через три года, поехав с барином в отпуск, умер в России. А Тютчев, вернувшись в Мюнхен на службу, женился на баварской аристократке, вдове Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. У нее было три сына от первого брака и она была старше Тютчева на четыре года. Но это была счастливая семья. У них родилось три дочери. Элеонора любила мужа самозабвенно – боготворила своего Теодора, как она называла его. Теодор же блистал в баварской столице, которую просвещенный король Людвиг I превратил, по словам современников, в «немецкие Афины», покровительствуя ученым, философам и писателям. Именно в этом кругу Тютчев снискал себе репутацию умнейшего человека. Русские путешественники, приезжавшие в Мюнхен, немало удивлялись, когда находили второго секретаря посольства (такова была теперь его должность) гуляющим под аркадами Королевского сада со знаменитым философом Фридрихом Шеллингом, который говорил о нем, что «это превосходнейший и очень образованный человек». И еще более удивлялись, когда узнавал и, что квартира Тютчевых на Karolinenplatz – известный в Мюнхене салон, завсегдатай – Генрих Гейне, называющий Тютчева «моим лучшим другом».
Но кем был в это время сам Тютчев? Он переводил на русский стихи Гейне, а заодно и короля Людвига, часами вел философские споры с Шеллингом, покорял своими познаниями филолога Фридриха Триша. Да еще составлял служебные депеши, где положение дел в европейских монархиях иногда рисовал в таких неуместных сказочных выражениях – «злая фея», «благодетельные чары», «пагубное колдовство», – что глава миссии князь Григорий Гагарин не рисковал отправлять в Петербург эти посольские творения, мягко называя их «недостаточно серьезными». О других творениях дипломата не знали ни в «немецких Афинах», ни в русских столицах. Другие творения принадлежали неразличимому существу, которое жило мгновенными озарениями и возносилось туда, где «Мотылька полет незримый…// Слышен в воздухе ночном…// Час тоски невыразимой!…// Все во мне и я во всем!…» И где нужно было иметь особое зрение, чтоб не ослепнуть от увиденных картин: «Когда пробьет последний час природы,// Состав частей разрушится земных:// Все зримое опять покроют воды,// И божий лик изобразится в них!».
Племянник посла князь Иван Гагарин, мюнхенский друг Тютчева, несколько лет служивший вместе с ним при миссии и одиноко ценивший его поэзию, был удивлен и раздосадован, когда летом 1836 года, вернувшись в Россию, убедился, что имя Тютчева как поэта и здесь пустой звук, хотя стихи его и печатались стараниями друзей в некоторых журналах. В письме он попросил его прислать с оказией рукописи. Безучастие к написанным «виршам», вероятно, взяло бы в Тютчеве верх, если бы не случилась особенная оказия – первая любовь, незабвенная Амалия Крюденер, ехавшая с мужем в Петербург. Она-то и доставила туда рукописи стихов с характерным распоряжением Тютчева: «Делай-с ними, что хотите… они ваша собственность». Гагарин передал их князю Вяземскому. Вскоре зашел к нему в гости и обнаружил, что князь вместе с поэтом Жуковским читает сочинения Тютчева. Оба – в полном восхищении. На следующий же день тютчевские стихи уже читал Пушкин. Очевидцы его реакции утверждают, что он пришел в неописуемый восторг – «носился» с рукописями «целую неделю». В ближайшем номере своего «Современника» Пушкин опубликовал внушительное собрание Произведений Тютчева под заглавием «Стихотворения, присланные из Германии». Публикации за подписью «Ф. Т.» продолжали появляться в знаменитом на всю Россию «Современнике» (даже и после гибели Пушкина. Но происходило нечто удивительное: не происходило ничего. Не было ни критических статей, ни признания публики. Тютчев оставался в России не более известным поэтом, чем в Баварии, где события тем временем развирались в его жизни ярко и катастрофично.
На костюмированном балу в Мюнхене он знакомится с баронессой Эрнестиной Дёрнберг, дочерью баварского посланника в Париже барона Пфеффеля. Взрыв обоюдной страсти последовал Незамедлительно. Эрнестина была женщиной не просто обворожительной, но мистически обворожительной. Русский интеллектуал-путешественник Александр Тургенев, которому она в то же время, как он записал в дневнике, «зашибла сердце», называл ее «мадонной Мефистофеля». Нечто мефистофельское проявилось с первых же шагов этого романа. Муж «мадонны» барон Дёрнберг, почувствовав на одном из светских раутов, недомогание, уезжает домой с галантными словами, обращенными к кавалеру Тютчеву: «Поручаю вам мою жену». Слова оборачиваются пророчеством. Через несколько дней барон умирает от тифа. Двадцатитрехлетняя вдова становится тайной любовницей Тютчева. Но тайна открывается так громко, что эхо долетает до министерских кабинетов Петербурга. Известие о романе дипломата и вдовы проносится по Мюнхену вместе со слухами о ее беременности. Жену Тютчева Элеонору это приводит в состояние сильнейшего аффекта. Она несколько раз вонзает в грудь кинжал. Истекая кровью, выходит из дома, бежит по улицам Мюнхена… После попытки самоубийства Элеонора сутки находится между жизнью и смертью. Ее спасли. Но загасить скандал в обществе и страсть в сердце Тютчева было непросто. Не только жена писала письма его родным в Россию, внушая им, что Теодора спасет только водворение с семьей на родине. Но и посланнику Гагарину пришлось отправлять министру Нессельроде срочные депеши, обрисовывая «пагубно-ложное» положение Тютчева и умоляя «извлечь его отсюда».
Но главная борьба – между небесами и пеклом суеты – шла в сердце, о котором он сказал однажды: «О, как ты бьешься на пороге// Как бы двойного бытия!…» Жестокие конвульсии этой борьбы, продолжавшейся до смертного часа, мало кому были заметны. Да и как их было заметить? Ярко виделось в нем другое – камергер его величества, чиновник МИДа, виртуозный публицист, жадный читатель политических новостей, сходивший с ума без свежих газет, неугомонный любовник, сотворивший под старость трех внебрачных детей, признанный «царь острословия», душа светских салонов… И самая загадочная душа русской поэзии. Он ронял стихи – и в переносном, и в буквальном смысле. Оставлял их там, где они нечаянно писались – на казенных листах в министерском заседании, на клочках бумаги в бальных залах, на дорожных документах в коляске. Поэзия прорастала в нем сквозь жаркие мысли о «Восточном вопросе» и политике Бисмарка, струилась рядом с громовыми проклятиями «Иуде Австрийскому эрцгерцогу», расцветала на руинах его политического трактата «Россия и Запад», где сооружалась «доктрина Империи».
Каким-то непостижимым образом в этой душе соединились два существа, принадлежавшие к разным сферам бытия. Но дух поэзии, который ему заслужил в устах Афанасия Фета имя «одного из величайших лириков, существовавших на земле», был почти неприметен в то время, когда на европейских пространствах от Москвы до Мюнхена, от Петербурга до Турина был известен «его превосходительство Федор Иванович Тютчев», Herr Tuttcheff или даже le baron de Tutchef, как выразился однажды французский газетчик, приписав ему от избытка восхищения баронский титул.
Первый ангел и последняя рука
Тютчев не был бароном. Но принадлежал к одному из древнейших дворянских семейств своего отечества. Его пращур, герой Никоновской летописи «хитрый муж Захарий Тутчев», посланий в Золотую Орду к Мамаю с дипломатической миссией, словно предначертал в XIV веке карьерный путь далекого потомка. Потомок появился на свет в Орловской губернии в родовом имении Овстуг 23 ноября 1803 года. Рос под присмотром сердобольного дядьки, мужского воплощения духа Великой Няни Писателей, витавшего над дворянскими усадьбами России. Гуляя однажды с дядькой по роще, он и сотворил свое первое произведение. Его вдохновил главный «враг», показавший ему тогда только свою бледную тень. Но и этого было достаточно. Они нашли в траве Мертвую горлицу. Впечатление было столь сильным, что дядьке Хлопову пришлось покорно участвовать в бережных похоронах птицы, затеянных баричем. Над ее могилой из уст маленького Феди вдруг вырвался стих, эпитафия – пролетел по овстугской роще ангел поэзии, нечаянно призванный на бой с ангелом смерти.Позже поэзия призывалась уже под воздействием Горация и наблюдением домашнего учителя – Семена Раича, поэта и переводчика античных авторов. Учитель вскоре нашел способности воспитанника столь развитыми, что считал его, по собственному признанию, за равного собеседника и друга. То же самое случилось и с профессорами Московского университета, где Тютчев учился с тринадцати лет.
В восемнадцать – он уже с университетским аттестатом уехал в Петербург. Там поступил на службу в Коллегию иностранных дел. Но в Петербурге в доме своего родственника графа Остермана-Толстого, славного полководца, потерявшего руку в сражении с французами, он не прожил и пяти месяцев. Произошло событие, которое перевернуло его жизнь. Летом 1822 года легкий на подъем граф, отправляясь за границу, посадил в свою карету юношу Тютчева. На козлах устроился неотлучный дядька Хлопов. И в ту минуту, когда экипаж тронулся в путь, юноша и предположить не мог, что он вернется на жительство в Россию уже убеленный сединами, а для своих современников превратится в «почти иностранца». В старости он скажет об одноруком графе: «Судьбе угодно было вооружиться последнею рукою Толстого, чтоб переселить меня на чужбину».
Немецкие Афины
Русское посольство в столице Баварского королевства Мюнхене не нуждалось в сверхштатном чиновнике. Но влияние именитого родственника было достаточным, чтобы при миссии появился «новый атташе г-н Федор Тютчев», как его отрекомендовали в депеше петербургскому начальству, посетовав, что занятий для него найдется мало. Однако шефу МИДа Карлу Нессельроде была обещана сердечная забота о прибывшем чиновнике – «чтобы он не зря потерял время».Время он не терял. Едва начав посольскую службу в Мюнхене, он закружился в водовороте событий и чувств первой любви. Избранницу звали Амалия. Ей было четырнадцать, когда восемнадцатилетний атташе впервые встретил ее. Очень скоро он увлекся этой красавицей, происходившей из графского рода Лёрхенфельд. Она расцветала на его глазах. И не только он сходил по ней с ума. Был и соперник – секретарь посольства барон Александр Крюденер, метивший в мужья. Тютчеву грозила дуэль с ним, и было не до посольских депеш. А между тем встревоженный дядька Хлопов едва успевал слать свои депеши матушке барина – Екатерине Львовне. И среди прочих жалоб докладывал, что Федя, мол, обменялся с барышней цепочками – отдал ей золотую, а она ему – только шелковую. Амалия вернула «долг» чистым золотом поэзии. Русская литература обязана ей знаменитыми тютчевскими шедеврами «Я помню время золотое» и «Я встретил вас…». С баронессой Амалией Крюденер (она все-таки вышла замуж за соперника) у него было немало встреч на протяжении жизни, но первая, обернувшаяся бурным романом, сроднила его с чужбиной.
Островок отечества, состоявший из икон дядьки Хлопова, его хозяйствования на московский манер и заботливых причитаний на русском, вскоре исчез. Дядька через три года, поехав с барином в отпуск, умер в России. А Тютчев, вернувшись в Мюнхен на службу, женился на баварской аристократке, вдове Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. У нее было три сына от первого брака и она была старше Тютчева на четыре года. Но это была счастливая семья. У них родилось три дочери. Элеонора любила мужа самозабвенно – боготворила своего Теодора, как она называла его. Теодор же блистал в баварской столице, которую просвещенный король Людвиг I превратил, по словам современников, в «немецкие Афины», покровительствуя ученым, философам и писателям. Именно в этом кругу Тютчев снискал себе репутацию умнейшего человека. Русские путешественники, приезжавшие в Мюнхен, немало удивлялись, когда находили второго секретаря посольства (такова была теперь его должность) гуляющим под аркадами Королевского сада со знаменитым философом Фридрихом Шеллингом, который говорил о нем, что «это превосходнейший и очень образованный человек». И еще более удивлялись, когда узнавал и, что квартира Тютчевых на Karolinenplatz – известный в Мюнхене салон, завсегдатай – Генрих Гейне, называющий Тютчева «моим лучшим другом».
Но кем был в это время сам Тютчев? Он переводил на русский стихи Гейне, а заодно и короля Людвига, часами вел философские споры с Шеллингом, покорял своими познаниями филолога Фридриха Триша. Да еще составлял служебные депеши, где положение дел в европейских монархиях иногда рисовал в таких неуместных сказочных выражениях – «злая фея», «благодетельные чары», «пагубное колдовство», – что глава миссии князь Григорий Гагарин не рисковал отправлять в Петербург эти посольские творения, мягко называя их «недостаточно серьезными». О других творениях дипломата не знали ни в «немецких Афинах», ни в русских столицах. Другие творения принадлежали неразличимому существу, которое жило мгновенными озарениями и возносилось туда, где «Мотылька полет незримый…// Слышен в воздухе ночном…// Час тоски невыразимой!…// Все во мне и я во всем!…» И где нужно было иметь особое зрение, чтоб не ослепнуть от увиденных картин: «Когда пробьет последний час природы,// Состав частей разрушится земных:// Все зримое опять покроют воды,// И божий лик изобразится в них!».
«Мадонна Мефистофеля»
«К стихам я питаю отвращение, в особенности к своим», – повторял Тютчев. И это не было позой – это было драмой. Он словно мстил горьким презрением ангелу поэзии за минуты содрогания, вызванные стремительными взлетами – «Как бы эфирною струею/1 По жилам небо протекло!» – и столь же стремительными падениями в «утомительные сны», в действительность, где «не дано ничтожной пыли// Дышать божественным огнем». Следы этого дыхания – стихи – он называл «побрякушками» и «ненужными пустяками». И поступал с ними как с хламом. Однажды, вернувшись в Мюнхен из служебной поездки в Грецию, принялся наводить порядок в бумагах и уничтожил «накопившийся ворох» – большую часть «вирш», написанных за десять лет. Это случилось незадолго до того, как о безвестном поэте, живущем в Баварском королевстве, узнал Пушкин, который уже находился на пороге дуэльных событий.Племянник посла князь Иван Гагарин, мюнхенский друг Тютчева, несколько лет служивший вместе с ним при миссии и одиноко ценивший его поэзию, был удивлен и раздосадован, когда летом 1836 года, вернувшись в Россию, убедился, что имя Тютчева как поэта и здесь пустой звук, хотя стихи его и печатались стараниями друзей в некоторых журналах. В письме он попросил его прислать с оказией рукописи. Безучастие к написанным «виршам», вероятно, взяло бы в Тютчеве верх, если бы не случилась особенная оказия – первая любовь, незабвенная Амалия Крюденер, ехавшая с мужем в Петербург. Она-то и доставила туда рукописи стихов с характерным распоряжением Тютчева: «Делай-с ними, что хотите… они ваша собственность». Гагарин передал их князю Вяземскому. Вскоре зашел к нему в гости и обнаружил, что князь вместе с поэтом Жуковским читает сочинения Тютчева. Оба – в полном восхищении. На следующий же день тютчевские стихи уже читал Пушкин. Очевидцы его реакции утверждают, что он пришел в неописуемый восторг – «носился» с рукописями «целую неделю». В ближайшем номере своего «Современника» Пушкин опубликовал внушительное собрание Произведений Тютчева под заглавием «Стихотворения, присланные из Германии». Публикации за подписью «Ф. Т.» продолжали появляться в знаменитом на всю Россию «Современнике» (даже и после гибели Пушкина. Но происходило нечто удивительное: не происходило ничего. Не было ни критических статей, ни признания публики. Тютчев оставался в России не более известным поэтом, чем в Баварии, где события тем временем развирались в его жизни ярко и катастрофично.
На костюмированном балу в Мюнхене он знакомится с баронессой Эрнестиной Дёрнберг, дочерью баварского посланника в Париже барона Пфеффеля. Взрыв обоюдной страсти последовал Незамедлительно. Эрнестина была женщиной не просто обворожительной, но мистически обворожительной. Русский интеллектуал-путешественник Александр Тургенев, которому она в то же время, как он записал в дневнике, «зашибла сердце», называл ее «мадонной Мефистофеля». Нечто мефистофельское проявилось с первых же шагов этого романа. Муж «мадонны» барон Дёрнберг, почувствовав на одном из светских раутов, недомогание, уезжает домой с галантными словами, обращенными к кавалеру Тютчеву: «Поручаю вам мою жену». Слова оборачиваются пророчеством. Через несколько дней барон умирает от тифа. Двадцатитрехлетняя вдова становится тайной любовницей Тютчева. Но тайна открывается так громко, что эхо долетает до министерских кабинетов Петербурга. Известие о романе дипломата и вдовы проносится по Мюнхену вместе со слухами о ее беременности. Жену Тютчева Элеонору это приводит в состояние сильнейшего аффекта. Она несколько раз вонзает в грудь кинжал. Истекая кровью, выходит из дома, бежит по улицам Мюнхена… После попытки самоубийства Элеонора сутки находится между жизнью и смертью. Ее спасли. Но загасить скандал в обществе и страсть в сердце Тютчева было непросто. Не только жена писала письма его родным в Россию, внушая им, что Теодора спасет только водворение с семьей на родине. Но и посланнику Гагарину пришлось отправлять министру Нессельроде срочные депеши, обрисовывая «пагубно-ложное» положение Тютчева и умоляя «извлечь его отсюда».