Его «извлекли» на три месяца. Из отпуска, проведенного на родине, Тютчев возвращался осенью 1837 года с парадоксальным чувством, которое он выразил в словах «ностальгия по чужбине». Жену с детьми он оставил в России до своего обустройства на новом месте – в столице Сардинского королевства Турине, куда он был назначен старшим секретарем посольства.
Когда, примчавшись в Германию, он узнал, что жена и дочери живы, он испытал острое ощущение счастья и покоя. Благодарил Бога и еще больше – жену, которая в давке и панике сумела спасти себя и детей. Цену этого спасения судьба открыла через три месяца. Нервное потрясение от пережитой катастрофы обернулось для Элеоноры тяжелой болезнью. Она умерла в Турине на руках у Тютчева. За несколько часов у гроба жены он поседел. С этого времени в своих письмах он беспрестанно повторял в различных словах две незыблемые формулы, смерть – ужасна. Жизнь – сон. Жуковский нашел его в этом сне через месяц после похорон жены в полном разладе с внешними образами. «Горе и воображение», – описал он его состояние. На следующий день, когда они катались на пароходе по Комо на севере Италии, Тютчев, глядя в сторону Альп, с тоскою сказал: «За этими горами Германия». Жуковский правильно понял эти слова и поразился: «Он горюет о жене, которая умерла мученической смертью, а говорит, что он влюблен в Мюнхене».
Он не только горевал о жене, но и продолжал любить ее – писал, обращаясь к ней, спустя многие годы: «Еще томлюсь тской желаний,//Еще стремлюсь к тебе душой». Это было одно из свойств его странного существа. Любимая женщина осталась любимой навсегда, даже когда он влюблялся в другую. Непостоянство соединялось в нем с парадоксальной преданностью. Ни один драгоценный образ он не уступал разрушительному потоку времени, превращающему жизнь в сон. Такова была воля ангела поэзии.
За горами, в Германии он очутился очень скоро. Весной 1839 года, будучи уже главой миссии в Турине, он обращается к Нессельроде с просьбой дать разрешение на второй брак и на отпуск. Брак министр разрешил. В отпуске отказал. Но Тютчева это не остановило. Он запер посольство на ключ и покинул Турин вместе с баронессой Дёрнберг, приехавшей к нему из Германии, после путешествия по Италии и Швейцарии они обвенчались. «Мадонна Мефистофеля», с которой он год назад распрощался в Генуе, стала Эрнестиной Федоровной Тютчевой. Она дожила с ним до его смерти в браке, полном драматических событий. Одно из них – крушение карьеры – не заставило себя ждать. Самовольное оставление государственного поста повлекло отстранение от службы и лишение камергерского звания. Но Тютчев был счастлив. Он был с любимой женщиной и снова – в «родном рМюнхене», где русское правительство позволило ему оставаться в качестве частного лица.
В Россию после двадцати двух лет жизни за границей он возвращался в 1844 году, чувствуя себя, как он выразился, «присяжным туристом». Жену он шутя пугал пространствами «скифской равнины». Но страх охватил его самого. На родине он вдруг с необыкновенной силой ощутил «власть недуга, именуемого временем». Он увидел «сморщенные, поблекшие лица и беззубые рты» университетских друзей, учителей, родных, которые перед ним «всплывали как призраки». Увидел – «как во сне» – свой старый московский дом. Все предстало «неузнаваемым от разрушений времени». Он был потрясен. Не уставая, повторял: «Что за ужас! Какое отвратительное колдовство!». Родовое гнездо Овстуг он и вовсе назвал «царством теней». Но призраки, по его выражению, «мало-помалу снова приняли обличье и оттенки действительности».
В петербургском свете Тютчев заблистал так же ослепительно, как некогда в мюнхенском. Князь Вяземский, назвавший его «львом сезона», ошибался. Он стал львом эпохи – неугасимой звездой аристократических салонов Северной столицы, где всерьез помышляли издать собрание его острот. Скоро были налажены связи с императорским двором и сановниками. Ему возвратили камергерское звание и назначили его чиновником особых поручений при государственном канцлере, а позднее и председателем Комитета иностранной цензуры. «Наше положение в обществе таково, – писала жена в Германию, – что ни о чем подобном я и мечтать не могла бы».
Только один призрак не принимал обличия и находился за пределами действительности. К нему обращал мольбы камергер и статский советник, окруженный почетом и блеском светской славы: «Лишь ты, волшебный призрак мой,// Лишь ты не покидай меня!…»
Раздвоенность к этому времени достигла в Тютчеве апогея. Поэтические озарения обрели ту предельную степень яркости, при горой вещественный мир виделся как «Покров, накинутый над бездной», а личность как иллюзия: «О, нашей мысли обольщенье,// Ты, человеческое Я».
Но чем ярче становились озарения, тем отчаяннее, словно скрываясь от их ослепительного света, он погружался в злобу – в политику. Одну за другой он пишет в конце 40-х годов статьи на французском языке – «Россия и Германия», «Россия и революция», «Папство и римский вопрос». Они печатаются в форме писем в газетах и журналах Европы. С ней он и ведет политическую борьбу за «христианскую империю Россию», которая противостоит «крестовому походу безбожия, предпринятого революцией». Статьи эти были только видимой частью айсберга – они входили в состав задуманного грандиозного трактата «Россия и Запад», который он принялся писать, по свидетельству жены, с убежденностью, что «мир обрушится, если он не напишет труд». Россия здесь уже превращалась в «окончательную империю» – наследницу всех империй мира, от Ассирийской до Византийской. Помимо «славянского племени», она уже включала в себя как «имперские земли» Италию и Германию. Она заполняла его сознание. И, наконец, однажды явилась ему в видении среди белого дня. Он стоял в Кремле на площади. Ждал выхода царя из собора. И вдруг с ним случилось то, что случалось часто. «Меня вдруг вновь охватило чувство сна», – писал он жене. Ему «пригрезилось», что «Великая империя основана…»
Из всех его снов политика была самым лихорадочным. Он не мог и двух недель прожить в деревне. Нервная потребность, которую он испытывал в политических новостях, беседах, газетах, доходила до того, что он просто обижался на мир, когда мир не мог сообщить ему никаких известий. «Бедняга угнетен мертвым штилем, – писала жена, – и я бы хотела ради него, чтобы в мире политики произошло какое-нибудь событие». Старшая дочь Анна обрисовала картину еще более поразительную. Это случилось во время Крымской войны, когда англо-французский флот, демонстрируя силу, стоял в Кронштадте. Тютчев обрушивал на противников стихотворные и устные тирады. Вооружившись подзорной трубой, он поехал с дочерью в Ораниенбаум смотреть на вражеские корабли, угрожающие Петербургу. Но вот угроза исчезает на глазах. «Флот покидает Кронштадт, – писала Анна сестре Дарье, – Папа, который находился здесь только ради впечатлений, считает, что его обкрадывают».
В письме к брату барону Карлу Пфеффелю, который восхищался публицистикой Тютчева, Эрнестина Федоровна сообщила в 1850 году, что муж вдруг забросил трактат «Россия и Запад» также поспешно, как и начал. Тогда она еще не знала истинную причину крушения труда. Летом этого года в жизнь Тютчева ворвалась, затмевая сны об империи, яркая комета – новая и последняя любовь. Это была двадцатичетырехлетняя воспитанница Смольного института Елена Александровна Денисьева – Леля, как он ее назвал.
Сами события действительности были проникнуты поэтическим безрассудством. Для любовных свиданий с Денисьевой Тютчев нанимает квартиру неподалеку от Смольного института. Но весной 1851 года, незадолго до выпускных торжеств, после которых Леля должна была стать фрейлиной двора, приметливый институтский эконом выследил ее. Тайная квартира была обнаружена, имена любовников разглашены. В петербургском свете, как некогда в мюнхенском, разразился грандиозный скандал. Однако все презрение обрушилось только на Лелю – его свет ценил слишком ревностно.
В ту же весну Денисьева родила первого ребенка от Тютчева – дочь Елену. С этого времени семейная жизнь Тютчева раздвоилась, словно отображая глубинную раздвоенность всего его существа.
Он не порывал со своей законной семьей. Как и прежде, он жил Эрнестиной Федоровной на Невском проспекте. И продолжал любить жену («милую кисаньку» его писем), тосковал по ней, сходил сума во время разлук, писал ей стихи, исполненные обожания. Но в другом доме, в другой семье, где впоследствии появились еще два сына, были тоже и любовь, и обожание. Впрочем, к любви Денисьевой примешивалась религиозная экзальтация. Она считала себя его истинной женой – «от Бога». Страдала, что не может владеть им безраздельно, и возмещала эту невозможность по-своему. Временами создавалась полная иллюзия законного брака. Лето и осень Денисьева нередко проводила вместе с ним за границей. В отелях во время этих поездок она подписывалась: «M-r et m-me Tutcheff» (Г-н и г-жа Тютчевы). Детей регистрировала в церкви под его фамилией, хотя никаких родовых прав им это не давало. Она своеобразно относилась к его стихам – жадно ценила только те, которые были посвящены ей: «Денисьевский цикл», как потом назовут их литературоведы.
В течение четырнадцати лет Эрнестина Федоровна стоически переносила драму этой «убийственной любви». Она дольше обычного оставалась в деревне, чаще уезжала за границу. Позволяла себе только грустную иронию. «Чаровник» – дала она мужу прозвище. Да еще сожгла все свои письма к нему.
Драма завершилась трагически. Летом 1864 года в Петербурге Денисьева умерла от чахотки на руках у Тютчева, видевшего ее агонию. Это был час, когда ангел смерти показал ему всю свою силу. «Что это такое? Что случилось? – писал он. – Во мне все убито: мысль, чувство, память, все…» По свидетельству его родных, отчаяние довело его до состояния, близкого к помешательству. Меньше чем через год, в один и тот же майский день, умерли дети Денисьевой и Тютчева: четырнадцатилетняя дочь и младенец сын. Другие утраты – дочери Марии и сына Дмитрия, рожденных в браке с Эрнестиной Федоровной, любимого брата Николая, матери – приводили его уже не в отчаяние, а в состояние душевного оцепенения: «В моем существе сокрушено чувство бунта против смерти».
Политика в последние годы жизни стала занимать его все больше и больше. Враги «греко-славянской империи» нахлынули в душу спасительным войском. Но, как и прежде, ангел его поэзии продолжал «дышать божественным огнем», пока однажды не покинул камергера, оставив его наедине с действительностью.
Это случилось в период его предсмертной болезни, начавшейся в декабре 1872 года. Жена заметила, что Тютчев вынашивает какой-то стих. Наконец он начал диктовать его. Стих был о Наполеоне III. Но впервые в жизни Тютчеву не подчинялись ни рифмы, ни размер, хотя ум его был абсолютно ясен. Ясность ума не уменьшалась, а стремительно нарастала с приближением смерти, последовавшей 19 мая 1873 года. Всякий раз, приходя в сознание после обмороков, он требовал немедленно сообщить ему последние известия, пускался в виртуозные политические беседы и сыпал блистательными остротами.
Разногласия Матфея и Луки
Два ожерелья
Тени и призраки
О пожаре на пароходе «Николай I» Тютчев узнал июньским полднем 1838 года, сидя в своем посольском кабинете в Турине. Газеты сообщали, что судно сгорело ночью в море, сев на мель недалеко от Любека. Тютчеву было известно, что на этом пароходе к нему возвращались из Петербурга его жена и дочери. Ужас затмил в нем все впечатления от недавних романтических свиданий в Италии с баронессой Эрнестиной Дёрнберг, с которой он печально простился в Генуе, готовый вернуться к прежней семейной жизни.Когда, примчавшись в Германию, он узнал, что жена и дочери живы, он испытал острое ощущение счастья и покоя. Благодарил Бога и еще больше – жену, которая в давке и панике сумела спасти себя и детей. Цену этого спасения судьба открыла через три месяца. Нервное потрясение от пережитой катастрофы обернулось для Элеоноры тяжелой болезнью. Она умерла в Турине на руках у Тютчева. За несколько часов у гроба жены он поседел. С этого времени в своих письмах он беспрестанно повторял в различных словах две незыблемые формулы, смерть – ужасна. Жизнь – сон. Жуковский нашел его в этом сне через месяц после похорон жены в полном разладе с внешними образами. «Горе и воображение», – описал он его состояние. На следующий день, когда они катались на пароходе по Комо на севере Италии, Тютчев, глядя в сторону Альп, с тоскою сказал: «За этими горами Германия». Жуковский правильно понял эти слова и поразился: «Он горюет о жене, которая умерла мученической смертью, а говорит, что он влюблен в Мюнхене».
Он не только горевал о жене, но и продолжал любить ее – писал, обращаясь к ней, спустя многие годы: «Еще томлюсь тской желаний,//Еще стремлюсь к тебе душой». Это было одно из свойств его странного существа. Любимая женщина осталась любимой навсегда, даже когда он влюблялся в другую. Непостоянство соединялось в нем с парадоксальной преданностью. Ни один драгоценный образ он не уступал разрушительному потоку времени, превращающему жизнь в сон. Такова была воля ангела поэзии.
За горами, в Германии он очутился очень скоро. Весной 1839 года, будучи уже главой миссии в Турине, он обращается к Нессельроде с просьбой дать разрешение на второй брак и на отпуск. Брак министр разрешил. В отпуске отказал. Но Тютчева это не остановило. Он запер посольство на ключ и покинул Турин вместе с баронессой Дёрнберг, приехавшей к нему из Германии, после путешествия по Италии и Швейцарии они обвенчались. «Мадонна Мефистофеля», с которой он год назад распрощался в Генуе, стала Эрнестиной Федоровной Тютчевой. Она дожила с ним до его смерти в браке, полном драматических событий. Одно из них – крушение карьеры – не заставило себя ждать. Самовольное оставление государственного поста повлекло отстранение от службы и лишение камергерского звания. Но Тютчев был счастлив. Он был с любимой женщиной и снова – в «родном рМюнхене», где русское правительство позволило ему оставаться в качестве частного лица.
В Россию после двадцати двух лет жизни за границей он возвращался в 1844 году, чувствуя себя, как он выразился, «присяжным туристом». Жену он шутя пугал пространствами «скифской равнины». Но страх охватил его самого. На родине он вдруг с необыкновенной силой ощутил «власть недуга, именуемого временем». Он увидел «сморщенные, поблекшие лица и беззубые рты» университетских друзей, учителей, родных, которые перед ним «всплывали как призраки». Увидел – «как во сне» – свой старый московский дом. Все предстало «неузнаваемым от разрушений времени». Он был потрясен. Не уставая, повторял: «Что за ужас! Какое отвратительное колдовство!». Родовое гнездо Овстуг он и вовсе назвал «царством теней». Но призраки, по его выражению, «мало-помалу снова приняли обличье и оттенки действительности».
В петербургском свете Тютчев заблистал так же ослепительно, как некогда в мюнхенском. Князь Вяземский, назвавший его «львом сезона», ошибался. Он стал львом эпохи – неугасимой звездой аристократических салонов Северной столицы, где всерьез помышляли издать собрание его острот. Скоро были налажены связи с императорским двором и сановниками. Ему возвратили камергерское звание и назначили его чиновником особых поручений при государственном канцлере, а позднее и председателем Комитета иностранной цензуры. «Наше положение в обществе таково, – писала жена в Германию, – что ни о чем подобном я и мечтать не могла бы».
Только один призрак не принимал обличия и находился за пределами действительности. К нему обращал мольбы камергер и статский советник, окруженный почетом и блеском светской славы: «Лишь ты, волшебный призрак мой,// Лишь ты не покидай меня!…»
Крушение империи
Когда известный поэт Некрасов вдруг взялся восхищенно разбирать в статье «Русские второстепенные поэты» стихи некоего «г-на Ф. Т.», опубликованные полтора десятка лет назад в пушкинском «Современнике», господин этот жил на расстоянии пешей прогулки от него и даже мог, полагают биографы, встречаться с ним в петербургских гостиных. Но «волшебный призрак» поэзии, обитавший в его превосходительстве, остался до такой степени неразличимым, что Некрасов строил догадки об авторе стихов как о покойном. Он доказывал на основе различных умозаключений, что «автор их был русский», уверял, что «имя его навсегда останется в памяти», и сожалел, что «поэтическая деятельность г-на Ф. Т. продолжалась только пять лет».Раздвоенность к этому времени достигла в Тютчеве апогея. Поэтические озарения обрели ту предельную степень яркости, при горой вещественный мир виделся как «Покров, накинутый над бездной», а личность как иллюзия: «О, нашей мысли обольщенье,// Ты, человеческое Я».
Но чем ярче становились озарения, тем отчаяннее, словно скрываясь от их ослепительного света, он погружался в злобу – в политику. Одну за другой он пишет в конце 40-х годов статьи на французском языке – «Россия и Германия», «Россия и революция», «Папство и римский вопрос». Они печатаются в форме писем в газетах и журналах Европы. С ней он и ведет политическую борьбу за «христианскую империю Россию», которая противостоит «крестовому походу безбожия, предпринятого революцией». Статьи эти были только видимой частью айсберга – они входили в состав задуманного грандиозного трактата «Россия и Запад», который он принялся писать, по свидетельству жены, с убежденностью, что «мир обрушится, если он не напишет труд». Россия здесь уже превращалась в «окончательную империю» – наследницу всех империй мира, от Ассирийской до Византийской. Помимо «славянского племени», она уже включала в себя как «имперские земли» Италию и Германию. Она заполняла его сознание. И, наконец, однажды явилась ему в видении среди белого дня. Он стоял в Кремле на площади. Ждал выхода царя из собора. И вдруг с ним случилось то, что случалось часто. «Меня вдруг вновь охватило чувство сна», – писал он жене. Ему «пригрезилось», что «Великая империя основана…»
Из всех его снов политика была самым лихорадочным. Он не мог и двух недель прожить в деревне. Нервная потребность, которую он испытывал в политических новостях, беседах, газетах, доходила до того, что он просто обижался на мир, когда мир не мог сообщить ему никаких известий. «Бедняга угнетен мертвым штилем, – писала жена, – и я бы хотела ради него, чтобы в мире политики произошло какое-нибудь событие». Старшая дочь Анна обрисовала картину еще более поразительную. Это случилось во время Крымской войны, когда англо-французский флот, демонстрируя силу, стоял в Кронштадте. Тютчев обрушивал на противников стихотворные и устные тирады. Вооружившись подзорной трубой, он поехал с дочерью в Ораниенбаум смотреть на вражеские корабли, угрожающие Петербургу. Но вот угроза исчезает на глазах. «Флот покидает Кронштадт, – писала Анна сестре Дарье, – Папа, который находился здесь только ради впечатлений, считает, что его обкрадывают».
В письме к брату барону Карлу Пфеффелю, который восхищался публицистикой Тютчева, Эрнестина Федоровна сообщила в 1850 году, что муж вдруг забросил трактат «Россия и Запад» также поспешно, как и начал. Тогда она еще не знала истинную причину крушения труда. Летом этого года в жизнь Тютчева ворвалась, затмевая сны об империи, яркая комета – новая и последняя любовь. Это была двадцатичетырехлетняя воспитанница Смольного института Елена Александровна Денисьева – Леля, как он ее назвал.
Исход ангела
В Смольном институте учились дочери Тютчева – будущие фрейлины двора Анна и Дарья. Навещая их, он и познакомился с Денисьевой. Ее тетка была инспектрисой института. Она руководила классом его дочерей. Племянница жила вместе с ней в институтских апартаментах, куда Тютчев захаживал для беседы за чаем. Он увлекся Лелей полушутя. Жена поначалу даже поощряла это увлечение, полагая, что оно отведет от него других соперниц – львиц большого света. Денисьева соперницей не представлялась. Она была полусиротой, рано потерявшей мать. Отец – отставной майор – безвестно жил в провинции. Но душа Лели обладала той способностью к взрывной страсти, которая таилась в самом Тютчеве. В июльский день, который он потом назвал «блаженно-роковым», она ответила на его легкую влюбленность безоглядной и самозабвенной любовью. Родственные свойства их душ открылись вполне. «Буйная слепость страстей» охватила Тютчева в такой же степени, как и Лелю. В то же мя его поэтическое существо, как никогда раньше, обнаружило свое присутствие в мире действительности. Из тютчевской поэзии, относящейся к этому периоду, исчезают зарифмованные политические манифесты и тирады. Любовь, смерть, судьба, «древний хаос» мироздания, сновидческая природа бытия, тайна времени и пространства – все, что входило в состав его вдохновения, ангел поэзии соединил и выразил в этой точке земного пути камергера.Сами события действительности были проникнуты поэтическим безрассудством. Для любовных свиданий с Денисьевой Тютчев нанимает квартиру неподалеку от Смольного института. Но весной 1851 года, незадолго до выпускных торжеств, после которых Леля должна была стать фрейлиной двора, приметливый институтский эконом выследил ее. Тайная квартира была обнаружена, имена любовников разглашены. В петербургском свете, как некогда в мюнхенском, разразился грандиозный скандал. Однако все презрение обрушилось только на Лелю – его свет ценил слишком ревностно.
В ту же весну Денисьева родила первого ребенка от Тютчева – дочь Елену. С этого времени семейная жизнь Тютчева раздвоилась, словно отображая глубинную раздвоенность всего его существа.
Он не порывал со своей законной семьей. Как и прежде, он жил Эрнестиной Федоровной на Невском проспекте. И продолжал любить жену («милую кисаньку» его писем), тосковал по ней, сходил сума во время разлук, писал ей стихи, исполненные обожания. Но в другом доме, в другой семье, где впоследствии появились еще два сына, были тоже и любовь, и обожание. Впрочем, к любви Денисьевой примешивалась религиозная экзальтация. Она считала себя его истинной женой – «от Бога». Страдала, что не может владеть им безраздельно, и возмещала эту невозможность по-своему. Временами создавалась полная иллюзия законного брака. Лето и осень Денисьева нередко проводила вместе с ним за границей. В отелях во время этих поездок она подписывалась: «M-r et m-me Tutcheff» (Г-н и г-жа Тютчевы). Детей регистрировала в церкви под его фамилией, хотя никаких родовых прав им это не давало. Она своеобразно относилась к его стихам – жадно ценила только те, которые были посвящены ей: «Денисьевский цикл», как потом назовут их литературоведы.
В течение четырнадцати лет Эрнестина Федоровна стоически переносила драму этой «убийственной любви». Она дольше обычного оставалась в деревне, чаще уезжала за границу. Позволяла себе только грустную иронию. «Чаровник» – дала она мужу прозвище. Да еще сожгла все свои письма к нему.
Драма завершилась трагически. Летом 1864 года в Петербурге Денисьева умерла от чахотки на руках у Тютчева, видевшего ее агонию. Это был час, когда ангел смерти показал ему всю свою силу. «Что это такое? Что случилось? – писал он. – Во мне все убито: мысль, чувство, память, все…» По свидетельству его родных, отчаяние довело его до состояния, близкого к помешательству. Меньше чем через год, в один и тот же майский день, умерли дети Денисьевой и Тютчева: четырнадцатилетняя дочь и младенец сын. Другие утраты – дочери Марии и сына Дмитрия, рожденных в браке с Эрнестиной Федоровной, любимого брата Николая, матери – приводили его уже не в отчаяние, а в состояние душевного оцепенения: «В моем существе сокрушено чувство бунта против смерти».
Политика в последние годы жизни стала занимать его все больше и больше. Враги «греко-славянской империи» нахлынули в душу спасительным войском. Но, как и прежде, ангел его поэзии продолжал «дышать божественным огнем», пока однажды не покинул камергера, оставив его наедине с действительностью.
Это случилось в период его предсмертной болезни, начавшейся в декабре 1872 года. Жена заметила, что Тютчев вынашивает какой-то стих. Наконец он начал диктовать его. Стих был о Наполеоне III. Но впервые в жизни Тютчеву не подчинялись ни рифмы, ни размер, хотя ум его был абсолютно ясен. Ясность ума не уменьшалась, а стремительно нарастала с приближением смерти, последовавшей 19 мая 1873 года. Всякий раз, приходя в сознание после обмороков, он требовал немедленно сообщить ему последние известия, пускался в виртуозные политические беседы и сыпал блистательными остротами.
Разногласия Матфея и Луки
“Проходя же близ моря Галилейского, Он увидел двух братьев, Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море; ибо они были рыболовы; И говорит им: идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков. И они тотчас, оставив сети, последовали за ним”. (Матф. 4, 18-20)
Ну как же так? Они были рыболовы. Они были заняты делом, простым и понятным, весьма полезным и даже, быть может, для них приятным. У них были своя лодка и сети. Была своя тихая, затаенная радость (все рыболовы мирно помешаны) качаться с рассвета и до заката на волнах Галилейского моря – Тивериадского озера. Торговцы, приходившие в полдень к озеру – кто с корзинами, кто с лотками, – бойко кричали им с берега:
– Эй, Симон! Андрей! Хорош ли нынче улов?
Симон с улыбкой вставал в полный рост на корме и гордо показывал самую тучную (брат пододвинул ее ногой), с чешуей, сверкающей ярче динариев кесаря, в два локтя рыбину.
– Не стоит даже ассария!! – кричали торговцы и притворно отворачивались.
Но Симон-то знал, что, как только лодка, полная рыбы, двинется к берегу, торговцы в азарте зайдут по колено в воду и будут выкрикивать наперебой, потрясая звонкими кожаными мешочками:
– Сюда, Симон! Сюда, Андрей!
Впрочем, были у них и дни, когда сеть, извлеченная дважды и трижды, и множество раз из вод Галилейского моря, не натягивалась, не вздрагивала от живой, беспокойной тяжести, когда глаза их, утомленные блеском дремотно-медлительных волн, не ободрялись видом вскипающего серебра и когда Симону нечем было подразнить с кормы лукавых торговцев, ибо в затхлой водице на дне качающейся лодки сиротливо болталась одна рыбешка длиною в пядень. Но разве в такие дни они предавались унынию, разве они повергались в отчаяние настолько, чтоб бросить и лодку, и сети на берегу Галилейского моря и прочь уйти от него? Нет, они знали, что удача изменчива, а радость жить морем, свободой и собственным делом прочна и постоянна, “ибо они были рыболовы”, говорит Матфей.
И вот в такой неудачный для рыболовов Симона и Андрея день проходил близ Галилейского моря Иисус. Он увидел их. Они старательно вымывали сети на берегу, выбирали из них ракушки, водоросли. За ночь они не поймали ничего, да и ветреный пасмурный день не сулил большого улова. Об этом они и говорили между собой, браня погоду и море. Иисус подошел к ним, тронул пальцами за плечи и того, и другого и негромко сказал: “Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков”. И все. Больше ничего. Они переглянулись, выпустили из рук сети и пошли за Ним, даже не взглянув на свою лодку, переваливавшуюся с боку на бок у берега и капризно скрипевшую уключинами.
Ну как же это могло быть? Взяли и пошли. Все бросили, все забыли и по слову пошли за Ним… Необъяснимо и необъясняемо. Истинное чудо…
Так у Матфея, самого простодушного и незатейливого из евангелистов.
Евангелист же Лука мудрено и деловито рассеивает это чудо, к описанию чуда же и прибегая, впрочем, чуда, гораздо более прозаического, театрального, показного, гораздо более, так сказать, нечудесного, чем то, о котором поведал Матфей.
Словом, Лука все объясняет.
Согласно Луке, все было не так уж и просто – взяли да и пошли по слову! Нет. Сначала Иисус предложил рыболовам отплыть вместе с Ним на лодке на глубину. Они отплыли на вержение камня или на стадию – туда, где обычно Симон рыбачил с Андреем. Когда же остановились, Он осмотрелся, указал рукою на воду и сказал:
– Вот здесь закиньте сети для лова.
Симон, как видно, даже вспылил, отвечая Иисусу.
– Наставник! Мы трудились всю ночь и ничего не поймали, – обиженно возразил он. Однако, несколько успокоившись, рассудительно добавил, что если Иисусу угодно, то он, Симон, закинет по Его слову сеть. И тут же закинул ее. И что же! Рыбы наловили столько, что ею наполнили две лодки, да так, “что они начали тонуть”, восторженно уточняет Лука.
И такое было количество рыбы, повествует евангелист, что бедный Симон припал к коленям Иисуса, умоляя Его уйти немедленно, “Ибо ужас объял его и всех, бывших с ним, от этого лова рыб, ими пойманных”.
И вот только после свершения этого чуда Иисус сделал то, что чудом уже и не выглядит. После этого Он призвал Симона, сказав ему: “Не бойся; отныне будешь ловить человеков”. Но Он мог бы и не говорить этих возвышенно-таинственных слов, ибо на Симона и Андрея чудесный улов произвел такое впечатление, что они и без всяких дальнейших слов – не по слову, но всилу вида совершенного чуда – решились бы на то, на что они и решились: “вытащивши обе лодки на берег, оставили все и последовали за Ним”.
Так у Луки.
Так развенчано пышным чудом великое чудо, скромно и кротко описанное Матфеем, которого Лука, должно быть, не раз упрекал за то, что тот пренебрег изображением чудесного улова.
– Ах, Лука, – отвечал, должно быть, на эти упреки Матфей, – за Ним была Истина, и Он был достаточно ею проникнут, чтоб призвать одним только Словом.
– Нет, Матфей, нет! – возражал Лука. – Чудо должно быть ярким и зримым!
…Разговаривая так, они стояли на том самом месте, где Иисус призвал Симона и Андрея. Время от времени, прерывая спор, евангелисты прохаживались в раздумьях, заложив руки за спину и ничего не замечая вокруг: Лука не замечал, что Матфей расхаживает по воде, как по суше, не замечал этого и сам Матфей…
Ну как же так? Они были рыболовы. Они были заняты делом, простым и понятным, весьма полезным и даже, быть может, для них приятным. У них были своя лодка и сети. Была своя тихая, затаенная радость (все рыболовы мирно помешаны) качаться с рассвета и до заката на волнах Галилейского моря – Тивериадского озера. Торговцы, приходившие в полдень к озеру – кто с корзинами, кто с лотками, – бойко кричали им с берега:
– Эй, Симон! Андрей! Хорош ли нынче улов?
Симон с улыбкой вставал в полный рост на корме и гордо показывал самую тучную (брат пододвинул ее ногой), с чешуей, сверкающей ярче динариев кесаря, в два локтя рыбину.
– Не стоит даже ассария!! – кричали торговцы и притворно отворачивались.
Но Симон-то знал, что, как только лодка, полная рыбы, двинется к берегу, торговцы в азарте зайдут по колено в воду и будут выкрикивать наперебой, потрясая звонкими кожаными мешочками:
– Сюда, Симон! Сюда, Андрей!
Впрочем, были у них и дни, когда сеть, извлеченная дважды и трижды, и множество раз из вод Галилейского моря, не натягивалась, не вздрагивала от живой, беспокойной тяжести, когда глаза их, утомленные блеском дремотно-медлительных волн, не ободрялись видом вскипающего серебра и когда Симону нечем было подразнить с кормы лукавых торговцев, ибо в затхлой водице на дне качающейся лодки сиротливо болталась одна рыбешка длиною в пядень. Но разве в такие дни они предавались унынию, разве они повергались в отчаяние настолько, чтоб бросить и лодку, и сети на берегу Галилейского моря и прочь уйти от него? Нет, они знали, что удача изменчива, а радость жить морем, свободой и собственным делом прочна и постоянна, “ибо они были рыболовы”, говорит Матфей.
И вот в такой неудачный для рыболовов Симона и Андрея день проходил близ Галилейского моря Иисус. Он увидел их. Они старательно вымывали сети на берегу, выбирали из них ракушки, водоросли. За ночь они не поймали ничего, да и ветреный пасмурный день не сулил большого улова. Об этом они и говорили между собой, браня погоду и море. Иисус подошел к ним, тронул пальцами за плечи и того, и другого и негромко сказал: “Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков”. И все. Больше ничего. Они переглянулись, выпустили из рук сети и пошли за Ним, даже не взглянув на свою лодку, переваливавшуюся с боку на бок у берега и капризно скрипевшую уключинами.
Ну как же это могло быть? Взяли и пошли. Все бросили, все забыли и по слову пошли за Ним… Необъяснимо и необъясняемо. Истинное чудо…
Так у Матфея, самого простодушного и незатейливого из евангелистов.
Евангелист же Лука мудрено и деловито рассеивает это чудо, к описанию чуда же и прибегая, впрочем, чуда, гораздо более прозаического, театрального, показного, гораздо более, так сказать, нечудесного, чем то, о котором поведал Матфей.
Словом, Лука все объясняет.
Согласно Луке, все было не так уж и просто – взяли да и пошли по слову! Нет. Сначала Иисус предложил рыболовам отплыть вместе с Ним на лодке на глубину. Они отплыли на вержение камня или на стадию – туда, где обычно Симон рыбачил с Андреем. Когда же остановились, Он осмотрелся, указал рукою на воду и сказал:
– Вот здесь закиньте сети для лова.
Симон, как видно, даже вспылил, отвечая Иисусу.
– Наставник! Мы трудились всю ночь и ничего не поймали, – обиженно возразил он. Однако, несколько успокоившись, рассудительно добавил, что если Иисусу угодно, то он, Симон, закинет по Его слову сеть. И тут же закинул ее. И что же! Рыбы наловили столько, что ею наполнили две лодки, да так, “что они начали тонуть”, восторженно уточняет Лука.
И такое было количество рыбы, повествует евангелист, что бедный Симон припал к коленям Иисуса, умоляя Его уйти немедленно, “Ибо ужас объял его и всех, бывших с ним, от этого лова рыб, ими пойманных”.
И вот только после свершения этого чуда Иисус сделал то, что чудом уже и не выглядит. После этого Он призвал Симона, сказав ему: “Не бойся; отныне будешь ловить человеков”. Но Он мог бы и не говорить этих возвышенно-таинственных слов, ибо на Симона и Андрея чудесный улов произвел такое впечатление, что они и без всяких дальнейших слов – не по слову, но всилу вида совершенного чуда – решились бы на то, на что они и решились: “вытащивши обе лодки на берег, оставили все и последовали за Ним”.
Так у Луки.
Так развенчано пышным чудом великое чудо, скромно и кротко описанное Матфеем, которого Лука, должно быть, не раз упрекал за то, что тот пренебрег изображением чудесного улова.
– Ах, Лука, – отвечал, должно быть, на эти упреки Матфей, – за Ним была Истина, и Он был достаточно ею проникнут, чтоб призвать одним только Словом.
– Нет, Матфей, нет! – возражал Лука. – Чудо должно быть ярким и зримым!
…Разговаривая так, они стояли на том самом месте, где Иисус призвал Симона и Андрея. Время от времени, прерывая спор, евангелисты прохаживались в раздумьях, заложив руки за спину и ничего не замечая вокруг: Лука не замечал, что Матфей расхаживает по воде, как по суше, не замечал этого и сам Матфей…
Два ожерелья
Первая ставка в этой беспримерно азартной игре была достаточно скромной – жемчужное ожерелье. Его поставил на кон царь западных земель Индии Юдхиштхира, принадлежавший к роду пандавов. Юдхиштхиру вызвал на игру в кости его двоюродный брат из рода кауравов, царь Дурьйодхана, владевший восточными землями Индии. Именно вызвал, как вызывают на дуэль. Отказаться от игры в кости, если последовал вызов, в Древней Индии считалось бесчестьем для всякого кшатрия, представителя касты воинов и правителей. Юдхиштхира был истинным кшатрием.
Принимая вызов, он превосходно знал, что в какой бы то ни было игре для него нет более опасного противника, чем Дурьйодхана, потому что Дурьйодхана злобно его ненавидит; Дурьйодхана завидует его несметным богатствам и ослепительной роскоши его чудесных дворцов в Индрапрастхе, столице пандавов (современном Дели); Дурьйодхана считает несправедливым раздел наследственного царства на восточное, доставшееся ста братьям кауравам, и западное, где властвуют всего пять братьев пандавов во главе с Юдхиштхирой. Знал Юдхиштхира и то, что его двоюродный брат Дурьйодхана мечтает владеть безраздельно всем царством. И, наконец, царю пандавов было известно самое главное – что у Дурьйодханы есть дядя по имени Шакуни и что во всей стране Бхаратов – Индии – нельзя найти игрока в кости, равного этому коварному дядюшке, который столь же ловок, сколь и нечист на руку. Играть предстояло именно с ним. Дурьйодхана же будет только делать ставки. Таковы были условия игры. Юдхиштхира согласился на них. И игра пошла.
Она происходила в Хастинапуре, столице кауравов (в ста километрах
к северо-востоку от нынешнего Дели), при огромном стечении народа
в обширном Дворце собраний, специально построенном для этой игры
в ХII в. до н. э.
Дурьйодхану ничуть не смущало то обстоятельство, что первая ставка – жемчужное ожерелье – была чересчур умеренной, чтоб назвать ее царской. Ведь и он, Дурьйодхана, знал кое-что сокровенное о своем двоюродном брате, царе Юдхиштхире. Он знал, что мудрый, доблестный и беспорочный царь подвластен лишь одному пороку – дьявольскому азарту, помрачавшему временами его рассудок.
И главная ставка Дурьйодханы – ставка на азарт – сыграла. Уже через минуту-другую, когда ожерелье было выиграно Дурьйодханой благодаря искусному жульничеству дядюшки Шакуни, Юдхиштхира сам предложил противникам сыграть не на мелочь, а “делая тысячные ставки”.
И игра пошла на тысячные ставки.
Пошли на кон сто кувшинов – по тысяче золотых монет в каждом. За ними – царская колесница, “победоносная и священная”. За колесницей – тысяча боевых слонов “с золотыми подпругами”. И все это выиграл в пользу любимого племянника Дурьйодханы ловкий Шакуни. Но Юдхиштхира уже не мог остановиться. Азарт толкал его в пропасть. Азарт неумолимо втягивал его в великую игру.
И великая игра пошла.
Кости зловеще плясали на мраморном столике. Они останавливались лишь на мгновение в ожидании новой ставки. И головокружительные ставки следовали одна за другой. Сто тысяч рабынь, “юных и дивно-прекрасных”, поставленных Юдхиштхирой на кон, уже не принадлежали ему. Уже не был он властелином ста тысяч рабов, “почтительных и благосклонных”, взятых с кона одним броском. Уже не он распоряжался бесчисленными колесницами, слонами, конями, воинами и всею казною царства пандавов. Но у царя оставалось то, что мог поставить на кон только царь. И он поставил: город Индрапрастху и всю страну пандавов вместе с ее достоянием и всеми людьми, ее населяющими, исключая брахманов – членов высшей касты, владеющих небесным знанием Вед и никому на Земле не подвластных.
Весть об этой грандиозной ставке повергла в оцепенение многотысячную толпу во Дворце собраний. В глубокой тишине Шакуни бросил кости. И после его броска возглас неистового ликования прокатился по стану кауравов.
– Царство пандавов проиграно! У Юдхиштхиры больше нет ставок! – слышалось отовсюду.
Но тот, кто выкрикивал это, плохо знал Юдхиштхиру – самого азартного игрока в мировой истории. Да, у него не оставалось ставок для великой игры. Но были ставки для роковой. И они были сделаны.
Одного за другим Юдхиштхира поставил на кон своих братьев – царевичей Накулу, Сахадеву, Бхимасену и Арджуну. Когда же он и их проиграл кауравам, каждого превратив в раба, Шакуни невозмутимо спросил у него:
– Скажи, о царь, есть ли у тебя еще богатство, которое не проиграно?
На это Юдхиштхира, не задумываясь, ответил:
– Я сам.
И сыграл на себя самого.
Ставка была проиграна. Царя Юдхиштхиры отныне не существовало – был раб Юдхиштхира. Но и раб еще мог играть.
Последняя ставка этого раба предрешила исход игры.
Рабу предложили вернуть свое царское достоинство.
– Есть ведь еще милая тебе царица, – вкрадчиво напомнил ему Шакуни, – единственная пока еще не проигранная ставка. Поставь Кришну… Ею ты вновь отыграешь себя.
Царицу Кришну, или Драупади, как еще называет эпос “Махабхарата” общую супругу пяти братьев пандавов, Юдхиштхира поставил-таки на кон. Проигранную царицу кауравы насильно привели во Дворец собраний. Ее раздели догола, протащили за волосы через толпы зрителей – царь Дурьйодхана, глумясь, выставлял перед ней свои обнаженные члены… Это было бесчестье, которого не могли простить ни раб, ни царь. Игра должна была продолжиться. И она продолжилась.
Ее последним раундом была жесточайшая братоубийственная битва на Поле Куру, разразившаяся через четырнадцать лет, после того как пандавы вновь обрели право на проигранные царство и свободу. Битва длилась, как повествует эпос, в историчности которого не сомневаются исследователи, восемнадцать дней. В нее были втянуты все народы и царства полуострова Индостан. Из огромного войска кауравов в живых осталось только три человека. В стане пандавов уцелели лишь царица Кришна, царь Юдхиштхира, его четыре брата да еще один воин…
Игра была наконец сыграна.
Ее размах был поистине царским, если не сказать сверхчеловеческим. Сверхчеловеческим – с первой же ставки, которая могла показаться скромной кому угодно: рабам, царям, их доблестным воинам, но только не богам. Во всяком случае, бог времени Кала, несомненно, увидел в ту минуту, когда во Дворце собраний в Хастинапуре была сделана эта первая ставка, сразу два ожерелья: одно из жемчуга, другое из погребальных костров, зажженных после битвы по приказу Юдхиштхиры вокруг Поля Куру.
Принимая вызов, он превосходно знал, что в какой бы то ни было игре для него нет более опасного противника, чем Дурьйодхана, потому что Дурьйодхана злобно его ненавидит; Дурьйодхана завидует его несметным богатствам и ослепительной роскоши его чудесных дворцов в Индрапрастхе, столице пандавов (современном Дели); Дурьйодхана считает несправедливым раздел наследственного царства на восточное, доставшееся ста братьям кауравам, и западное, где властвуют всего пять братьев пандавов во главе с Юдхиштхирой. Знал Юдхиштхира и то, что его двоюродный брат Дурьйодхана мечтает владеть безраздельно всем царством. И, наконец, царю пандавов было известно самое главное – что у Дурьйодханы есть дядя по имени Шакуни и что во всей стране Бхаратов – Индии – нельзя найти игрока в кости, равного этому коварному дядюшке, который столь же ловок, сколь и нечист на руку. Играть предстояло именно с ним. Дурьйодхана же будет только делать ставки. Таковы были условия игры. Юдхиштхира согласился на них. И игра пошла.
Она происходила в Хастинапуре, столице кауравов (в ста километрах
к северо-востоку от нынешнего Дели), при огромном стечении народа
в обширном Дворце собраний, специально построенном для этой игры
в ХII в. до н. э.
Дурьйодхану ничуть не смущало то обстоятельство, что первая ставка – жемчужное ожерелье – была чересчур умеренной, чтоб назвать ее царской. Ведь и он, Дурьйодхана, знал кое-что сокровенное о своем двоюродном брате, царе Юдхиштхире. Он знал, что мудрый, доблестный и беспорочный царь подвластен лишь одному пороку – дьявольскому азарту, помрачавшему временами его рассудок.
И главная ставка Дурьйодханы – ставка на азарт – сыграла. Уже через минуту-другую, когда ожерелье было выиграно Дурьйодханой благодаря искусному жульничеству дядюшки Шакуни, Юдхиштхира сам предложил противникам сыграть не на мелочь, а “делая тысячные ставки”.
И игра пошла на тысячные ставки.
Пошли на кон сто кувшинов – по тысяче золотых монет в каждом. За ними – царская колесница, “победоносная и священная”. За колесницей – тысяча боевых слонов “с золотыми подпругами”. И все это выиграл в пользу любимого племянника Дурьйодханы ловкий Шакуни. Но Юдхиштхира уже не мог остановиться. Азарт толкал его в пропасть. Азарт неумолимо втягивал его в великую игру.
И великая игра пошла.
Кости зловеще плясали на мраморном столике. Они останавливались лишь на мгновение в ожидании новой ставки. И головокружительные ставки следовали одна за другой. Сто тысяч рабынь, “юных и дивно-прекрасных”, поставленных Юдхиштхирой на кон, уже не принадлежали ему. Уже не был он властелином ста тысяч рабов, “почтительных и благосклонных”, взятых с кона одним броском. Уже не он распоряжался бесчисленными колесницами, слонами, конями, воинами и всею казною царства пандавов. Но у царя оставалось то, что мог поставить на кон только царь. И он поставил: город Индрапрастху и всю страну пандавов вместе с ее достоянием и всеми людьми, ее населяющими, исключая брахманов – членов высшей касты, владеющих небесным знанием Вед и никому на Земле не подвластных.
Весть об этой грандиозной ставке повергла в оцепенение многотысячную толпу во Дворце собраний. В глубокой тишине Шакуни бросил кости. И после его броска возглас неистового ликования прокатился по стану кауравов.
– Царство пандавов проиграно! У Юдхиштхиры больше нет ставок! – слышалось отовсюду.
Но тот, кто выкрикивал это, плохо знал Юдхиштхиру – самого азартного игрока в мировой истории. Да, у него не оставалось ставок для великой игры. Но были ставки для роковой. И они были сделаны.
Одного за другим Юдхиштхира поставил на кон своих братьев – царевичей Накулу, Сахадеву, Бхимасену и Арджуну. Когда же он и их проиграл кауравам, каждого превратив в раба, Шакуни невозмутимо спросил у него:
– Скажи, о царь, есть ли у тебя еще богатство, которое не проиграно?
На это Юдхиштхира, не задумываясь, ответил:
– Я сам.
И сыграл на себя самого.
Ставка была проиграна. Царя Юдхиштхиры отныне не существовало – был раб Юдхиштхира. Но и раб еще мог играть.
Последняя ставка этого раба предрешила исход игры.
Рабу предложили вернуть свое царское достоинство.
– Есть ведь еще милая тебе царица, – вкрадчиво напомнил ему Шакуни, – единственная пока еще не проигранная ставка. Поставь Кришну… Ею ты вновь отыграешь себя.
Царицу Кришну, или Драупади, как еще называет эпос “Махабхарата” общую супругу пяти братьев пандавов, Юдхиштхира поставил-таки на кон. Проигранную царицу кауравы насильно привели во Дворец собраний. Ее раздели догола, протащили за волосы через толпы зрителей – царь Дурьйодхана, глумясь, выставлял перед ней свои обнаженные члены… Это было бесчестье, которого не могли простить ни раб, ни царь. Игра должна была продолжиться. И она продолжилась.
Ее последним раундом была жесточайшая братоубийственная битва на Поле Куру, разразившаяся через четырнадцать лет, после того как пандавы вновь обрели право на проигранные царство и свободу. Битва длилась, как повествует эпос, в историчности которого не сомневаются исследователи, восемнадцать дней. В нее были втянуты все народы и царства полуострова Индостан. Из огромного войска кауравов в живых осталось только три человека. В стане пандавов уцелели лишь царица Кришна, царь Юдхиштхира, его четыре брата да еще один воин…
Игра была наконец сыграна.
Ее размах был поистине царским, если не сказать сверхчеловеческим. Сверхчеловеческим – с первой же ставки, которая могла показаться скромной кому угодно: рабам, царям, их доблестным воинам, но только не богам. Во всяком случае, бог времени Кала, несомненно, увидел в ту минуту, когда во Дворце собраний в Хастинапуре была сделана эта первая ставка, сразу два ожерелья: одно из жемчуга, другое из погребальных костров, зажженных после битвы по приказу Юдхиштхиры вокруг Поля Куру.